Электронная библиотека » Наталия Бирчакова » » онлайн чтение - страница 14


  • Текст добавлен: 29 апреля 2015, 17:28


Автор книги: Наталия Бирчакова


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)

Шрифт:
- 100% +
* * *

Мадлен впервые ехала первым классом. Сияние медных ручек, кнопочек и звонков, глухой блеск зеркал, нетронутый ворс бархатной обивки – все приводило ее в изумление, вызывало праздничную радость настроения. Близость элегантного спутника, спокойно и естественно державшегося в непривычной для нее обстановке, тоже приятно щекотала нервы. Но не в характере провинциальной гувернантки было выказывать в подобной ситуации рвущееся наружу простодушное восхищение.

Едва разобравшись с назначением незнакомых предметов и отметив про себя подчеркнутую почтительность поездной обслуги, она быстро освоилась с новым своим состоянием и уже сквозь зубы, не поворачивая головы, что-то повелительно вычитывала кондуктору и, отставив пальчик, брезгливо дула на душистый горячий чай в серебряном подстаканнике.

Все ее существо старалось сказать: «Ах, мы и не такое видывали и не к такому еще обращению привыкли!», и, с усилием придавая лицу скучающее «аристократическое» выражение, она нарочитым движением высоко подбирала с мягкой ковровой дорожки бахромчатый край плотной зимней юбки – «В дороге, знаете ли, всегда такая грязь!».

Все, что происходило с ней внутри, так отчетливо и явственно проступало на лице, что Ольбромскому не составляло труда проникнуться ее настроением и с удовольствием подыгрывать ее великосветским претензиям. Он понимал, что для захудалой гувернанточки с сомнительным прошлым нынешнее путешествие – незабываемый праздник души, к которому ей предстоит еще долго возвращаться в воспоминаниях.

Ее теперешняя роль в судьбах Ольбромского и Бицких, сделавшая ее (по крайней мере, ей так мнилось) распорядительницей событий, главным дирижером на этой сцене, придавала особую значимость и важность ее собственной персоне. Она чувствовала себя преисполненной сил и готова была совершить невозможное.

Вместе с тем, помещая себя хоть на какое-то время в центр их маленькой вселенной, она не задумываясь пошла бы на любую жертву ради этих людей, с которыми отныне становилась ровней по соучастию в их жизни.

Полагая, что полковник сейчас в ее полной власти, она не отказывала себе в удовольствии покуражиться над этим гордым, недоступным ее пониманию человеком и, откровенно помыкая полковником, гоняла его, как мальчишку, по всякой ничтожной надобности к проводнику, посылала за сельтерской на ночных станциях и всячески показывала окружающим свою власть над ним.

Трогая пальчиком очередное пирожное, которое Ольбромский держал на весу перед ней на блюдечке, она кривила свой крупный вялый рот и вздыхала о том, что в дороге никак невозможно достать порядочных эклеров.

Ольбромский в охотку подчинялся ее капризам и, видя самолюбивую радость в ее глазах, старался доставить ей как можно больше приятных впечатлений.

Впрочем, оставаясь наедине, Мадлен отнюдь не преступала меры в своих притязаниях. Темное пламя его зрачков удерживало ее на расстоянии.

Хлопоча о комфорте своей таврической валькирии, Ольбромский находил в этом искреннее развлечение, но неотступная однообразная мысль не оставляла его даже во сне, сводила скулы и на лету останавливала взгляд: «Простят ли его? И если да, то что их ждет впереди?»

Не было у него обморочного обвального восторга перед возможностью прощения и дальнейшими обольщающими воображение перспективами. Как не было и заведомого отчаяния, если случится противное. Он был готов ко многому теперь.

И уже не внешние изменчивые обстоятельства управляли его эмоциями и поступками, то бросая в ледяную купель безысходности, то возводя к безудержному ликованию, а что-то другое, устойчивое и сильное, сильнее его самого, незаметно вызревшее внутри, управляло теперь его волей, его отношением к событиям и людям, соотносясь с чем-то неизмеримо большим, чем сиюминутность и влекущая пестрота внешнего мира.

Оттого и не осталось в нем страха перед грядущими, может случиться, самыми темными поворотами судьбы. В нем появилась сила, способная достойно и не ропща снести свой жребий.

* * *

Ольбромский наотрез отказался сразу, сойдя с поезда, ехать к Бицким. Ему нужно было время, чтобы привести себя в порядок, и перед этим оказался бессильным весь эмоциональный напор Мадлен.

Они не стали снимать гостиницу, а поехали к доктору, отчего-то решив, что, прожив когда-то у него фактически с полгода, не обременят и теперь.

Доктор встретил их по-свойски, без церемоний, старательно скрывая свою радость и не выказывая излишнего любопытства к их нечаянному визиту. Нужно признать, что Ольбромский в сочетании с Мадлен, совершенно освоившиеся за время дороги и уже нередко переходившие на «ты» друг с другом, производили впечатление странной пары и не могли не вызвать недоумения в доме доктора, где никак не ожидали видеть их вместе, да еще столь сблизившимися и сроднившимися.

Но загадочное напряжение первых минут держалось недолго. Едва Мадлен успела насладиться произведенным эффектом, как она же и прояснила двусмысленность ситуации. Переполненная избытком новостей и, главное, – важностью своей роли в разворачивающихся событиях, Мадлен не удержалась от многозначительных намеков на некие таинственные романтические обстоятельства, приведшие полковника вновь в эти края, а под конец безудержно шушукалась даже с прислугой.

Ввиду дурной дождливой погоды гостей оставили ночевать, – куда ж было ехать в такую пору? – и Ольбромского разместили в той самой гостевой спаленке, где между жизнью и смертью лежала когда-то в беспамятстве Розали. Он ни за что не хотел здесь оставаться, но неловко было говорить об этом с доктором и, наперед зная, как тяжела будет ночь, он вынужден был опустить голову на подушку.

Он не спал и не видел снов. Только какие-то сполохи и вспышки всю ночь проносились перед закрытыми глазами, и подступали странные отрывистые звуки, никогда им не слышанные, совершенно невообразимые, откатывались и набегали снова.

Вот склонилось над ним лицо матери, и она что-то жарко, часто шепчет ему, но, Боже мой, он же ни слова не разбирает и только делает вид, будто понимает, но о чем же, о чем она говорит ему, полагая, что он все слышит и запоминает?

Вот в парадно иллюминированном большом Николаевском зале под громоподобный полонез из «Онегина», которым открывались придворные балы, он, затянутый в рюмочку в своем ладном уланском мундире, в лакированных ботинках с тупыми бальными шпорами, с лентой через плечо, с крестиком в петлице, бережно ведет молодую императрицу Александру Федоровну, еще бледную после очередных родов, улыбающуюся невпопад, скользящую отсутствующим взглядом поверх завитых голов, и старается увести ее в широких глиссадах из-под огромной, нарядной, сияющей новым электрическим, почему-то совершенно черным, светом хрустальной люстры, и никто не догадывается, что она упадет сейчас прямо на них, если не пробиться к балюстраде в край зала, но вот уже и свободный паркет впереди, и далеко разлетелись в контрдансах кружащиеся пары, а люстра все равно над ними, будто гонится за каждым движением, и вот дробненько звенят высоким запредельным звуком готовые сейчас оборваться сплошным черным потоком мириады переливающихся подвесок; Александра же все бледнее и бледнее, пока не истаивает совсем в его руках, вся уходя в этот высокий непереносимый звук…

Вот кто-то лежит в узкой глухой пещере третий день без воды и пищи, обессиленный раной, которая уже как бы и не болит сама по себе, а только все вокруг – сплошная рана и болит нестерпимо, и, видимо, смерть сопит и возится где-то рядом, – да это же он сам во время туркестанского похода; Господи, разве это еще не кончилось, разве уже не наступило «потом»? Или эта отовсюду – из земли и листьев, из камней и воздуха сочащаяся боль и есть настоящее «потом»?

Вот он в коляске на дороге, а вокруг такое беспредельное лето и такой белый хлещущий солнечный свет окатывает его со всех сторон, а он, молодой, двадцатилетний, темноволосый, в новеньких поручичьих погонах мчится к Розали и понимает вдруг, что ничего кроме этого света никогда и не было там, на дороге, – все остальное ему только снилось в долгом мучительном сне, а теперь все можно забыть, и пусть сама Розали никогда и не узнает об этом.

Ничего, что он еще не доехал, ведь и ее самой еще нет на свете – и разве весь этот свет, весь этот мир, со всем, что в нем есть и было, вся его музыка, поэзия и нежность – это не для того только, чтобы они встретились?

Ему снилась не Розали, а ее присутствие в мире, наполненном ею.

* * *

Утро выдалось таким же дождливым и сумрачным, каким был и предыдущий день. Ранняя южная весна обозначилась пока только жирной непролазной грязью, затяжелевшими, набухшими ветками сада, задумчиво роняющими с оттопыренных кончиков крупные темные капли, и отголосками какого-то острого, пьянящего запаха, волнами прокатывавшегося в низко клубившемся над землей воздухе и заставлявшего лошадей жадно прядать ноздрями и озабоченно поводить головой по сторонам.

Разместив Мадлен с баулами и пакетами в экипаже, Ольбромский с доктором остановились под навесом выкурить по последней. Сияя полным мягким лицом оттого, что теперь все так хорошо начало складываться, доктор пытался заглянуть Ольбромскому в уже далекие мыслью глаза, приговаривая:

– Какой же вы молодец, нет, какой молодец! Я ведь, признаюсь, думал, что на вас серьезно может сказаться пережитое, что вы долго, трудно будете приходить в себя. Но вижу – все в порядке. Это просто удивительно. Понимаете ли вы, голубчик, а вы не можете не понимать, что тогда эту девочку только вы спасли, а вся наша медицина здесь, к сожалению, ни при чем. Свою жизнь вы тогда в нее вдохнули, все от себя ей отдали, вот и встала она. Если бы не вы… да что говорить, вы же понимаете, да? Но я, признаться, сильно за вас беспокоился потом – каково вам-то оставалось жить при таком истечении сил, не надорваться бы… Меланхолии опасался. А ведь ничего, выдюжили, голубчик, вон каким молодцом теперь смотритесь, надо же!

Разумеется, никогда и никому в жизни не говорил Ольбромский о том черном времени в Петербурге, о своем конфузе с несостоявшимся самоубийством. Затянувшийся шрам ему легко было объяснить Розали участием в боевых событиях, и только в самой глубокой старости открылся он, уже как бы исповедуясь ей в своем, как он считал, постыдном малодушии в глухую петербургскую ночь.

Но и доктора с его невнятными словами о том, будто Ольбромский каким-то невероятным образом способствовал возвращению к жизни Розали, он не только совершенно не понимал, но уже и не слушал, весь наполняясь предчувствием дороги и скорой встречи с Розали.

* * *

Близость развязки отдавалась в Мадлен нервическим возбуждением. О ее возвращении Бицкие не были извещены и тем более не знали, кого она везет с собой. Она с наслаждением вновь и вновь проигрывала в воображении сцену всеобщего изумления, немую сцену оцепенения и, может быть, вырвавшийся у всех одновременно вздох радостного облегчения, но что последует затем, воображение подсказать было уже не в силах. Одно казалось несомненным: с этим закончится ее особая роль, и Мадлен придется занять свое прежнее положение в доме. Привязанность старого Бицкого не внушала ей опасений в переменчивости завтрашнего дня. Но и напрасным мечтаниям уже поздно было роиться в ее неугомонном сердце. Волшебная глава в книге ее жизни подходила к концу.

Она все суетилась и охорашивалась в начавшей уже промокать коляске, перекладывала свертки куда посуше, покрикивала на кучера и пыталась завязать с Ольбромским разговор. Но ее власть над полковником истощилась, он сидел бездушным истуканом, и когда она чересчур оживлялась, только поводил в ее сторону своим обжигающим и не такое укрощавшим зрачком.

До Мадлен вдруг впервые с пронзительной ясностью дошло, что дальнейшие события могут развиваться далеко не в таком приподнятом опереточном духе, как ей чудилось прежде. Она как-то не сразу сообразила, что эти Бицкие тоже чересчур горды, и, долго не разбираясь, что к чему, пан Михал вполне может и из ружья пальнуть в Ольбромского. А Розали, та вообще, с ее молчанием, с ее тихими опущенными глазами, пострашнее ружья будет. И сердце Мадлен обдало страхом: зачем только она это все затеяла?

Вся сжавшись, она украдкой глянула на Ольбромского. Но различив на фоне уже чуть посветлевшего неба его четкий твердый профиль, его жестко сведенные скулы и спокойно лежащие на резной трости сильные, уверенные руки, поняла, что этот человек сделает все как надо, и теперь будет сам все решать и отвечать за всех и заботиться обо всех, как тогда в поезде носил ей воду и незаметно обмахивал от жары, когда она спала, и что, видимо, в этом, а не в каких-то боевых подвигах или торжественных войсковых смотрах и есть его главное человеческое предназначение.

Пусть никогда он не будет принадлежать ей, как этой маленькой Бицкой с непонятно за что свалившимся на нее счастьем, но пока она сидит с ним рядом, и в их жизни он будет теперь всегда рядом, как рядом с нею сейчас его прямое высокое плечо, податливой, нежной силы которого ей так никогда и не узнать.

Мадлен затаенно вздохнула и незаметно, совсем чуть-чуть, прижалась щекой к пропахшему «Шипром» рукаву темного драпового пальто.

* * *

Он чувствовал себя по-дурацки в своем необношенном цивильном платье, в мягкой широкополой шляпе, низко надвинутой на лоб. Непрекращающийся вторые сутки дождь, грязная размытая дорога, мокрый верх коляски, отдававшей не самыми изысканными запахами своего многообразного прошлого, наконец, тонкие лаковые ботинки, зачем-то выбранные им нарочно для сегодняшнего дня, – все было дурацким и нескладным. Чего он ждет? Прощения? Но ведь сам себя он простить никогда не сможет…

Измокшая, темно и глянцево блеснувшая в дожде, ударила в сердце знакомая акация. Вот она какая бывает в одиночестве, когда целыми неделями никого вокруг нет на дорогах. За ней – поворот. А там уже от силы четверть часа по такой погоде.

И ничего не угадывалось за сплошной сизой пеленой дождя. Ни знака, ни намека.

А ведь и она, эта акация, смотрит на нас из-под набухшей, растрескавшейся, бурой коры и, видимо, думает какую-то свою нечеловеческую думу. Каким же ты увидишь меня в следующий раз, бессловесная моя приятельница?

Коляска съехала с большака на грунтовку, с надсадным хлюпающим звуком вырывая из грязи черные тяжелые ободья. Ольбромского качнуло на повороте, прижало к окну. И будто всем своим мощным земным неистраченным телом повернулась ему вслед старая акация…

* * *

Еще блистал, роскошествовал и упивался праздничной круговертью великолепный Петербург, еще щедро плодоносила земля и полновесно катились воды; еще крепки и обжигающе морозны были снежные зимы и восходило в лето жаркое неиссякаемое солнце.

Еще не была объявлена мобилизация для бесславной войны с японцами; еще радушно ожидали нарядных и радостных гостей в степных усадьбах, сожженных годом позже разлютовавшимися мужиками, еще даже не появился на свет больной, заранее обреченный престолонаследник, не первый, но последний в роду, и, кто знает, перебери российский трон его крепенькая первородная сестрица, как некогда «богоподобная Екатерина» или «прекрасныя Елисавет», не отклонилась бы судьба неисчислимых пространств и народов, свернув на другой, внятный и неомраченный путь?

Но даже те, кто умели читать предзнаменования истории, нутром слышать зарождающуюся вибрацию и различать в чреве времен глухой рокот перетекающих эпох, даже они не могли еще уловить в те самые благоприятственные годы низовой гул поднимающихся событий.

Не мог ничего знать и Дамиан Люцианович Ольбромский, немолодой отставной полковник, ныне средней руки помещик, подъезжающий по весенней распутице к низкой одноэтажной усадебке Бицких.

Но уже никогда не отстреливаться ему в глухих буераках от атаманских банд и не беречь для себя последнего патрона, не цепляться леденеющими пальцами за борт «Святителя», уходящего в ночь к чужим берегам, и не склоняться в лакейском поклоне с салфеткой наперевес перед загулявшей компанией в третьеразрядном марсельском бистро, как, впрочем, и не пить ему уже того «абрау» и «клико», что лились когда-то без меры на товарищеских пирушках в офицерском собрании, и навсегда забыть, как тяжелит руку высокая серебряная чарка, подаренная ему в полку после возвращения из Туркестанской кампании и присвоения полковничьих эполет.

Отнюдь не смутные предчувствия будущих потрясений и тем более не осознанный расчет гнали его степной дорогой к простенькой девочке с ясным, открытым взглядом серых глаз, а инстинкт куда более неудержимый и мощный, чем все на свете предчувствия и догадки.

Он любил ее, эту девочку…

* * *

И когда гибли его прежние сослуживцы на тонком, обманчивом льду Сиваша, или когда позже, в ярком манящем Париже под бравурную музычку кафешантана пускали себе пулю в лоб, он восходил потомством, щедрым и обильным; он укрывал детей, внуков и правнуков – на скольких хватило жизни – от всех обид и напастей века, он ставил их на крыло, суровый и немногословный, он учил их выживать.

Учил любить, чтобы жить…

* * *

Стыло и сумрачно, будто исподлобья, глядел небольшими оконцами в конце темной от дождя гравиевой дорожки неказистый, но крепкий и основательный особняк Бицких.

Никто их не ждал. Никто не вышел навстречу.

Пока Мадлен пререкалась с кучером насчет выгрузки вещей, нигде в оконцах не мелькали всполошенные тени, пустым и тихим оставалось крыльцо, крытое сверху новым оцинкованным железом.

Ольбромский старался держаться вблизи коляски, чтобы не сразу ударил в глаза его силуэт. Спрыгнув с подножки и выгрузив Мадлен, он набрал столько воды в ботинки и так вывозил в грязи новые брюки, что впору было возвращаться, а не с визитами ездить.

Не дожидаясь домашних, Мадлен уже быстро шла к дому, топорща на ходу непослушный зонт.

Наконец там что-то зашевелилось и задвигалось. Отворились двери, и пан Михал в затрапезном виде выглянул наружу и, пугаясь дождя, не сразу отважился приблизиться к Мадлен.

Послышались приглушенные расстоянием короткие возгласы, поднялась обычная в таких случаях суматоха. Затем дружно высыпала прислуга, укрываясь от дождя чем попало. Несколько человек направились к стоявшему поодаль экипажу, видимо, получив распоряжения.

Чуть поотстав, медленно и невесомо близилась тонкая девичья фигурка, укрытая простым серым клетчатым платком, какие носит комнатная прислуга.

Ольбромский всем телом прижался к облепленному грязью колесу, не помня о новом пальто, не помня уже ни о чем. Сквозь редеющий шум дождя он слышал громкий до неприличия стук собственного сердца.

Через силу он оторвался от спасительной коляски и сделал несколько нетвердых шагов. В сером, до горизонта пустом пространстве четко обозначился его непривычный неузнаваемый силуэт.

Она не решалась взглянуть ему в лицо и смотрела куда-то за плечо, где сходилось с землей низкое небо.

Она выросла и очень изменилась. Простое домашнее платье было ей более к лицу, чем все прежние неумелые попытки прихорошиться. В гладко убранных, отросших теперь волосах мягко переливались капельки дождя и, развеваясь, подрагивала у виска одинокая светлая прядка. Капельки дождя блестели на бровях, к которым нестерпимо хотелось дотронуться губами. На ресницах. На щеках…

Он даже не знал, красива ли она. Что ему до ее красоты? Разве Адам различал красоту Евы? Она просто была одна. Единственная. Несравненная.

Розали взмахнула стрельчатыми от слез ресницами и перевела на него свой ясный бездонный взгляд:

– Вы к нам уже насовсем?

От безыскусности ее вопроса у него заломило виски.

– Да, насовсем, – так же просто ответил он, закутывая ее с головы до ног в свое широкое теплое пальто, и спокойно повел ее к дому.

En avant, colonel!

* * *

На первой совместной, сделанной еще до замужества, фотокарточке, где прадед и прабабка стоят во весь рост, только придвинув друг к другу головы, оттиснута дата: «г. Мелітополь, фотографія Фѣдора Горѣлова, 1904 годъ».

Она в светлом летнем воздушном платье, он в штатском, со шляпой в вытянутой вдоль тела руке. В посадке головы, в рисунке дрогнувших губ, даже в скулах проступает счастье…

Часть II
Свет незакатный

Вам, не коснувшимся земли…



Я знаю, Господи, я много виновата,

Но Ты… Но Ты…

Е. Шварц


Кто знает путь богов – Начало и конец?

М. Волошин


Управляем мы судьбой не сами.

Что случается, должно быть свято.

Никому не надо наших жалоб.

М. Кузмин


…Но бывают такие минуты,

Что лучами незримыми глаз

Мы уходим друг в друга как будто…

И. Анненский


Искусство – масонская ложа на весь мир.

Н. Садур


Искусство – это высшее проявление психической нормы.

Дж. Фаулз


Говорят: «Ты с ней на лугу…»

Говорят: «Божественный лепет…»

Жестче, чем лихорадка, оттреплет,

И опять весь год – ни гу-гу…

А. Ахматова. К музе


Но иным открывается тайна —

И почиет на них тишина…

А. Ахматова


Я старинную нежность снесу на чердак,

Чтоб ее не нашли подгулявшие дети.

Л. Мартынов


О, нашей мысли обольщенье,

Ты, человеческое я…

Ф. Тютчев


Нет в мире разных душ,

И времени в нем нет…

И. Бунин


Но мы, в глухом чаду пожара

Остаток юности губя,

Мы ни единого удара

Не отклонили от себя…

А. Ахматова


Прошлое внезапно изменилось. Оно непредсказуемо.

М. Павич. Хазарский словарь


Господа юнкера, кем мы были вчера?

А сегодня мы все – офицеры…



Не жизни жаль с томительным дыханьем.

Что жизнь и смерть? А жаль того огня,

Что просиял над целым мирозданьем

И в ночь идет, и плачет, уходя…

А. Фет


Но струящаясь от Бога,

Сила борется со тьмой.

А. Толстой


Воспоминания о снеге белее снега в январе…

А. Старостин


Пепелац без гравицапы не летает.

Народная кин-дза-дзанская мудрость


И будет тут всем нам апокалипсец и армагеддец!

Предупреждение прапорщика из фильма «ДМБ»


Но я предупреждаю вас,

Что я живу в последний раз!

А. Ахматова

Арабески

Акации живут долго. Из 800 видов, бытующих на Земле в обоих полушариях, в наших краях произрастает лишь пять-семь. А та единственная белая акация, запах которой дурманит нас по весне, чьи сладкие соцветия мы украдкой жуем в детстве, несмотря на родительские запреты, о которой позже, с годами, так упоительно и отрешенно, полуприкрыв глаза, выводим в застолье: «Белой акации гроздья душистые», отдавая высокому протяжному звуку всю свою разбереженную ностальгией душу, – оказывается, и не акация вовсе, а какая-то робиния, именуемая ботаниками лжеакацией. Вот так! Кому робиния двустворчатая бобовая, а кому и юность, и любовь, пронизанные ликующим незабываемым ароматом.

По-разному может оборачиваться к нам жизнь – и то и другое одинаково верно и одинаково неполно.

Что мне до одинокого корявого дерева, на полтора века застрявшего у изгиба степной дороги? Я его и не видела никогда. Никогда не глядело оно мне вослед, чуть пошевеливая мелкими листьями, вышептывая свои древние заговоры и привороты.

Но отчего ж, когда смутно и беспокойно на душе, когда гнетет бессонница, мысль-вольноотпущенница уводит меня в степь, в мерно накатывающиеся к меже тугие желто-золотые волны, туда, где «и цветы, и шмели, и трава, и колосья, и лазурь, и полуденный зной», и я неизменно упираюсь взглядом в старую акацию с бурым стволом, покрытым глубокими разъедающими трещинами, с далеко и вольно вытянувшимися колючими ветками, обросшими редкой, бледной с изнанки, запыленной листвой?

В ней нет красоты, но есть покой и сила, надежность теплого старого дома. И сон мой в легком цокоте копыт, в мерном поскрипывании и покачивании дорожной коляски тогда ровен и глубок, а утро напаивает энергией и желанием деятельности.

Чья память так настойчиво выталкивает в мои сны это старое неуклюжее дерево, чье сознание пытается пробиться в мое, что-то поведать или намекнуть на что-то, хоть краешком зацепиться за этот мир? В чьей зрительной памяти отложилась эта раскидистая крона, под которой, наверное, еще молодая графиня пеленала своего Дамиана, жадно прихватывая губами сладковатую мякоть низко пригнувшейся кисти?

Не трястись мне уже на доходяге-«запорожце», не шуршать скоростной иномаркой по просторным степным дорогам в поисках каких-то следов и знаков от былого, не раскидывать незатейливые придорожные «пикнички» и не ронять расчувствованную слезу под емкий перезвон налитых до края гранчаков[4]4
  Гранчак – граненый стакан.


[Закрыть]
.

Но еще остались на крупномасштабных картах крохотные точечки с названиями Косаковка и Бицьке, и даже есть какая-то Бромка, и живут там какие-то люди и привозят в город в широких разлапистых сапетках сочную оранжевую «абрикосу» и мелкую тугую «грушку», и мы покупаем их, ничего не подозревая, а по ночам приходят окрыленные просторные сны, где мы молоды и счастливы, где еще вся жизнь впереди – наша или чужая, и где пока все возможно и осуществимо.

Это передает приветы старая акация, которой и мы, теперешние, видимо, тоже снимся в ее шепотных снах.

* * *

Уже с пару лет метрах в ста от нее, у развилки, свежо и лаково блестит сине-желтой оснасткой современная автозаправка, к которой приткнулась небольшая шашлычная, шумная и людная по вечерам. И лишь по чистой случайности какой-нибудь перебравший гость, недоуменно запрокидывая голову в молчаливое, пестрящее звездами небо, добредает к ее изножью, плотно усыпанному вокруг обломившимися хрусткими веточками, по своей неотложной нужде.

Заправляет всей этой крутизной красномордый дядька, щедро украшенный золотыми зубами по фасаду. Не раз, особенно подвыпивши, косился он темным бычьим глазом в сторону корявого силуэта и грозился «порубать эту старую заразу, чтоб не торчала тут людям не в тему посреди кругозора».

Спокойно и невозмутимо смотрит на все это мельтешение полуторавековая акация. И сквозь исходящего мутной злобой ее обидчика она видит другое, не сиюминутное.

Видит, как наезжают недалеким августовским вечером какие-то бритоголовые крепыши на длинных серебристых машинах и начинается вдохновенная стрельба, а когда они отъезжают, уже только высокий ликующий столб огня полощется над бензоколонкой и всем бывшим хозяйством золотозубого дядьки.

А она по-прежнему стоит где-то у обочины при дороге как разделительный знак между перетекающими мирами, стоит и ждет меня, только не знаю где.

Нам уже не доведется увидеть друг друга, да это и незачем. И я так и не узнаю, кого она еще поджидает, кто, неведомый мне отсюда, задумчиво надкусит в жаркий полдень ее кремоватую пахучую кисть.

* * *

Розалия одного за другим родила Дамиану пятерых, ничем кроме физической породы не примечательных детей. Может, это и к лучшему, что не унаследовали они пронзительной ясности отцовского ума, его самоочищающей рефлексии или материнского понимания сути вещей – в те годы, на которые пришлось их становление, в тридцатые и сороковые, подобные душевные излишества только путали бы и отягощали их жизнь.

Проста и нетребовательна оказалась их натура, не замутненная чрезмерными умствованиями над вопросами вечными и неразрешимыми, подчиненная главной цели: закрепиться и выжить на земле в условиях, слишком мало этому способствующих.

Они и выжили, разрослись потомством, понесли звонкую фамилию совершенно не похожие на Дамиана его внуки и правнуки. А все родовое, что веками копит и пестует природа для своих выстраданных, вымоленных своих детей, отошло по линии моей бабушки Сабины, первородной из Ольбромских, чтобы тоже где-то пресечься и истончиться или развеяться по пустякам, а где и вновь прорваться протуберанцем затаенного огня.

Мы не постигаем причудливых прихотей природы или ее конечного замысла. Но как ветви и листья, произрастающие из одного ствола, каждой жилочкой, каждым биением сердца ощущаем целостность замысла – и неразделимы с ним.

* * *

После революции обширное семейство прадеда, ни за что не цепляясь и ничего не отстаивая, покинуло свои земли и съехало в город. Из-за возраста, не такого, впрочем, на то время еще и преклонного, но главное, из-за его серебряных седин, новая власть не питала к нему большого интереса.

Прежние знакомства развеялись в вихрях нового времени, и они поселились уединенно, не привлекая к себе напрасного внимания. Городская жизнь дала возможность тем из детей, у кого было к этому желание, получить какое-никакое, теперь уже пролетарское, образование.

Холеные, тонкие в кисти, изящные руки прадеда оказались способными к любой работе: все, что бы он ни мастерил, ладилось и оживало от его прикосновений.

Розалия обшивала семью и соседей на своем безотказном «Зингере» – они не бедствовали. Не предавались душераздирающим сожалениям об утраченном, не лелеяли прежних воспоминаний, не копили мстительную злобу. Окажись они в одночасье на другой планете, они бы так же спокойно и сосредоточенно начали все сначала.

Тысячелетний естественный отбор, вся эта пресловутая эволюция – это не только шлифовка внешних данных и утверждение физических качеств, это еще и накопление другой, более совершенной и устойчивой силы, которая одна способна властвовать над обстоятельствами.

Прадед умел чуять беду и умел уходить от нее. И когда в тридцать седьмом нашлась добрая душа, снежной ночью поскреблась в окошко и предупредила, что «Ольбромских заберут», он в пару часов собрал все семейство, не хватаясь за нажитое, не жалея об оставленном, нашел лошадей и увез всех в другое место, в другой город.

Все они выжили и остались на земле – ни война, ни репрессии не посмели тронуть его детей.

И когда теперь нередко приходится читать и слышать о том, сколько людей в тридцатые тряслись и ждали, когда за ними придут – и таки приходили рано или поздно, я вспоминаю, как тысячелетняя необоримая кровь прадеда научила его не цепляться за прошлое, не плестись понуро за обстоятельствами, а ломать их самому, подчинять себе, заслоняя потомство, – вся эта человеческая суета мельчает и меркнет перед той силой, которая была дарована моему прадеду однажды на степной дороге под жарким разверстым августовским небом.

* * *

Я помню чинные и несытные семейные обеды, когда сходились по праздникам за массивным дубовым, расставленным по такому случаю сборным столом, крытым огромной, неправдоподобно белой скатертью, все его дети и внуки, и правнуки – все, кто не разъехался по большой стране, кто имел возможность сюда добраться.

Как ни обременителен был этот заведенный обычай, никому и в голову не приходило отказываться – в то неторопливое время не было для этого достаточных предлогов, а особой загруженности делами, на которую сейчас привычно ссылаются даже самые ленивые, тогда и вовсе не существовало – был порядок вещей, были обязанности, но суеты и спешки теперешней, необязательности и обмана не было тогда и в помине, все еще оставалось прочным и настоящим.

Но праздничный стол даже по тем недостаточным временам был действительно скуден и незатейлив, хотя и сервирован остатками кое-где хорошей старинной, кузнецовского розоватого фарфора посуды, или даже голубой саксонской росписью, а где и вовсе грубыми общепитовскими тарелками, часто достававшимися нам, детям на дальнем конце стола, но с непременными полновесными серебряными приборами вплоть до лопаточек и десертных вилок, которым там совершенно нечего было делать, – все это было оправлено тусклой, покрытой сетью мелких трещинок костью, возможно, слоновой. От всего этого отошедшего великолепия задержалась у меня сегодня лишь пара серебряных ложек с нарочито широкими массивными черенками в стиле сецессия, где на внутренней стороне еще не стерлась дата: 1884 г. – Дамиану тогда было двадцать, а прабабушки и вовсе не было на свете – кто заказывал и покупал их тогда и какое семейное событие с этим связано – мне уже не доискаться.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 4.4 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации