Электронная библиотека » Наталия Бирчакова » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 29 апреля 2015, 17:28


Автор книги: Наталия Бирчакова


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Гавр К далеким берегам

Непрестанно оглядываясь, Анастасия нехотя, медленно поднимается по трапу на борт, подгоняемая окриками матросов и контролеров:

– Быстрей, мадемуазель, быстрей, мы отплываем!

К трапу спешит какое-то запоздавшее семейство, размахивая руками, подавая знаки матросам у трапа. Впереди на тележке носильщик бегом катит багаж.

Анастасия с надеждой вглядывается, не появится ли за спинами семейства знакомый силуэт Ильницкого…

В суете и сутолоке посадки, расталкивая людей, Анастасия настойчиво перемещается к верхней палубе. Вот она задержалась у борта на второй палубе, но отсюда недостаточно просматриваются подходы к дебаркадеру, и снова она поднимается выше, чтобы видеть, что происходит на берегу.

Вот Анастасия уже стоит на верхней палубе, обеими руками крепко сжимая перила. Она без шляпки, но в тех же, порванных теперь перчатках. Накидка сползла с плеча и держится на одной застежке.

Анастасия останавливается справа у борта так, что за ее спиной уже не просматриваются палубные постройки, только море. Она видит, что трап уже убран. И закрывает лицо руками. Но тотчас отрывает руки от лица и снова вглядывается в берег в надежде хотя бы увидеть его живого или подающего какой-то знак.

Начинают дрожать машины. Раздается короткий, безнадежный, как крик отчаяния, последний гудок.

* * *

Под винтом вспенивается и бурлит вода. Увеличивается сизая полоска воды между пароходом и дебаркадером. Корабль отходит от берега. Группки провожающих дружно машут платками вслед пароходу. Некоторые смахивают слезы. Кажется, что они прощаются с самой Анастасией.

Тихо начинается основная мелодия вальса.

С корабля открывается панорама удаляющихся грузовых складов и пакгаузов, проходов и туннелей между контейнерами и ящиками, видно, как рабочие крюками снимают и грузят на тележки верхние ящики.

* * *

В дальнем углу, на заднем плане, почти неразличимый, стоит, опершись плечом о контейнер, Васяня. У него расслабленная поза уставшего и отдыхающего после трудов человека. Он не спеша достает из кармана портсигар, но вместе с портсигаром вынимает странный розовый комочек – это пуховка с туалетного столика Анастасии.


Васяня недоуменно рассматривает, что это такое и как оно попало к нему в карман, и, вспомнив, подносит пуховку к губам, осторожно, нежно на нее дует. Пуховка распрямляется от его дыхания, приобретает прежнюю красивую форму. Тогда он с силой дует на нее и отпускает. Пуховка плавно и невесомо взмывает в воздух и, подхваченная порывом ветра, улетает к морю. Васяня долго провожает ее взглядом, затем, постучав пальцем по крышке портсигара, вынимает сигарету и закуривает, неотрывно глядя на отплывающий корабль.

* * *

Мы снова вместе с Анастасией. Она – воплощение безнадежности и отчаяния. Руки бессильно висят вдоль тела. У нее искусанные губы и сухие бесслезные глаза все на свете потерявшего человека. Вокруг шеи обвивается шарф, в котором еще вчера она танцевала на балу с Ильницким. Длинный его конец выскальзывает из-под сбившейся меховой накидки и полощется на ветру.

– Мой Бог, – чуть слышно шепчет Анастасия, – сжалишься ты когда-нибудь над нами?!

В кадре остается только свинцовое море и развевающийся на ветру бледно-голубой шарф с шитой золотом монограммой великой княжны Анастасии.

* * *

На фоне трепещущего на морском ветру шарфа под основную лирическую мелодию идут титры, которые зачитывает ровный мужской голос:

«Анастасия Николаевна Егорычева, вдова русского эмигранта, через два года вышла замуж в Бостоне за успешного торговца недвижимостью и прожила с ним долгую счастливую жизнь. Она никогда не рассказывала о своей молодости, и ни она, ни ее потомки никогда не интересовались Россией и не стремились там побывать.

Но перед смертью она настояла, чтобы ее похоронили рядом с первым мужем, Алексеем Егорычевым, на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа в Париже, чем доставила немало хлопот своим близким».

* * *

Мелодия при чтении титров становится все тише и слабее, и под самый конец, как тающий в воздухе нежный вздох, слышен затихающий шепот на два голоса: «Ваше высочество!»… «Ваше сиятельство!»…


Братислава – Донецк

Вся нежность века

…дворяне глухих уездов, какие-нибудь строгие бояре, бежавшие от революции французы, не сумевшие взойти на гильотину, – все вы, все вы – вы молчали ваш долгий век, и вот вы кричите сотнями голосов, погибшие, но живые, во мне: последнем, бедном, но имеющем язык за вас…

М. Кузмин, 1907 г.


Часть I
Повесть о Розали

Вот тот мир, где жили мы с тобою…

Ангел мой! Ты слышишь ли меня?

Ф. Тютчев


Вы, баловни судьбы,

Слепые дети счастья…

С. Надсон


Когда бы не Елена —

Что Троя вам одна, ахейские мужи?

О. Мандельштам


О, эти юные лица

С их нежным и бархатным взглядом…

В. Башкин


Скажите, что нас так мятет?

М. Ломоносов


Ей нравились воздушные порталы

Готических церквей…

А. Федоров


Я получил блаженное наследство —

Чужих певцов блуждающие сны…

О. Мандельштам


Старинная мебель в пыли,

Да люстры в чехлах, да гардины…

А. Белый


В черную полночь, под пологом древних ветвей,

Мы вам дарили прекрасных – как ночь – сыновей,

Нищих – как ночь – сыновей…

И рокотал соловей – Славу.

М. Цветаева


Двух бокалов влюбленный звон

Тушит музыка менуэта —

Это празднует Трианон

День Марии-Антуанетты.

М. Светлов


И цветы, и шмели, и трава, и колосья,

И лазурь, и полуденный зной…

Срок настанет – Господь сына блудного спросит:

«Был ли счастлив ты в жизни земной?»

И. Бунин


Так объясни, какая сила

В печальном имени твоем?

А. Ахматова


И объяснение в любви

До первой встречи…

А. Ахматова


Счастье, призрак ли счастья, —

Не все ли равно?

С. Надсон


Любовь. Одна любовь! Все прочее – химера…

Г. дю Вентре


За мученья, за гибель – я знаю —

Все равно: принимаю тебя!

А. Блок


Я твоих благословенных губ

Никогда мечтою не коснулся…

А. Ахматова


Нежность не жнет, не сеет,

Духом святым сыта.

Что же она умеет?

Только снимать с креста…

В. Павлова


Мы – две руки единого креста,

Единых тайн двугласные уста…

Вяч. Иванов


Откуда такая нежность?

М. Цветаева


Увозят милых корабли,

Уводит их дорога белая…

И стон стоит вдоль всей земли:

«Мой милый, что тебе я сделала?»

М. Цветаева


Но как забыть, что я слыхала

Биенье сердца твоего?

А. Ахматова


Тяжка обуза северного сноба…

О. Мандельштам


Помнишь ли труб заунывные звуки?

Брызги дождя, полусвет, полутьма…

Н. Некрасов


И кто в избытке ощущений,

Когда кипит и стынет кровь,

Не ведал ваших искушений,

Самоубийство и Любовь?

Ф. Тютчев


Ну а в комнате белой, как прялка, стоит тишина.

Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала.

Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена —

Не Елена, другая, – как долго она вышивала?

О. Мандельштам

На обручальном кольце моей прабабушки Розалии с внутренней стороны тонким глубоким рондо выгравирована надпись: «1904 годъ. R.-D.».

Прадед же до конца дней не снял с руки своего кольца…

* * *

Мой прадед, Дамиан Люцианович Ольбромский, и без синего, шитого золотом мундира ее императорского величества лейб-гвардии уланского полка был статен, высок и чертовски хорош собой. Ни в умении на выездке держаться в седле, высоко запрокидывая голову и горделиво кося в сторону необычайно глубокого цвета карим горячим зрачком, ни в щепетильных вопросах офицерского политеса, ни на балах иль модных в то время журфиксах не было ему равных в изысканности манер, в обходительной ловкости обращения, в умении, едва касаясь рукой атласного стана, повернуть в grand-rond даму так, чтобы, невзначай скользнув по раскрасневшейся щечке душистым смоляным усом и лишь на мгновение поймав взгляд своей визави, знать наперед, в какой день и с какими словами она бессильно опустит веки под напором его притязаний.

Как и большинство шляхетных поляков, он вел свои корни не менее чем от звонких имен римских патрициев, но к тому времени, как вступил в свои сознательные лета, род его уже не был ни богат, ни знатен, и оставалось у Дамиана Люциановича от всех родительских добродетелей лишь небольшое именьице Косаковка, скорее даже хутор, посреди ковыльных таврийских степей, где бегал на воле табунок его воронежских скакунов, которых разводили скорее для забавы, чем для выторга, да в развалившейся от дряхлости усадьбе в глубоких матушкиных сундуках тлели в безысходности старинные валансьенские кружева на гранатовом бархате роброн урожденной графини Вишневецкой.

Редко наведываясь в родные пределы, сбивал он носком сапога резные замковые петли на сундуках и, поддевая кончиком шпаги то нехитрый медальончик с засушенной фиалкой, то какое-нибудь воздушное матине, сводившее некогда с ума заезжего гостя, вдыхал запах потревоженной плесени и тяжело ходил скулами.

Фамильное состояние Ольбромского не располагало к несбыточным надеждам.

* * *

Рожденный для других времен и измерений, Дамиан не дорожил и тем немногим, что досталось ему по роду, напропалую прожигая жизнь, будто спеша поскорее добраться до конца.

Он не был ни пресыщен, ни циничен, ни развращен, но в обществе, куда его определила судьба, где изо дня в день перекатывался в гостиных с десяток дурно заученных французских фраз, где в столь же убогих, но уже русских выражениях (где ж на всех французских-то напастись?) глубокомысленно рассуждали о нравах ли, о погоде, о романах или о политике, не меняя одинаковых интонаций; где высшим шиком в арсенале очаровательниц считалось умение, виртуозно взметнув юбки на повороте, показать идущему вслед кавалеру обтянутые фильдеперсом тугие икры, – как было не казаться ему высокомерным мизантропом на скрипучих уездных паркетах, равно как и на полированном розовом мраморе в залах Северной столицы?

Возможно, здравые мысли и неизбитые суждения уже рождались где-то в разночинных кругах, но Ольбромскому недоставало охоты в них углубляться в поисках приключений. Еще не было в общественном сознании тех Фрейда и Ницше, Юнга и Кьеркегора, какими мы их сейчас воспринимаем, еще не было нужды здоровому, успешному в карьере офицеру маяться непривычной и неприличной для своего сословия разночинной дилеммой – «тварь я дрожащая или право имею?» или же раздирать язву неудовлетворенного честолюбия – «что делать? и кто виноват?»

Он осознавал, что эти проблемы существуют, но, прикоснувшись к ним поверхностно, скользнув по касательной, едва лишь менялись обстановка и окружение, он сбрасывал их, как шляпу в прихожей.

Склоняясь сегодня над надушенной ручкой и пуская в ход свое очарование, он мог назавтра столь уничижительно отозваться о предмете своего нечаянного внимания, что предмет сей затем с неделю бился в подушках, глотал капли и чадил сожженными на свечах записками, навеки зарекаясь верить «этим изменщикам». И довеку уже было ходить бедной прелестнице с метким прозвищем, брошенным невзначай не в меру ироничным воздыхателем.

Осознавая свои природные преимущества, он охотно ими пользовался для житейских утех и упражнений ума, чтобы не потерять форму, но нисколько не обращал внимания на причиненные кому-то неловкость или страдание, полагая, что, будучи выше чужих примитивных ощущений, имеет право на свободу собственных суждений и поступков, сколь бы они ни терзали окружающих. Он был убежден, что вместе с умом и развитым интеллектом чувства его сильнее и утонченнее, чем у остальных; что так страдать и любить, как он, вокруг не способен никто.

Впрочем, он не любил и не страдал.

* * *

В то лето он, странствуя по югам, решил заехать к себе в Косаковку, чтобы попытаться сторговать пару своих лошадей какому-то средней руки помещику – деньги Ольбромскому были нужны всегда.

Фатоватый, с косым по петербургской моде пробором в смоляных набриолиненных волосах, в шитом с иголочки жарком глухом мундире, неизменно держа офицерскую выправку в шаткой коляске со спущенным верхом, в охотку прыгавшей по колдобинам степной дороги, он производил впечатление нелепое и чужеродное в этих сонных, млеющих от зноя степных краях.

Белый эмалевый крестик с золотой монограммой скромно поблескивал на тонком английском сукне.

– Жениться или застрелиться? – развлекал он себя в дороге, занимая воображение преимуществами то одного, то другого состояния. Выходило одинаково. Неизбежная скука семейного быта не перевешивала мрачных соблазнов смерти.

* * *

Будущего возможного хозяина своих чистокровок, Михала Бицкого, он встретил недавно в городе у предводителя и теперь не без интереса рассматривал неказистую садыбу державшегося с надмерным гонором при первом знакомстве захудалого степняка. У Ольбромского уже было возникли сомнения, в состоянии ли дать Бицкий настоящую цену за лошадей, как тот, издали завидев редкий на этих дорогах экипаж, вышел навстречу вельможному гостю.

Сдерживая брезгливость и не снимая перчаток, Ольбромский последовал за хозяином в низкие душные «покои».

* * *

Прямо со двора в беленую известью парадную горницу с разбитым подобием клавесина в простенке между густо забранных переплетом окон, с одинокой, тянущейся наискосок, плетеной крестьянской дорожкой, вбежала хозяйская дочка и с разбегу неловко замерла посередине, перебирая босыми пыльными ногами. Детскую синеву щиколоток прикрывала истрепанная бахрома батистовых панталончиков. «Боже мой, кто ж такое теперь носит, разве что в этой степной глухомани?» – и скользнул взглядом выше по какой-то цветастой линялой юбке до легкой тонкой сорочки, где в наивном бесстыдстве едва угадывалась выпуклость груди под тугой ниткой тяжелых кораллов, и дальше к лицу, жаркому от полуденного солнца, круглому простенькому личику итальянской мадонны, с косичками, высоко подобранными у вспотевших висков.

«Она некрасива», – отметил про себя Дамиан, предположив, что, может быть, лишь в гибком стремительном стане, в летящей линии силуэта судьба подарит ей в будущем толику женского очарования.

«Хотя нет, в этих степях, в глуши, без развития…» – размышлял он.

«Впрочем, что это я? Разве я не женюсь на ней?» – пронзила вдруг отчетливая мысль.

– Знакомьтесь, граф (из уважения к матушке хозяин величал Ольбромского графом), моя наследница в некотором роде, Розалия, моя Розали, – раздельно произнес Бицкий ее редкое имя.

И представил ей Ольбромского:

– Наш гость, полковник Дамиан Люцианович Ольбромский. Об их матушке ты, наверное, наслышана, как и все в наших краях, – обратился он скорее уже к самому Ольбромскому, чем к дочери.

Отец еще что-то говорил ей, мешая польский и французский, видимо, желая показать, что, мол, и мы, сударь, воспитаниям не чужды, но Розалия как остановилась с разбегу, так и застыла, подняв на него широко раскрытые блестящие глаза, и звонко спросила на выдохе, будто ахнув: «Домко?!» А в голосе звучало: «Это ты? Так вот какой ты?»

Полковника качнуло.

Сконфуженный внезапным восклицанием дочери, Бицкий свистящим шепотом затеял вычитывать ей за непозволительность нечаянной промашки при госте, уже не затрудняя себя французским и суетливо извиняясь перед «панской вельможностью».

В ее взгляде не было ничего, кроме детского любопытства.

– Домко? Это ты? – эхом неслось по широкому залу, по анфиладам низких покоев, по разметавшейся в ковылях степи, по бескрайнему миру, по времени, которое метрономом стучало в висках, начинаясь отсюда, от этого громкого ошеломляющего «Домко?!».

Предчувствием неизбежного сдавило сердце: видит Бог, он ничего не подозревал, он не хотел того, что произошло, и что теперь уже, вне зависимости от их воли и желаний, будет с ними происходить.

«Розали!» – шептал про себя он ее легкое имя, пробуя на звук, примеряясь, как это станет звучать теперь в его жизни.

Он тотчас неловко простился с хозяином, начисто позабыв о лошадях, и заспешил к коляске.

«Ей одиннадцать, – ужасом обдало его, когда экипаж мягко зашелестел по пыльной колее. – Или четырнадцать?»

Но в четырнадцать барышни не выбегают босиком к гостям и не переспрашивают имя.

«А мне?» – мучительно прикидывал он, беспощадно теребя серебряные шнуры портупеи сильными жесткими пальцами. Но с арифметикой что-то не ладилось.

«На сколько я старше?» – никак не мог он сообразить. В висках гулко стучала кровь.

* * *

Полковнику шел тридцать шестой год. Над знойными таврийскими степями стояло в зените лето тысяча девятисотого года…

* * *

У себя в Косаковке он, как зверь, метался по комнатам, натыкаясь на стены и швыряя об пол малахитовые приборы с письменного стола.

Нервное напряжение не отпускало его до утра, пока он, шпоря своего вороного, не очутился у могилы матери, где за каскадом ивовых ветвей с холодным высокомерием смотрела она через плечо с пожелтевшего дагеротипа, густо укрытого ранней росой, на оставленную ею навеки мирскую суету.

Но для него тепел и сух был камень ее надгробия, для него мерно и успокоительно раскачивала над плитой пряди своих гибких ветвей чуткая ива, для него, с несказанной нежностью касаясь сведенных скул, все время кружилась улица в невесомом танце, будто выпорхнувшая из тела душа – большая белокрылая бабочка, – и постепенно укрощалась кровь, стихало сердце, и волной сбегал к горизонту, растворялся и таял вдали, за кромкой, ясный, акварельно чистый звук детского голоса, называвший его имя.

* * *

Графиня Вишневецкая не дожила до того почтенного возраста, когда женщину украшает терпеливое смирение с судьбой и осознанная покорность Божьей воле. Будучи при памяти, она не утруждала Дамиана родительскими наставлениями, да и вряд ли опыт ее уединенных дней в степном поместье годился этому темноволосому красавцу с горделивой осанкой и юношеским румянцем, проступавшим на матово-смуглой коже вопреки холодным петербургским туманам, долгим вечерам при свечах за ломберным столом и лишениям военных бивуаков.

И умирая, она лишь выдохнула шепотом: «Przepraszam, Domko!», легко, будто извиняясь за нечаянную заминку в дверях.

Кровь отошла горлом, и она выпрямилась на подушках, отворотив от сына свое лицо, чтобы тот не увидел и не унес в памяти подступившую к ней безобразную судорогу смерти.

Она ушла, не оставив ему ничего, кроме нескольких аргамаков на развод, в которых не знала толку сама, изящного дамского ландо, грозившего развалиться при малейшей встряске, да пришедшего в негодность имения – грузной двухэтажной постройки с крыльцом, обрамленным шаткой балюстрадой, достававшей полукруглой ротонды в парадном зале на втором этаже. Несоразмерность частей и вычурность замысла говорили о тщетных претензиях бедности.

Каждую весну мать загоралась грандиозными идеями перестройки и переделки – и всякий раз не хватало средств.

Ей так мечталось, что Дамиан будет жить в большой роскошной усадьбе, непременно с высокими белыми колоннами, увенчанными по капителям виноградными гроздьями. И не потому так хотелось ей тех колонн, что в степной глуши они могли являть признаки провинциального шика, способного возвысить ее над простоватыми соседями, хотя ее, урожденную Вишневецкую, тяготило общение с ними как с равными, когда, будучи званой на их убогие семейные праздники, приходилось улыбаться в безвкусно обставленных гостиных каким-нибудь большелапым Хряпуновым или целому выводку Голощапенков из-за того, что если, не дай Бог, совсем дойдет до разорения, эти «новые» могут дать хорошую цену за ее лошадей.

Ей снились те высокие беломраморные колонны и выпуклые пилястры в боковых простенках, узкие стрельчатые окна в лепнине и красного бархата дорожка, уходившая с пологих ступеней прямо в мокрый гравий у крыльца, где останавливались тяжелые, в золотой резьбе, допотопные дормезы опольненских гостей. Ей снилось нарядное Опольне, родовое имение Вишневецких, обещанное ей в приданое, владелицей которого она так и не стала – по собственной воле и недомыслию, по жестокой ли выходке судьбы, – она не хотела травить себя ядом прошлого и, отринув его однажды, умела всякий раз начинать жизнь сначала.

Каждое утро, отогнав сновидения, где она была знатна и богата, где мужиковатые Голощапенки, равно как и ясновельможные Потоцкие, склонялись перед ней в поклоне, где не было ни придурковатой горничной Марыльки, вечно оставляющей на паркете следы босых ног, ни развязного лакея Степана, которого ей постоянно приходилось осаживать вместо того, чтобы, как в прежние времена, сразу отослать на конюшню, и где в легком полуповороте она спокойно и величаво несла свою красивую голову с рубиновой диадемой в высоко поднятых, убранных для бала волосах сквозь анфилады зеркальных залов, – каждое утро, встав ото сна, она начинала свою жизнь сначала.

Каждое утро…

Каждое утро…

И ни разу не вырвался вопль из ее груди. Никто никогда не слышал стенаний и не видел слез этой взбалмошной графини, да их и не было у нее. В той жизни, куда она мужественно вступала по утрам супругой мелкопоместного шляхтича Ольбромского, ей было незачем плакать, все здесь обстояло пристойно и вполне благополучно.

* * *

Сколько помнил Дамиан, его легкомысленная мать обладала удивительной способностью попусту тратиться на финтифлюшки. То она едва ли не собственноручно принималась менять обивку в их видавшем виды экипаже, да так, что в конце концов сходили оси, ломались ободья и приходилось неделями сидеть без выезда; то укрывала всю мебель в доме какими-то кружевными нелепыми салфеточками с наскоро вышитыми монограммами; то впадала в меланхолию и целыми днями, не выходя из спальни, листала на постели старинные тугие эльзевиры со слипшимися страницами; а случалось, закатывала громкие скандалы, если у белошвейки не выходил по ее рисунку сборчатый рукав на капоте.

Она обожала дешевые безделушки (на настоящие-то драгоценности денег не было) и в своей захудалой Косаковке одевалась на зависть столичным модницам, вызывая у Дамиана сожаления о бессмысленных тратах.

Ему невдомек было, что с ее выдумкой и умением эффектно подавать заурядные вещи материнские наряды и причуды почти ничего им не стоили. Зато у Дамиана выработалась естественная привычка – на хуторе ли, в Петербурге ли – не распускаться ни при каких обстоятельствах, носить безукоризненное белье и платье и быть образцом комильфо что в светских гостиных, что на армейском плацу.

Она вроде и не занималась всерьез его образованием, приглашая иногда на косаковские хлеба сумрачного семинариста, цитировавшего с одинаковым напором Фому Аквинского и Аввакума, Светония и Карамзина, Гегеля и Ренана семилетнему Дамиану; а иногда изнеженного, манерного почитателя Ронсара и дю Белле, заставлявшего до тошноты заучивать неуклюжие строфы; иногда и вовсе прибивалось к их дому нечто, бормочущее «звуки божественной эллинской речи», – и в итоге, когда юного Дамиана определили в Пажеский корпус, у него, к немалому удивлению, оказались изрядные познания.

Имея дар к языкам и наукам, он и сам сумел достаточно образовать себя, чтобы находить созвучие в симфонизме платоновской души, в смутных воспоминаниях собственного сознания об извечном и безначальном, погружаться в невозмутимый пантеизм сенековской этики, оставаясь бесстрастным к обольщениям Эпикура; как предназначение своей личной судьбы воспринимал он аристократизм избранности, сквозивший у Ренана, и всем своим естеством противился прямолинейности и неодушевленному прагматизму входивших в силу материалистов.

Но упражнения мысли, гибкость ума, холодная самоирония, наконец, – что за нужда была в них гвардейскому офицеру, уже ощущавшему за собой леденеющим затылком тяжелое, смрадное дыхание грядущего века?

* * *

И прежде не привязанный к своему безрадостному дому, Дамиан и вовсе стал бывать в нем редкими наездами. Пока была жива мать, раз в два-три года появлялся на пороге статный гвардеец, почтительно целовал руку графини и несколько дней подряд терпеливо сносил всякий вздор о соседях, об овсе для лошадей, о ледащей Марыльке, о варенье и солке, о нынешней дороговизне, о починке ротонды, о чадящих лампах и пр. и пр.

Он и сам отвечал ей тем же – задумчиво рассуждал о погоде, о столичных новостях, которые ее, впрочем, мало задевали в глуши, о дворне или об урожае, о крое ее нового платья или о прочих подобных пустяках. Они могли подолгу болтать без умолку и никогда не говорили о главном, глубоком и невыразимом.

Счастливая его присутствием, лаская сына взглядом, вбирая его глазами, графиня вряд ли заботилась о том, что произносит в это время. И он, понимая ее желание, покорно поворачивался к ней всем корпусом, позволяя себя рассматривать, запоминать, чтобы потом она могла бережно перебирать в памяти каждую черточку, каждый его жест и движение до следующей встречи.

Они нуждались в словах только для того, чтобы заполнять время, подаренное друг другу.

Когда мать была занята или выезжала, он сонно слонялся по комнатам в ожидании своего отъезда в столицу, подмечая повсюду приметы упадка и обветшания – в истертых и лопнувших местами диванных подушках; в расшатанной скрипучей мебели; в подернутых внутри паутиной, громоздких, как шкаф, старых напольных часах; в выцветшем атласе обоев в парадных комнатах; в тусклом портрете отца, висевшем над лестницей несколько вкось, – и который год некому было поправить раму.

«Этот рыжий самодовольный бонвиван с распушенными усами, осоловелым взглядом бесцветных глаз – его отец? Полноте, maman…»

Но раскрыть Дамиану тайну его происхождения – в том не было чести для графини-отшельницы. Настоящий отец Дамиана был неродовит.

* * *

Дамиан так никогда и не узнает, как его легкомысленная, взбалмошная мать, сбыв на руки какому-то скупщику рубиновую диадему и гранатовый в золоте аграф с плеча, не взяв ничего с собой, пойдет, в чем была, из родового опольненского поместья до Сибири за безвестным вильневским студентом, сосланным за участие в польских событиях 1863 года.

У них не было особой нужды скрываться перед родней: в доме о любви урожденной Вишневецкой к худородному вольнодумцу, которого принимали только из милости, и помыслить не могли.

Она понимала, что в роду не дадут согласия на их брак, да и сам герой польского мятежа никогда бы не отважился просить ее руки.

Она оставит своей опекунше записку, до того безумную и вызывающую, что тетку тут же хватит удар, впрочем, прежде она еще успеет произнести патетические проклятия и навеки отречется от бесстыжей ослушницы.

Не водилось за панной Вишневецкой большого приданого, так что тетушка оставалась почти бескорыстной в своей немилости и могла дать волю благородному негодованию.

Как не узнает Дамиан, что рожала его мать в захолустном малороссийском городишке, по самые уши занесенном сугробами, в то безысходное время, когда все вокруг глухо спит перед рассветом и только ветер со степи неустанно напирает в щелястые стены.

Ни звука, ни стона не проронила графиня в жестком убогом номере уездной «Савойи», пока не перекусила пуповину и не отерла юбками смуглого ладного мальчика. Лишь тогда отпустила ее судорога и разжались челюсти, и она тихо, со всхлипами засмеялась, что, впрочем, более походило по звуку на скулеж погибающей собаки.

Вряд ли до этого прелестная и живая gracieux contess с тонкой невинной шейкой, обрамленной узкой бархаткой с розовой каплевидной жемчужиной, свободно переходившая в высоком сопрано с польского на французский, с итальянского на английский у раскрытого рояля в нарядной тетушкиной гостиной в родном Опольне, вряд ли по своему деликатному тогдашнему воспитанию, пускаясь в путь, она вообще осознавала свое положение и представляла, как и откуда берутся дети, как в нечеловеческой многочасовой пытке постепенно разверзается сплошная рана материнского лона и в последней запредельной боли появляется омытая кровью тугая головка с нежными пульсирующими жилками и трогательно кривится готовый заплакать беспомощный ротик.

– Домко, Домочко, крулем бендеш, – шептала она своему новорожденному сыну, и потоки слез бесшумно лились ему на глаза.

Только ветер отчаянно выл, тряс рамы и глухо бился о стены.

Маленькая графиня стала матерью.

Она ни слова не знала по-русски и до конца дней не произнесла ни одного русского слова. Никто так, как она, не мог отторгаться от этой страны, столь негостеприимно встретившей ее сына.

И мы, рожденные веками позже, скитальцы и чужаки на этой земле, кожей слышим, как гудит за спиной холодный чужой ветер, громоздятся вокруг миры и пространства, проносятся века и страны, и снедающая нас неизбывная тоска по Дому отголоском нездешних истин темно и неизъяснимо клубится в наших зрачках. Как усталый путник в поисках пристанища, прошлые, настоящие и будущие – все мы рано или поздно – кому сколько отпущено – неминуемо возвращаемся и с благоговейным облегчением припадаем к ступеням нашего Вечного Дома.

* * *

К утру обессилевшая графиня выбралась в коридор и, уже не стесняясь своего польского выговора, громко и властно позвала прислугу. Сонная девка так и не смогла взять в толк, откуда у этой маленькой надменной полячки за ночь взялось дитя.

Дамиан никогда не узнает, что, едва оправившись от родов, графиня продолжит свой бессмысленный тернистый путь в поисках его не в меру вольнолюбивого отца. Не узнает, как, теряя от лишений и недоедания молоко, до последней капельки, до розоватой сукровицы она выдавливала из груди живительную влагу, лишь бы побольше попало ему в жадный ротик. У графини Вишневецкой не нашлось денег на кормилицу.

Он так и вырос в четырех пеленках, потому что ровно столько получилось из нижних юбок Вишневецкой, а последнюю она оставит себе, еще цепляясь за приличия, еще отчаянно сопротивляясь уводящей ее на дно нищете.

Не узнает он о голоде и холоде, о бесчисленных унижениях, которые терпела эта полунищая «немкеня» с тощим саквояжиком и укутанным в плед ребеночком на руках, не умеющая и слова по-людски вымолвить; ни о том, как в промозглые ночи прижимала мать к себе его влажное от жара тельце, не дыханием, но жизнью своей согревая и укрывая его от беспощадного мира.

Przepraszam, Domko!

Весной, когда уже можно будет обкусывать украдкой горьковатые почки на деревьях (не оттуда ли у нас у всех неодолимое желание разгрызать по весне тонкие зеленые побеги?), их найдет посланная вслед с наставлениями опольненская домоправительница. И обомлеет, увидев на руках у худющей паненки спеленутый кричащий комочек: никаких инструкций на этот счет она, конечно, не получала.

Тетушке немедля дадут знать о случившемся, и пока будут ждать ее милостивых указаний, молодая графиня под присмотром приживалки хоть отоспится в тепле и поест посытнее.

Опольненская родня распорядится отдать ребенка «в хорошие руки» и пообещает подыскать сговорчивого жениха для прикрытия сраму.

– Нет, сына никому не отдам! Мы столько с ним вытерпели. Я умру за него, – твердо скажет молодая графиня, баюкая Дамиана, и таким обжигающим взглядом упрется в приживалку, что старуха отпрянет в испуге.

К осени ей все же присмотрят осевшего под Мелитополем захудалого шляхтича Ольбромского, немолодого рыжего пустобреха, возжелавшего на определенных условиях породниться с урожденной Вишневецкой и осчастливить маленького Дамиана своей фамилией.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 4.4 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации