Электронная библиотека » Наталия Бирчакова » » онлайн чтение - страница 15


  • Текст добавлен: 29 апреля 2015, 17:28


Автор книги: Наталия Бирчакова


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Чтобы отличать прабабушку Розалию от наших разнообразных родных и двоюродных бабушек, в семье ее звали просто babunia, и настолько прочно это к ней пристало, что, пожалуй, не у всех нас осталось в памяти ее собственное настоящее имя.

На ее белоснежной блузке тугого старинного шелка, на полной высокой груди удобнейшим образом располагались пять-шесть ниток неизменных кораллов – таких сочных глубоких оттенков, каких нигде больше мне уже не приходилось видеть.

Наверное, живым светом их насыщала сама энергия жизни, исходившая от всего ее спокойного статного тела, одинаково уверенно чувствующего себя и в тесной чистой кухоньке, уставленной разнообразной утварью, кадками, чугунками и прочими диковинными емкостями непонятного назначения, и в высоких парадных залах дворянского собрания с золотой лепниной между цветных венецианских окон, драпированных тяжелыми бархатными ламбрекенами, пропитанными запахами дамских духов и пудры, дорогих фиксатуаров и бриолина, где, уже будучи несколько располневшей, танцевала она свой последний вальс в зиму семнадцатого года, – это было ее время, ее земля, ее место во вселенной, где по соизволению и милости Божией протекала ее жизнь.

Прадед, седой как лунь, с аккуратной щеточкой усов, подтянутый, суховатый, в выстроченной на груди пластроном знавшей другие времена рубашке с обтертыми манжетами, желтоватой от времени, но всегда безукоризненно свежей, был молчалив и величаво спокоен среди многочисленной, разнообразной, быстро хмелеющей родни.

Он никогда не заговаривал со мной и не снисходил до обращения ко мне. Я не знаю, как звучало бы мое имя, если бы он соизволил его произнести.

Но взгляд его обжигающих глаз, окаймленных седыми, когда-то невероятной красоты густыми ресницами, серьезный и сосредоточенный, я ощущаю на себе до сих пор.

Сидела ли я на далеком, «детском» конце стола, тихо ли примостившись в дальнем углу, наблюдала за взрослыми – играть в их присутствии нам и в голову не приходило, – всюду я видела обращенное в мою сторону, исполненное достоинства его лицо.

Он никогда не выходил из себя, не позволяя даже невольной гримасой выразить свое недовольство, но, Боже, как страшен, как сокрушителен мог быть этот человек во гневе.

Все мы – от малышей до великовозрастных и пожилых уже его детей, приходившихся нам дедами и бабками, тушевались и робели в его присутствии.

Мне казалось, он всем своим видом упорно вопрошает меня о чем-то, но, не зная, что отвечать, не зная и смысла самого вопроса, я не напрягалась напрасно и не слишком переживала за свои допущенные в гостях промахи.

Догадывался ли, прозревал ли он, что этот невзрачный мышонок, с невесть откуда взявшейся над виском светлой прядью в пепельных волосенках, стянутых тугими праздничными бантами, вспомнит о нем с такой пронзительной грустной нежностью, чтобы через полвека после его кончины оживить в памяти густой, цвета вишневой косточки, горячий свет его глаз? Я допускаю и это. Иначе зачем так пытливо всматривался он в мою детскую неловкость, в низко опущенную головку с прямым пробором, в заурядный, ничего не обещающий в будущем облик неуклюжего ребенка, внучки его батрака, его, Ольбромского, первородной правнучки?

Он не пугал и не отталкивал меня, но и близости с ним, как и он сам, я не искала. Мне, шести-или восьмилетней, жадно вбиравшей действительность и рано осознавшей ее враждебное сопротивление, предстояло изучить ее законы, секреты и происки, внедриться в нее как можно более естественным образом, скрывая свою самость, старательно имитируя общепринятое поведение и реакции.

Этим было поглощено мое детство, и по большому счету меня не слишком занимала семейная история, как раз немало мешавшая приспособиться к чужеродной среде.

Допускаю, что прадед знал и это и не стремился противостоять естественному неспешному течению событий, обретению моего собственного, трудно нажитого опыта.

* * *

Что означало для окружающих тайное и настырное, как детский грех, мое пристрастие к чтению всего, что попадалось под руку, – от Майн Рида и Купера до Жорж Санд и Виктора Гюго? Я не брезговала даже передовицами «Правды» или завалявшимся после какого-нибудь студента-квартиранта учебником ихтиологии – все съедалось, переваривалось и подбиралось мною до точечки. Не постигая общего смысла, я упивалась фразами, тоже далеко не во всем понятными, но всякий раз раскрывавшимися мне навстречу, как чашечки цветов поутру, порядком и сочетанием слов, ритмикой предложений, поворотами сложных периодов, внутренней логикой абзацев.

Разве я кому признавалась в этом или дерзала заговорить о прочитанном? Это был мой глубоко интимный мир, куда никому не было дороги. Уже тогда я отдавала себе отчет, что мои представления о прочитанном весьма далеки от общепринятых, что воспринимаю я совсем не то и не так, как свойственно нормальным людям.

Кого интересовало, что, самостоятельно выучившись бегло читать в четыре года, к тому же по дореволюционным книгам с надутой и загадочной фитой, спотыкающимися ерами и ятями, с тонкой изысканной і, образующей вальсирующие окончания ія, іе, я напитывалась, как музыкой, ароматом старых, неуклюже манерных фраз, в медленном гавоте скользящих по глянцевым, до ломкого хруста ссохшимся страницам; что среди этого царства несметных сокровищ безраздельное обладание ими полнило меня сознанием властелина иного мира, куда можно укрыться в случае разлада с этим; что уже в то время у меня были свои вкусы и предпочтения, свои любимые места и герои.

Моей, как бы сейчас сказали, «настольной» книгой (на самом деле никакого стола у меня, разумеется, не было, а был свой уголок с игрушками, где, рассадив кукол, я опускалась на колени, раскрыв перед собой книгу и заслоняя ее спиной от посторонних взглядов, – так «играть» я могла часами, изредка для конспирации передвигая какую-нибудь куклу – к удовольствию взрослых, я была на редкость тихим и спокойным ребенком и никогда не приставала к ним с вопросами – в самом деле, не спрашивать же мне было, отчего трамвайчик «динь-динь», а паровозик «ту-ту»?) среди прочих «Зверобоев» и «Квартеронок» был «Собор Парижской Богоматери» Виктора Гюго с мрачным тиснением знаменитых химер на темной обложке.

Более всего меня впечатляли подробности парижского быта и сцены с Клодом Фролло – только его я считала подлинным героем романа, только он жил настоящими, глубокими страстями. Что понимала я, пятилетняя, в этом сложном незаурядном человеке? Абсолютно все! И даже гораздо больше, чем позволяют сегодня мои адаптированные к гуманитарному образованию общепринятые представления.

Тогда в архидьяконе для меня не было внутренних противоречий – он любил всем своим существом, любил обреченно и тайно, стыдясь этой любви, соперничая в ней с Богом и предпочтя ему, Всемогущему, ничтожнейшую из женщин – в чем тут противоречие? Только между силой любви и ее невозможностью в этих обстоятельствах, но это проблемы внешнего, а не внутреннего мира.

И я усвоила, что главная сила на земле – Любовь.

Я проживала вместе с Клодом Фролло всю муку его страсти (даже не подозревая о существовании физической стороны любви) – и самым понятным словом была для меня Любовь. Из сострадания к герою я домышляла за автора, что было бы, если бы Эсмеральда в кульминационной сцене в лодке (не уверена, что она вообще была в книге, эта сцена) ответила взаимностью ему, единственно достойному ее и моей любви. Я пыталась хотя бы в воображении наделить архидьякона выстраданным им счастьем.

Не спрашивайте о злодействах, они прощались силой любви. Это теперь я понимаю, что добейся он своей цыганочки, – не на другой день, а в тот же момент и остыл бы к ней. Но тогда я верила в возможность беспредельного счастья.

Не будучи в состоянии прочесть все сразу, – непосильный, пожалуй, труд для ребенка, – я долго читала книгу частями, с любой страницы, наугад выбирая места, и от этого пространство неведомого плотно заполнялось моим собственным воображением.

Не стоит думать, что только сентиментальные сцены раскрывались моему восприятию. И король Людовик ХI, и описания Парижа, его старинная архитектура, и Сорбонна с Грегуаром – все были мне глубоко интересны, все они наполняли мир моей чувственной и поэтому подлинной внутренней жизни.

Лет до четырнадцати, уже хорошо зная, что в литературной иерархии «Собор» с его гиперболизмом страстей занимает не самые призовые места, я слишком трепетно относилась к этой книге и каждый раз, листая ее, погружалась в тайну ее власти надо мной.

Но когда после изрядного перерыва я открыла ее вновь, тайна исчезла. Взрослое восприятие больше не возбуждалось от поэтических описаний. Я уже видела насквозь конструкцию фразы, схематичность замысла, непрописанность образов – и Клод стал злодеем, возник невидимый прежде Квазимодо – «дитя света», авторский гомункулус из пробирки, а Эсмеральда после того, как я сама испытала губительную неотразимость вертевшихся возле меня всяческих «Фебов», обратилась из неразвитой дурочки в идеал невинности и красоты – все встало на свои места.

Но пишу эти строки и знаю, что в моей жизни было два «Собора» – тот, что в раннем детстве, главный и настоящий, и теперешний, такой, как у всех. И тот первый «Собор» писала я сама от начала и до конца силой своего воображения, пользуясь лишь знаковой системой автора, и был он неизмеримо глубже, многозначнее и живее того, что читают все. Так я постигала значение символа, знака, слова, высвобождающего душу.

Вся литература, искусство – это лишь знаковые коды, особо чувствительные точки акупунктуры, от нажатия на которые резонируют глубины твоей души. Знаки могут быть грубы и до крайности примитивны; по большому счету не в них дело, а в том, что вмещается в тебе, что способно отозваться, войти в резонанс и усилить колебания в бесконечном и неделимом энергетическом сгустке. И возможно, сущность Бога отзывается на наши жалкие земные опусы такими густыми вибрирующими пространствами, что мы ни представить, ни объять не в силах.

Это и есть творчество – созвучность Богу, способность ощущать Его присутствие на земле? Разве поэзия – не лучшее доказательство существования Бога? Все, что мы пишем, рисуем, лепим, все, что создаем глухими ночами, что догоняет, пронзает нас в переполненном транспорте, в самолете, в больнице, на совещании, все, что существует вне нас, – это его знаковая система, его глубинные ощущения?

Сотворение мира вообще-то «было вынужденной мерой – это была необходимость, которой следовал Творец, приводя в соответствие содержание и форму своего наличного бытия» (В. Федоров).

Мы слышим Его движение в своей душе, как мать чувствует поворот плода. И нас на этой Земле нет ни гениев, ни талантов, ни великих, ни малых, а есть лишь Его, Божье желание выразиться через нас, воплотиться и реализоваться. Мы все – органы чувств Божьих, которыми Он ощущает наполненное собою мироздание. И невозможно определить, что важнее – искра ли таланта, блеснувшая в одиноком аккорде, или симфоническая мощь гения – разве не так же дорожим мы самым никчемным мизинчиком на своей руке, как и всем торсом?

Неразрывно целое тело мира, и мы в нем единственно ценны и неразрывны. Песчинка или глыба – все часть непостижимо огромного, единого, неизмеримого.

* * *

По каким признакам мы узнаем друг друга на Земле?

Мне никогда не открывались ауры или тайные знамения, мне столько доводилось ошибаться, принимая чужих за себе подобных: о, как же хочется, чтобы нас было больше, чтобы нас было много, очень много, чтобы нас было – Всё!

Нас мало. Нас так мало на Земле. Даже мне, чья жизнь была захвачена стремительным движением века, не насчитать в памяти и десятка таких встреч.

Видимо, кто-то непостижимый метит нас своим знаком, чтобы просто отличать для себя. Мы же, не ведая об этом, не постигая ни смысла, ни цели, испытываем лишь странное волнение при встрече и тайное влечение друг к другу, будто смутное воспоминание об общем доме, который все еще где-то ждет нас, проплывает облачком и тает, а нам остается смятение, предвосхищение запредельного и томительное ожидание вечной встречи.

Не однажды случалось мне ловить в чьем-то взгляде властный импульс: «Мы одной породы!»

Древние старухи былых времен, нищенки с царственной осанкой, как они вглядывались в меня – это были пятидесятые, – когда уходили из мира те, кто застал начало века, у кого была другая молодость и другая, казавшаяся нам сказочной, судьба. Потерявшие всех своих близких, друзей, знакомых, пережившие самих себя, одинокие, обездоленные, они не понимали и не интересовались тем, что происходило вокруг. Выброшенные током времени из отведенной им ниши, заблудившиеся во времени, зависшие в чужом пространстве, они источали здесь почти осязаемую энергию другого мира и, что-то угадывая во мне, цеплялись за меня потухшими взглядами, вздохами, воспоминаниями.

Я помню вас всех, ваши лица и имена, ваши запавшие и слезящиеся горестные глаза. Я одна помню их странную перетекающую силу, жалкие, грязные, согбенные и обношенные красавицы девятисотого года!

Я была едва вышедшим из детства подростком, когда какой-то невероятно старой нищенке, казалось, навечно прилепившейся к углу магазина, повинуясь внезапной острой жалости, прочему-то отдала целый рубль – тогда это было все мое состояние. Мне никогда не забыть, как величественно, словно оказывая мне особую милость, она изволила принять измятую, теплую от моих рук бумажку.

Я тогда еще не осознавала, что та старушка в ответ на невольное движение души великодушно подарила мне мою будущую судьбу. И как бы я ей ни сопротивлялась и ни мучилась в ней, мне никогда не отблагодарить безвестную нищенку за ее безумно дорогой, бесценный подарок.

Вся моя последующая жизнь в ее восходящих и нисходящих потоках, в упоении надежд и омутах отчаяния, вся жизнь, включая эти строки, оценена в тот измятый рубль. Я не сгущаю краски и не иронизирую. На те деньги это были четыре полновесных пирожных для меня, сладкоежки. Видимо, теперь они уже съедены мною до крошечки. Но я знаю, что у меня еще осталось бы немного мелочи со сдачи. На сладкое. На самое сладкое. И я не спешу. Я буду долго наслаждаться этим последним лакомством – зрелостью неистраченной души.

И сейчас под мощным раскидистым каштаном, у оживленного перекрестка, который я огибаю, спеша по утрам на работу, уже много дней сидит сухонькая опрятная старушка с низко опущенной к коленям головой. От дряхлости она почти неподвижна. Видимо, старушка поджидает, кому отдать свою жизнь, и когда однажды она поднимет на меня свои глаза и задержит взгляд, у меня начнется иная судьба…

Мы не постигаем границ мрака и света. Но сколько бы ни было абсолютного зла, когда в беспредельной мгле возникает искорка любви, – это уже начало мира. И эту искорку мы передаем друг другу из глаз в глаза, как саму жизнь.

Меня еще не было на свете, еще моя мать бегала босоногой девчонкой, когда кто-то сказал прабабушке Розалии, что у ее тогда еще даже не рожденной правнучки будет дар провидицы.

Нет у меня никакого дара, а умение видеть человеческую душу – от этого мне ни добра, ни пользы. И не находя тому применения, не в силах его выразить или преобразить во что-то, я ощущаю себя глухонемой, которую переполняют звуки.

«Быть может, высшая отрада – перстами Себастьяна Баха органных не коснуться клавиш?»

Быть может, это и отрада, когда напрямую говоришь с Богом, а не с миром. Но часто ли Ему есть дело до нас?

И мы узнаем друг друга по этим глазам, видящим другие измерения, по этой муке невысказанности и невоплощенности, безглагольности нездешней печали…

* * *

В детстве, еще при жизни прабабушки Розалии, мне довелось держать в руках неправдоподобно маленькую и легкую атласную бальную туфельку, обнаруженную мною в каком-то огромном коробе со старыми вещами, где безысходно тлели обрывки ватных капотов и меховых пелерин вперемешку с книгами in quarto на непонятных языках с красиво выписанными виньетками, но, увы! – без картинок; какие-то тщательно вывязанные банты и маски с вуалетками, гирлянды ненюфар[5]5
  Ненюфар (лат.) – растение водяная лилия, цветок белый или желтый.


[Закрыть]
, обломки фарфоровых статуэток, какие-то пряжки, застежки, заколки, битые золоченые флаконы без пробок – весь тот хлам, который женщина в порыве обновления просто сгребает со своего туалетного столика, чтобы тут же заставить его заново.

На чердак я проникала украдкой, когда вместе с родней приходила в их строгий дом на обязательные обеды по случаю семейных или государственных праздников. Во всеобщей суете мои длительные отлучки так и не были никогда обнаружены. Для меня же детское и, как мне тогда казалось, рискованное приключение полнилось тайной.

По шаткой приставной лестнице, балансируя на хлипких ступеньках, я взбиралась наверх, отодвигала щеколду и попадала в никем не тревоженное царство прошлого.

Дневной солнечный свет узкими тонкими столбами, игравшими цветной радугой, проникал сквозь щелястую крышу и, казалось, жил сам по себе, ни к чему не прикасаясь, ничего не освещая.

Весь первобытный хаос чердака – сломанная мебель, дырявые кастрюли, изношенные сапоги и вещи, совершенно уже загадочные, чье предназначение уразуметь я была не в силах, вовсе не казались мне мертвыми и отжившими, напротив, они будто затаились и ждали урочного часа, чтобы развернуться в новую жизнь, которая обязательно придет и вновь наполнит теплом и смыслом их существование.

Весь этот зачарованный мир, помимо слоя седой нетревоженной пыли, охраняли страшнейшего вида пауки, неподвижно и сыто восседавшие в центре толстых махровых плетений, не поддававшихся даже венику; сбить которые можно было только большой длинной палкой, припасенной мною у входа.

Не спуская с меня маленьких красных глаз, пауки лениво перебирались к краям паутины и затаивались в размышлении, чего бы такого коварного со мной предпринять. Они-то и составляли главный физический ужас моих тайных чердачных вылазок.

Я не знаю, как там текло время, двигалось ли оно вообще, потому что, попадая на какую-нибудь старинную русскую книгу с ерами и ятями, я могла дочитать ее до половины, прежде чем спохватывалась, что мое длительное отсутствие могут обнаружить.

И однажды в моих руках оказалась совершенно новая бледно-салатовая атласная туфелька с высоким подъемом и атласом же обтянутым каблучком, необычайно грациозно вырезанная спереди и украшенная мелкими шифоновыми розочками того непередаваемого палевого цвета, какой только в настоящих розах и встречается.

Какая насмешка! Обувь из атласа? На мне были заскорузлые от грязи дерматиновые сандалии на босу ногу, в которых летом я купалась в Днепре, не снимая, чтоб не стащили на берегу, а зимой мне полагались тяжелые резиновые боты, куда вставлялись все те же, но уже отмытые сандалии.

Но более всего меня достала, до спазма в горле, до слез, внутренняя сторона этого атласного чуда, выстланная белейшим муаром, чтобы при движении ножка не скользила внутри.

Неужели существовала женщина, которой предназначалась эта туфелька, неужели существовал тот мир, в котором это было естественно и возможно? Я бережно положила ее на самый краешек подола, чтобы не закапать слезами, и, наверное, долго просидела над ней, пока не очнулась.

Это был знак совершенно иного, утраченного мира, и я не то что примерить – дышать на нее не смела, как не смела взять ее с собой или расспрашивать о ней у взрослых, не из-за того только, чтобы не обнаружилась моя тайна; у меня было ощущение, что я наткнулась на что-то очень интимное, на нечаянный предмет чужого туалета, совершенно не предназначавшийся для сторонних глаз.

Мне случайно довелось заглянуть в другое измерение, но вторгаться в него я не имела права.

Видимо, моя юная прабабушка, не желая расстаться с дорогим для нее воспоминанием, отложила когда-то свои бальные или венчальные туфельки, да и забыла об этом, пока по истечении стольких десятилетий они не вывернули мне душу своей нереальностью и неприкаянностью в этом чужом для них мире. Мне и сейчас перехватывает горло при воспоминании об их беспредельной легкости, о нежной белизне их полуоткрытого лона.

И пусть меня уверяют, что настоящая жизнь – это лишь кровь и пот, жадность и пошлость, злоба и зависть, – я держала ее в руках, атласную туфельку!

Как по далеким звездам мы угадываем бесконечность мироздания, так по этим воздушным, бледно-палевым розам, трепетавшим в моих пальцах, я догадываюсь, я знаю – тот дивный мир существует, и пусть лишь какими-то внезапными порывами, редкими взблесками, – но он с нами, он в нас – всегда.

* * *

В силу различных семейных обстоятельств вырастала я у бабушки Сабины Дамиановны в ее простом низком доме с белеными потолками, с тесными спаленками, с крохотными чуланчиками, заставленными то массивными тяжелыми сундуками, то угловыми ступенчатыми комодами, то темными круглыми геридонами, – все это было полно тайн и преданий, загадочного очарования, как и весь большой мир, начинавшийся сразу за непроницаемым дощатым забором, охватывавшим аккуратный крохотный дворик.

Каждая вещь в этом доме кому-то когда-то принадлежала, имела свою историю, в которую вплетались другие, не менее волнующие легенды, и от этого самые обычные предметы – тонконогий, как лань, шаткий высокий трельяж для дамских безделушек, вечно усыпанный пудрой, уставленный флакончиками, пустыми футлярами от старых перстней, которых давно уже никто не помнил – все ушло на еду и лекарства в тяжелые годы, а легких и не было никогда; неподъемного веса тисненый гостинный альбом с фигурными застежками, отрешенно лежавший на широком подоконнике и уцелевший за абсолютной своей ненадобностью; глухие, никогда не бившие, темного дуба, высокие, под готику, напольные часы – все казалось многослойным, неоднозначным и воспринималось одновременно в нескольких ракурсах и измерениях.

И от всего этого исходила такая тугая низкая вибрация, такая непостижимая божественная тайна, что вместе с ней рождалось понимание беспредельности времени, привольно истекающего из каждой точки, а настоящее – это лишь способ одновременного существования всех «до» и «после».

И любая такая точка – хоть отломившийся завиток на крышке шкатулки, хоть последний упавший лист в жухлой осенней луже – любая точка в действительности может быть центром равноудаленной бесконечности мироздания, откуда во все измерения разбегаются миры и пространства, – что же греховного в моем первородном эгоцентризме? – разве это не самое естественное, природное состояние человеческого «я»?

* * *

Моей строгой, державшейся с высокомерным отчуждением от нашего прозаического быта бабушке Сабине, чьей улыбки мне ни разу не довелось увидеть, недоставало, может быть, женской игривости, легкости или сентиментальной чувствительности, но подлинной глубины и человечности в ней было столько, что после прадеда она, а не его более удачливые, до немалых чинов поднявшиеся отпрыски, стала хранительницей фамильных устоев, средоточием житейского опыта поколений.

Видимо, природа попыталась на ней перевести стрелки незаурядной прадедовской натуры в новое русло, более подходящее для изменившихся обстоятельств внешнего мира.

Она еще помнила косаковское раздолье, усадьбу Бицких и высокие хлеба, восходившие на родовых угодьях. Болезненнее других ощущала она внезапный переход от господской жизни к подневольному состоянию при Советах. Статной, по-античному красивой, одаренной умом и своеобразным восприятием, самой образованной среди братьев и сестер (мадемуазель Дюссе таки нашлось на кого излить свои педагогические таланты), ей досталась незаслуженно скупая на радости судьба.

Как когда-то ее юную мать, Сабинку, едва достигшую совершеннолетия, на ходу подхватил в комиссарскую бричку и увез в город выбившийся в люди при новой власти их бывший батрак – сильно кортело беспросветной голытьбе добраться до господской дочки, поквитаться ею за все, что перепадало в свое время от требовательного и не знавшего спуска хозяина.

Комиссар бы и женился на ней в охотку, да Сабинка не поддалась соблазнам новых хозяев жизни, хотя и знала уже, что носит под сердцем комиссарское дитя. Нелегко ей было отбиться от дорвавшегося до сладкого всесильного городского начальника, да и в отцовском доме, с его строгими нравами, приняли ее после городских приключений без особого умиления.

Комиссар же вскоре сгинул от пули на таврийских шляхах, а появившуюся на свет малышку вынянчил на своих руках, выпестовал его незадачливый брат, оставшийся при Ольбромских в работниках безотказный хлопец Петро. И только когда начавшая уже лепетать девочка стала звать его не иначе как «батьком», дрогнуло материнское сердце. Не спрашиваясь родительской воли, перешла Сабина Дамиановна на фамилию своего батрака, что долгие годы горько, тайно и безнадежно любил ее.

Поговаривали, будто из-за этой любви и догнала в степи комиссара братская пуля…

Суровый же и необщительный прадед скоро разгадал в своем нечаянном зяте сильный мужской характер и настоящее сердце и, не чинясь породой, стал относиться к нему как к равному, отличая уважением едва ли не больше, чем остальную свою родню.

Но Сабина так и не смогла оттаять от пережитого, и ей, рожденной в любви, видимо, не дано было этой любви испытать. По крайней мере, открывая мне темные и волнующие семейные предания, она редко прибегала к этому слову, и я не помню, как оно звучало в ее устах.

Осознание долга, довлевшее над ее жизнью, не допускало поэтических вольностей. Одна любовь, не направленная на продолжение и упрочение рода, упоение чувств без каких-либо прагматических оправданий казались ей непозволительным, эгоистичным и безнравственным баловством.

Она не будила во мне счастья, скрывала от меня его существование на земле, не дразнила несбыточным и недоступным. Полагая, что мир отвернулся от нас, повергнув наш род в нищету и прозябание, она не учила меня мирскому, зная, что со временем оно и так возьмет свое.

Но я уверена, что, по крайней мере, в одном бабушка заблуждалась – мир не только не забыл о нас, но, напротив, стал подступать все ближе своими сокровенными, сокрытыми от других, лучшими своими сторонами.

Богатство, успех, счастье в их общепринятом земном понимании – все это лишь случайное совпадение благоприятных обстоятельств, которые независимо от наших намерений и желаний способны измениться в один момент.

Шальные деньги, особняки и «мерсы» – вот знак успеха, к которому стремятся и толстомордые нахрапистые братаны, и стеснительные улизанные интеллигенты.

А что тот пацан, который писал музычку для мобилок, Моцарт, кажется? Вот уж не повезло бедняге – и не пожил путем, и помер, как бомжина позорный.

И какая-нибудь музицирующая вобла со спущенными петлями на колготках, и крутое, под горло упакованное мурло, – все умильно жалеют Моцарта: у него не было шестисотого «мерса», он был так несчастен!

Что мы знаем о счастье? Он напрямую говорил с Богом, и Бог скучал без него, когда Моцарт погружался в мирское, пока не забрал его насовсем, – и мы жалеем Моцарта?!

* * *

Осознавая ненужность и даже опасность сколь-нибудь пристойного воспитания в окружавшей нас пролетарской действительности, бабушка не досаждала мне «манерами», полностью предоставив самой себе, впрочем, не оставляя меня своими долгими, не имевшими хронологии воспоминаниями, где мешалось пережитое собственно ею и услышанное когда-то от других.

В моем детском сознании, еще не умевшем сортировать исторические реалии, все это и вовсе обращалось в единый конгломерат времен и событий и складывалось в совершенно мифический по безразмерной емкости образ бабушки, воплотившей в себе множество чужих жизней.

Она находила во мне благодарную аудиторию для своих нескончаемых, перетекающих из одной в другую изустных историй. Теперь уже можно признаться, что главное достоинство ее терпеливой слушательницы состояло лишь в том, что я умела подолгу молчать, думая о чем-то своем.

Никогда она не внушала мне напрямую никаких моральных принципов, ничего не «грузила» и не старалась «воспитывать». Но, рассказывая о людях, кого-то выделяла теплой интонацией, кого-то обжигала презрительной репликой, а кому-то отдавала явные симпатии. И мне не нужно было долго объяснять, что хорошо, что плохо (по крайней мере, в ее понимании).

Она единственная из моих близких не пыталась меня ломать и «переделывать для моей же пользы», адаптируя под общепринятые параметры. Но она вкладывала в меня весь мир, а разобраться в нем предстояло мне самой.

– Ты должна уметь и шлейфы за собой носить, и клозеты мыть, – говаривала бабушка, а за скобки при этом выносилось, что и то и другое можно делать с одинаковым достоинством. Она словно программировала мою судьбу – мне действительно пришлось испытать столько взлетов и падений, столько надежд и отчаяния, что не однажды в глухую безысходную годину вспоминались ее слова. Надеюсь, я неплохо со всем этим справлялась.

И когда в Варшавской национальной опере, спускаясь с широких лестниц, я заносила шлейф моего длинного черного платья, чудом, будто нарочно для этого сохранившегося в прабабушкином сундуке, – до последней ниточки и крючочка настоящего вечернего выездного туалета, сидевшего на мне так, будто только на меня и шитого, – я уже хорошо знала опасность поворотов и ступенчатых спусков, умело распределяя за собой наплывы струящихся позади пенных фалд. И если кто думает, что это дается легко и сразу, пусть попробует.

Чтобы не оставлять меня одну, совсем маленькую, в пустом доме, бабушка нередко брала меня с собой на базар за покупками – в магазинах тогда не было ничего, а за хлебом старшие занимали очередь с ночи. К утру, когда открывался магазин, подходили еще свои – так удавалось взять хотя бы несколько буханок (больше одной на руки не давали) и продержаться до следующего раза. На базарах же, где торговали частники, продуктов было достаточно.

К прилавку, возле которого мы топтались с бабушкой, подошла какая-то разодетая дама в фетровой шляпке. На плечах у нее, свесив лапки, лежала роскошная чернобурка (о, высший шик пятидесятых!), скалившая на меня узкую усатую морду. Водя ярким накрашенным пальчиком над капустными головками, дама бесцеремонно оттеснила мою неказистую бабушку, одетую в заношенную «плюшку», низко повязанную грубым теплым платком, с плетеной порванной кошелкой в руках.

Надо было видеть, как вскинет голову моя бабка, как, выгибая бровь, поведет взглядом через плечо на великолепную даму и как уничижительно, надменно процедит сквозь зубы: «Мужичка!»

Над шумным бестолковым базаром зависнет тишина, и бабушка, не склоняя головы, какой-то новой, незнакомой мне походкой, прошествует дальше, мимо враз померкнувшей дамы вдоль почтительно притихших базарных рядов.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 4.4 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации