Текст книги "Непоправимость зла"
Автор книги: Николай Энгвер
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Накануне вызволенья
Третьего июня 1946 г. умер главный помощник Сталина по санкционированию массовых репрессий, всесоюзный староста Михаил Иванович Калинин. Среди женщин-арестанток нашего лагеря в Потьме возникло возбуждение, как несколько лет назад, когда пронесся слух, что из Москвы должен был приехать какой-то чудо-уполномоченный, чтобы разобраться в нарушениях законности относительно наших мам и всех других арестанток.
Снова пошла в ход потаенная лагерная косметика. Но на этот раз я знал, что эту косметику достают арестанткам женщины-охранницы. Эта женская косметика (губная помада и одеколон «Шипр» – мужской, но его любили женщины) была платой за «стукаческие» услуги тем женщинам, которые соглашались сплетничать с охранницами о житье-бытье, о делах в производственных бараках.
Это было довольно глупо, ведь как только от женщины начинал исходить аромат одеколона, про нее сразу шла молва (т. е. «сплетни»), что она «ссучилась». Хотя наш лагерь считался политическим, уголовная лексика все же проникла и сюда. Единственное ограничение, которое строго соблюдалось, – это запрет материться при детях. Я твердо помню, что ни воспитательницы (наши пресловутые «бестужевки»), ни няни никогда при нас не употребляли отреченных (т. е. бранных) слов. Этот запрет распространялся даже на Силыча, который вообще не знал никакого другого языка, кроме матерного; поэтому в нашем присутствии Силыч просто-напросто молчал.
Почему женщины-арестантки так всполошились, когда узнали о смерти одного из ближайших пособников Сталина, я понял значительно позже, уже «на воле», в 1953 г., когда умер сам Сталин. В один июньский день – это случилось вскоре после известия о похоронах М. И. Калинина, одну очень приметную женщину-арестантку предупредили, что ее вызовут к московскому уполномоченному, который все же заехал к нам. Эта женщина была очень представительной и работала одно время у нас воспитательницей.
Теперь она вертелась и так и сяк перед мутным зеркалом, которое висело в нашем бараке напротив печки, которую летом не топили. Меня поразили мелочи, которым эта представительная арестантка придавала огромное значение. Она несколько раз – больше трех – перевязывала шарф на своей шее; пробовала и так и эдак менять посадку шляпки на голове – откуда взялась эта шляпка – ума не приложу, а hypotheses non fingo, так сказал намного раньше меня великий Исаак Ньютон. Но теперь я гораздо лучше понимаю Ньютона. Хотя я узнал это изречение еще на первом курсе экономического факультета МГУ на лекциях самого великого из живых философов, которого я лично встретил в жизни, Владимира Петровича Калацкого, только сейчас, когда я взялся за воспоминания о своем лагерном счастливом детстве, – только сейчас я понял всю глубину мысли Ньютона «о неизмышлении гипотез». Недаром, если самого Ньютона спрашивали, как он пришел к знанию и пониманию закона всемирного тяготения, Ньютон тихо отвечал: «I thought, sir».
Сколько ни вертелась представительная арестантка перед зеркалом, ее ничто не устраивало. Наконец, за ней пришла охранница и сказала: «Пора!». Они вместе вышли из барака; охранница, соблюдая дисциплинарный устав, и представительная арестантка – «дыша духами и туманами». Эти последние слова пришли ко мне из современной взрослой жизни, тогда я их не знал, но то, что я чувствовал тогда и чем был тогда особенно сильно впечатлен, они передают очень верно.
Когда глубоким вечером представительная арестантка вернулась к нам в барак (вместе с той охранницей, которая ее сопровождала в контору к особо уполномоченному), на ней не было лица – так неотвратимо, непоправимо и навсегда рухнули ее надежды. Мое маленькое сердце готово было лопнуть от сострадания к этой женщине-арестантке. За горем рухнувших надежд этой женщины я вдруг увидел свое горе того давнего вечера, когда Б. И. одела нас всех в половые тряпки и усадила кружком на полу барака, не допуская наших мам к свиданию с нами. Такое же глубокое, непоправимое и неотвратимое горе грянуло на душу представительной арестантке сейчас, когда она вернулась от особо уполномоченного.
Жалость к ней шла от осознания совершенной бесплодности тех горячих усилий, которые она затратила на то, чтобы выглядеть как можно лучше. Она так старалась. И вот, все оказалось напрасно. Все рухнуло. Теперь это называется фрустрацией из-за стресса рухнувших надежд. Когда я сам читал лекции по педагогике и психологии, студенты дополнительно расспрашивали меня и о фрустрациях, и о стрессе рухнувших надежд. Я им отвечал: по-настоящему вы все это поймете, когда, не дай Бог, вам самим придется все это пережить.
Студенты дневного отделения, так и не «врубались» в эту тематику, а по глазам заочников, особенно старшего возраста, я видел, что они очень хорошо понимали те примеры, которые я в лекции приводил.
Через недолгое время моя старшая сестра Лиля вернулась со всеми необходимыми документами. Она прошла в контору, когда мы еще завтракали, и я пропустил ее приход. Ко мне подошла наша воспитательница и сказала: «Коля, твоя сестра приехала. Она сейчас в конторе. Только смотри, не говори никому, что я тебе об этом рассказала». Она взяла с меня слово, что я не «воспользуюсь» этими сведениями. Я так боялся, что что-нибудь случится нехорошее и сестра не сможет за мной вернуться, что, недослушав слова воспитательницы, похромал в контору. Воспитательница пыталась остановить меня голосом, но я понял, что это она делает для «близиру», чтобы отвести от себя наказание за разглашение излишних сведений.
Я с большим трудом преодолел конторское крыльцо, там была очень высокая наружная лестница. Хромать по ней было очень непросто. Когда я открыл парадную дверь конторы, то сразу попал в большую светлую комнату и первым делом увидел родное лицо Лили, и похромал к ней. Она обернулась ко мне, привстала и приняла меня в свои объятья. Потом я разглядел – ведь я был внутри конторы первый раз от рождения за весь срок жизни в лагере, – что за массивным старинной постройки дубовым столом сидел капитан Гурьянов; он широко улыбался и я почувствовал, что он очень рад перемене моей участи. Пока они о чем-то говорили с Лилей и рассматривали разные справочные бумажки, я заинтересовался столом.
Это был письменный стол с огромной бронзовой чернильницей. Тумбы письменного стола имели огромное количество выдвижных ящиков и снаружи были искусно украшены богатой резьбой по дереву. Второй раз я видел такой стол в 1989 г. в г. Глазове, в музее пребывания Сталина и Дзержинского на Восточном фронте во время Гражданской войны. После той беседы, которую я слушал у дяди Ивана-кузнеца насчет различения плотничьих и столярных топоров, я стал очень приглядываться к продуктам человеческого художественного мастерства.
Тем временем капитан Гурьянов закончил сортировку бумажных справок. Все оказалось в порядке, и он сказал: «Ну, что же! Завтра с утра, когда Лидия Васильевна (это моя мама) сменится с ночного дежурства в клубе станции Потьма, забирайте Колю и уезжайте. Счастливого пути!»
Я воскликнул: «Что, еще ночь буду здесь?!» Капитан Гурьянов улыбнулся: «Да. Ничего, потерпи. Завтра скоро наступит». Лиля сказала, что она пойдет в Потьму, к маме, а завтра утром вместе с мамой вернется за мной. Лиля уехала к маме, которая теперь работала ночным сторожем в клубе станции Потьма, а я остался в лагере. Поскольку тихий час днем для меня был необязателен, я пошел с прощальным обходом по зоне. Зашел на качели, к березам, потом во двор детского барака. Здесь все было очень знакомым и привычным. Этот двор был тароват на всяческие сюрпризы. С него увозили подросших детей «на волю», в детприемники и детдома. Однажды привезли – это была золотая осень год или два назад – целый воз гороха огромными плетями, горох прямо с поля, и мы после полдника набросились на эту кучу, с жадностью обрывая толстые, зрелые стручки, вылущивая из них круглые спелые горошины.
Эта картина представилась мне очень живо. Маленькие дети быстро объели весь горох сверху и оставили кучу. А я продолжал находить новые и новые стручки. С этой поры сырой горох в стручках стал моей любимой едой. На этой куче гороха я кормился еще два дня. Младшие дети подходили ко мне посмотреть, что я делаю, но сами не умели разбирать кучу, чтобы найти новые стручки. Когда я им показывал, как это делается, и отыскивал каждому один-два стручка, они их охотно выщелучивали, но самим искать им быстро надоедало, и они просто уходили куда-нибудь побегать. Ни с того, ни с сего сердце укрылось грустью.
Стояла тишина, которая всегда сопутствует послеобеденному сну. Я оглянулся на южное крыльцо детского барака, с которого уже несколько раз провожал младших детей «на волю», и решил пройти вдоль внутренней бровки к мертвецкой.
Со двора детского барака было видно, что мертвецкая открыта. Видимо, ее проветривали. С замиранием сердца я прошел сквозь лопухи и бурьян, которыми зарос пустырь между двором с южной части детского барака и мертвецкой. С бьющимся сердцем я заглянул с мертвецкую – там было пусто; стеллажи вдоль стен – пустые, и проходы между стеллажами – тоже пустые. Ржавый засов, которым закрывали двери, висел на одной петле, откинутый в сторону. Было тихо. Я похромал к карцеру. Это было страшное место. Я несколько раз видел, как солдаты-охранники волокли туда женщин-арестанток.
Заглянув в карцер, который был открыт для проветривания, как и мертвецкая, я увидел там голые стены, высоко под самым потолком – маленькое оконце, забранное крупной решеткой. Голый пол, охапка соломы в дальнем углу. И все – ничего страшного не было.
Я вспомнил случай, от которого меня всего передернуло. Однажды, задолго до 1946 г., я случайно оказался один на южном крыльце. Солдаты волокли женщину-арестантку, в чем-то ослушавшуюся начальницу лагеря; она вся извивалась, сопротивляясь своей скорбной участи. Я узнал в ней маму одного моего товарища по старшей группе. Я мигом вернулся в барак, нашел этого мальчика и сказал ему о том, что видел. Мальчик испугался и заплакал. Но плакал недолго. Он сказал мне, что я все вру. Мне стало жаль его, и я ему ответил, что если дождемся следующего свидания, то спросим сами. Он был уверен, что я солгал и поэтому смело согласился со мной.
И вот сейчас, стоя возле открытых дверей карцера, я остро вспомнил окончание той давней истории. К этому мальчику мама долго не приходила на свидание, а когда пришла, он бросился к ней с такой радостью, что я не рискнул напоминать о своем подлом рассказе. Это было явной подлостью; мне потом уже мама моя объяснила, что о таких случаях рассказывать нельзя. Потому что это большое горе. У меня первый раз взволновалась совесть; я почувствовал, что сделал что-то очень нехорошее.
К сожалению, мальчик тот, который плакал от моего рассказа, сам спросил свою маму, показывая пальцем на меня: «Он говорит, что тебя тащили в карцер? Ведь это неправда?». Она бросила на меня такой умоляющий взгляд, что я должен был сгореть от стыда. Она ответила сыну: «Нет, ничего такого не было», – и обняла его. Вот тогда и заколыхалась моя совесть. Я понял, какую злую оплошность совершил: отравил маме свидание с сыном.
Даже сейчас вспоминать об этом тяжело. Трехлетний мальчик, радость которого и надежда – бессильная мама. Я от воспоминаний уткнулся в дверь карцера и заплакал горько-горько.
На следующий день, утром, после завтрака за мной приехала сестра Лиля вместе с мамой, и мы пешком пошли на станцию Потьма. Было недалеко пешком, но мама взяла меня на руки, потом Лиля. Расстояние до станции было небольшое, примерно три километра, и мы прошли его быстро.
Пристанционный клуб, где мама работала сторожем, был на самом краю Потьмы. За клубом сразу начинался лес, очень красивый в разгар лета, цвела липа (это значит, шел конец июня или начало июля): сразу за клубом я, гуляя, набрел на земляничную поляну, даже нашел несколько ягодок. Я собрал их в красивый букетик и принес в клуб, чтобы угостить маму и Лилю. Они очень обрадовались, но ягоды велели скушать мне самому. Я никак не мог привыкнуть говорить Лиле, «ты» вместо «вы», и они с мамой меня все время поправляли. Поезд от Потьмы на Зубову Поляну – узловую станцию – уходил только через два дня. Эти два дня мы жили в клубе, который был закрыт на ремонт.
Так началась для меня свобода. В нее невозможно было поверить, и я все время ждал, что счастливый сон кончится, я проснусь и охранники снова водворят нас с мамой в лагерь. Лиля и мама, которым я все время надоедал, рассказывая о своих опасениях, как могли утешали меня, что уже все плохое позади, но я чувствовал, что что-то не так. Ловил каждое их слово. Пытался понять их разговоры между собой.
Из разговоров я понял, что в Зубовой Поляне, куда мы приедем со станции Потьма, у нас будет пересадка в другой поезд, который повезет нас в Москву. Это меня обрадовало. Мама оставалась в Потьме «до особого распоряжения». Два дня жизни на воле прошли очень хорошо, я бродил по клубу, заходя во всякие таинственные уголки, потом целый день гулял вокруг клуба – заходил в лес, находил палестинки – особо уютные и красивые полянки, где росли колокольчики, ромашки и васильки.
Лето было в разгаре. Стояла умеренная жара. Пчелы вились вокруг отцветавших лип. Если бы здесь было, где мне учиться, а маме с Лилей – где работать, можно было бы никуда не уезжать. Лиля восторженно рассказывала про театр русской драмы в Баку, где они ставили азербайджанскую классику – спектакль «Вагиф», про то, как там было хорошо. Мы с мамой заворожено слушали про хорошую жизнь на воле во время войны.
Подошел день отъезда, вернее вечер; мы загодя пришли на станцию. Посадка была спокойной. Поезд был полупустой. Мама собрала наш скарб: подушки, лагерное одеяло, которое нам разрешил взять с собой капитан Гурьянов, о чем мама договорилась с ним заранее, когда он работал еще начальником нашего лагеря, до перевода в другое место.
Чемоданов у нас не было; были только узлы с подушками, одеялами и простынями. Мама передала мне тапочки, сшитые дядей Сашей-сапожником. Попросила моего разрешения оставить у себя топорик и молоток, детские инструменты, которые для меня сделал дядя Иван-кузнец. Принести эти инструменты в лагерь почему-то не разрешила охрана. Мама сказала, что инструменты очень удобные, если надо зимой наколоть дров для клуба или прибить какой-нибудь гвоздь. Я разрешил, не понимая, почему у меня спрашивают разрешения, а Лиля расплакалась и обняла маму, как бы заранее прощаясь с ней.
К поезду на станцию мы пришли все вместе. Освещение было слабое, у вагонных работников фонари с толстыми свечами за стеклом, чтобы свечи не задувало ветром. Мы вошли в вагон. Это была первая реальная трудность, которую мне пришлось не претерпеть, а преодолеть. Ступеньки были высоко над землей, и я не знал, как ухватиться за поручень, чтобы поставить здоровую ногу на нижнюю ступеньку. Я не знал, куда девать свою клюку-костыль. Какой-то военный подсадил меня, пока мама и Лиля возились с погрузкой наших узлов.
Наконец все утряслось, мы заняли нижнюю скамью в сидячем вагоне. Он был полупустой. Мест свободных много. Позже я больше никогда не видел таких пустых вагонов: обычно всегда была давка при посадке, неразбериха и почти паника. Я впервые понял, что из неволи уезжает мало людей, и не мог понять рассказов мамы, что их везли в лагерь в вагонах, набитых битком. Мама рассказывала, когда я уже учился в шестом классе, в ижевской мужской школе № 22 им. А. С. Пушкина, что их особенно поразили названия станций «Явас» и «Потьма», второе они прочли по правилам русской, а не мордовской орфографии, как синоним слова «впотьмах». Но сейчас, когда мы уезжали из Потьмы, вагоны были почти пустыми. Мы с Лилей устроились вольготно. Поезд долго не трогался. Лиля вышла к маме; им было о чем поговорить. А я все боялся и боялся, что она отстанет от поезда; под конец, устав бояться, я заснул.
Мне снился наш лагерь, каким я его видел в последний день, когда обходил хлеборезку, наши грядки, двор детского барака, пустырь, отделявший наш двор от мертвецкой и карцера, оставленных с открытыми дверями на проветривание. Сторожевые вышки по четырем углам лагеря. На той вышке, что была ближе к дому Риты Ивановны, стоял часовой, которого я мог хорошо разглядеть с земли; это был капитан Гурьянов; он по-доброму улыбнулся мне и тихо сказал: «Прощай».
Я проснулся от резкого толчка: это дернулся наш поезд, которому, наконец, прицепили паровоз. Мы плавно поехали. Я оглянулся, Лили нигде не было, в вагоне темно, не мелькают даже свечи в фонарях проводников. Я хотел уже было закричать от ужаса, но в это время Лиля появилась: оказывается, она прощалась с мамой. Не могу сказать, как прощался с мамой, когда мы с Лилей уезжали из Потьмы.
Мне все вспоминаются сахарные мешочки, которые мама шила из красивых разноцветных лоскутков и всю неделю ссыпала в них по чайной ложке сахарного песку, чтобы идти в воскресенье ко мне в детский барак не с пустыми руками. А как мы распрощались с мамой, когда Лиля увозила меня из Потьмы, я совершенно забыл. Мы ехали до Зубовой Поляны недолго, часа два, и прибыли на эту Зубову Поляну очень рано утром. Летом ночи короткие. Тут мы с Лилей застряли надолго. Несколько дней ночевали на лавках в зале ожидания. Народу было очень много. Билетные кассы приходилось брать штурмом, особенно тем, кто ехал на Москву.
Наша скамейка стояла напротив двери, на которой было что-то написано. Лиля растолковала мне, что это ресторан. Оттуда шел очень вкусный запах. Но Лиля снова растолковала мне, что мы туда кушать не пойдем, так как это очень дорого, а у нас совсем мало денег. Мама отдала нам все деньги, которые у нее были, но их все равно едва хватало на дорогу. Я удивился, я первый раз узнал, что деньги надо копить; те деньги, что заработал, нельзя сразу тратить на еду, а часть надо откладывать в копилку. Здесь конвоя нет, чтобы поддерживать порядок; если сам себя не заставишь, никто не заставит. Полнота жизни на самом деле оказалась более сложной, но ядро жизненных коллизий было открыто мной правильно на станции Зубова Поляна в Мордовии, совершенно правильно. Это было летом 1946 г.
Промаявшись несколько дней, я начал привыкать к вокзальной жизни. Скамья в зале ожиданий становилась почти как родной дом. Когда открывалась билетная касса, мгновенно возникала очередь и толпа вокруг нее, которая состояла из людей, желавших пробиться к кассе без очереди. Я видел, что Лиля полностью вымоталась в борьбе за место к кассе. Когда она ложилась на скамью, где лежали наши узлы, я садился и глядел по сторонам, Лиля дремала от одного открытия кассы до другого. Кассу открывали каждое утро, но народу не убывало. Иногда кассу открывали поздно вечером, продавая билеты на проходящие поезда.
Когда мне не хотелось спать, я стал потихоньку обследовать разные двери, которые были входами и выходами в зал ожидания. Соседи наши по скамье все время менялись. Рядом со входом в ресторан, была дверь, ведущая в привокзальную парикмахерскую. На стеклянной двери была нарисована мужская голова, вся в мыльной пене, из парикмахерской пахло одеколоном, который напоминал мне лагерь, когда женщины готовились к приезду особо уполномоченных.
Возникла проблема с туалетом. Лиля отвела меня туда и дождалась, пока я не вышел. Это было трудное испытание. В детском бараке я до последнего дня пользовался горшком, на котором можно было сидеть. В привокзальном туалете надо было сидеть на корточках, чего я не умел. Кроме того, некуда было девать мою клюку-костыль; я приловчился сидеть на очке, постелив под себя двойную газету и старался поскорее отделаться от этой необходимой процедуры. В туалете сладко пахло бензином от редких проезжавших автомашин («полуторок») и хлоркой; запах хлорки сидел в моей памяти со времен эвакуации.
Наконец, богиня Судьбы – Фатум, – призвав на помощь бога плутовства Гермеса, сжалилась над нами. Каким-то чудом Лиля достала билет на ближайший проходящий московский поезд. Посадка была суматошной. Лиля тащила почти бегом наши узлы со всяким скарбом. Поезд стоял всего несколько минут, а идти надо было чуть ли не в конец поезда. Я не мог успеть за сестрой, стал резко отставать. На меня напал страх. Мне показалось, что Лиля уедет без меня, ее уже не было видно впереди; я хромал, отставая все больше и больше и вдруг отчаянно заплакал. Какой-то военный подхватил меня на руки и понес. Я испугался еще больше, потому что нигде не видел сестры и заревел еще громче. Вдруг Лиля показалась в дверях вагона, к которому мы шли, и военный передал меня ей прямо на руки.
Сестра моя Лиля родилась 7 января 1921 г. в городе Мурманске, где служили тогда мои папа и мама. Значит, летом 1946 г. ей шел 26-й год. Я до сих пор не понимаю, как она выдержала всю эту поездку: от Баку через Москву до Потьмы, и вот теперь от Потьмы до Москвы. Видимо, правильно говорят, что молодость все одолевает. Мы нашли место в плацкартном вагоне. Место было сидячее, и Лиля сразу устроила меня спать. Но я спать не хотел.
Посадка прошла ранним утром. Лиля очень устала, она легла на мое место, а я сел возле окна на той же скамье, на которой она сразу заснула. Я прилип к окну. Со всех сторон дремали уставшие люди, мужчины и женщины, и за окном проносилась моя страна.
Я вспомнил, как воспитатели разучивали с нами песню «Широка страна моя родная», и вот эта родная моя страна мелькала за окном. Она была очень красивая, бескрайние поля сменялись густыми лесами и надо всей этой бескрайностью и волей висело голубое, ясное, как цветы скошенных незабудок, небо. Еще гуляя в лесах Мордовии, в окрестностях Потьмы, с воспитателями, мы наткнулись на группу вольных женщин, мордовок, одетых в яркие платья. Эти мордовки косили луговую траву. Видимо, косили с раннего утра, потому что некоторые валки скошенной травы успели увянуть. И среди этой травы я увидел, что глазки небесно-голубых незабудок распахнулись еще больше, тогда как другие цветы скукожились.
И вот теперь из окна вагона я увидел такое же голубое, распахнутое небо. Забылись сразу все страхи и слезы трудной посадки на поезд, в груди клокотала радость настоящей «музы дальних странствий» (этот образ я вычитал в студенческие годы у Константина Георгиевича Паустовского). Я не могу найти слов, чтобы выразить свою детскую радость от первого дальнего путешествия-странствия. Только слова К. Г. Паустовского точно выражают мое тогдашнее состояние.
Впереди была Москва, о которой все последние дни мы с Лилей мечтали. И была лишь одна грусть: с нами не было мамы. От этого возникало новое чувство – чувство заброшенности в этот мир, где все не так; все время не хватает счастья на всех, обязательно кто-то несчастлив.
Зал ожидания в Зубовой Поляне теперь вспоминался как страшный сон, который уже отпустил душу и оставил в ней лишь затихающие содрогания. Кануны вызволения все не кончались и не кончались. Я про себя решил, что мы окончательно вызволимся из лап судьбы, когда мама присоединится к нам на воле. Без нее мы как бы неполные, не все, не вместе. Нет полноты жизни. Успокаивало лишь то, что мама уже не заключенная, а расконвоированная, т. е. ходит в лагерь лишь отмечаться, что она никуда не делась, не исчезла, не сбежала. Хотя, если подумать, куда сбежишь из страны, от судьбы, от Сталина с Берией.
Но это все мысли после XX съезда КПСС и знаменитого доклада Хрущева. А в 1946 г. в голову взрослым ничего такого и прийти не могло. Во всяком случае, в голову «продвинутым» взрослым. Ведь будущее было неизвестным – кто в 1946 г. мог предвидеть, что в 1956 г. произойдет XX съезд КПСС? Разве что сам Хрущев, да и то он гнал от себя эти мысли, чтобы не проболтаться о них во сне – так вот, оттого, что будущее неизвестно, оно кажется неодолимым, неустранимым, неисправимым, и человек из царя природы превращается в жалкого червя.
Каким гигантским прогрессом жизни на Земле было появление червей, кольчатых червей. От кольчатых червей берет начало эволюционное развитие центральной нервной системы всех высших организмов. Когда появились кольчатые черви – они были вершиной жизни. А теперь их клюет любая курица, топчет лошадь, растирает в пыли человек. Черви, конечно, сопротивляются, некоторые становятся паразитами – гельминтами, т. е. глистами, другие – противными лямблиями, т. е. одним из видов паразитов.
Когда же черви утратили свое ведущее царственное положение? Наука – биология – когда-нибудь выяснит эту печальную историю. Может быть, когда на смену человеку придут более царственные организмы, а человек превратится в лямблию и будет паразитировать в этих более царственных организмах.
Как долго мы будем оставаться царями природы, т. е. рабами обстоятельств, создавших нас самих и нашу историю?..
Поезд, которым мы ехали из Зубовой Поляны в Москву, шел медленно, с частыми и долгими остановками, пропуская какие-то более важные эшелоны. Через два дня пути мы прибыли в Москву, на Казанский-Рязанский вокзал. Потом ехали на метро – первый раз; я был в восторге, хотя костыль мешал мне пользоваться лестницей-чудесницей – эскалатором – и Лиля брала меня на руки и непонятно как управлялась с нашими узлами. Потом сели на автобус и, наконец, добрались к старинной знакомой нашей семьи тете Нине Тучкиной.
Лиля с тетей Ниной говорили другу другу «ты», но маме Нины Тучкиной говорили «вы»; эта мама Нины Тучкиной показалась мне очень древней старушкой. Увидев меня, она воскликнула: «Ох, как на отца похож! Ну вылитый Николай Юрьевич!». Так я впервые узнал имя своего отца. Бабушка Тучкина назвала его по имени и отчеству, чего никогда не делали ни моя мама, ни моя сестра Лиля.
Жили Тучкины в деревянном доме, одноэтажном, но имели отдельный от других жильцов этого дома вход. На ночь мы укладывались в большой комнате, на полу, так как спальных мест на всех не хватало. Вот тут и пригодились те узлы с постельными принадлежностями, которые мы с таким трудом везли от Потьмы до Москвы.
Оказалось, что Нина Тучкина и Лиля – одноклассницы. Но пока Лиля мыкалась по детприемникам, куда ее забрали после ареста мамы, Нина поступила учиться на архитектора, успела получить диплом и теперь работала в каком-то архитектурном учреждении Москвы. Лиля с упоением рассказывала Тучкиным, каких сил стоило выехать из Зубовой Поляны в Москву.
– Я бы никогда не достала эти билеты, если бы не хитрость. Я показываю все справки из Потьмы, говорю со мной маленький брат, он болел полиомиелитом…
Начальник вокзала спрашивает меня:
– Болезнь заразная?
– Да, – отвечаю я, зная, что это не так.
– Только инфекции нам здесь не хватало, – начальник хватается за голову. – Идемте со мной, – говорит он мне и проводит сквозь очередь толпы к кассе. Там сразу находится какой-то резерв или какая-то бронь. – Не знаю, как и благодарить начальника вокзала. А ведь и к нему нелегко было пробиться.
Я зажил московской жизнью. Утром – завтрак. Хлеб с маслом и чай. Потом гулянье во дворе. Потом тетя Нина возвращалась с работы и следом за ней Лиля.
У Лили в Москве было три заботы. Надо было найти работу. Для этого она каждый день ездила на актерскую биржу. Ей шел 26-й год, и она была очень привлекательной. Надо было свозить меня к врачам на консультацию и понять, что делать дальше с моим параличом и как мне обустраивать жизнь дальше. И надо было пробиться к какому-нибудь высокому чину, чтобы похлопотать об «особом распоряжении» на предмет освобождения мамы, чтобы мама могла жить с нами там, где Лиля найдет работу.
На актерской бирже дела шли очень трудно. Вечером, возвращаясь в дом, где жили Тучкины, Лиля подробно рассказывала, что с ней было, с кем она встречалась, какие возникали перспективы. Из ее подробных и эмоциональных рассказов Тучкиным, я понял, что главная проблема решается очень трудно. Режиссеры сразу обращали внимание на ее внешнюю привлекательность (актерским мастерством, как я понял из ее рассказов, никто не интересовался, полагаясь на свое режиссерское умение «воспитывать» настоящих актрис), но как только речь заходила о том, что надо будет устраивать на работу маму, которой не разрешат жить сразу во многих городах, все привлекательные варианты отпадали, оставалось лишь то, что никем не было востребовано, оставались лишь бросовые варианты. Лиля продолжала упорно ходить на актерскую биржу, но все безуспешно.
Больше ясности удалось внести в результате консультации о моей болезни. Врачи, все московские «светила», относились ко мне с состраданием и ласково. Они отвечали Лиле честно (даже при мне): «Вылечить его мы уже не можем. Если бы в первый год после заболевания применить соответствующую терапию, тогда можно было бы хоть на что-то надеяться. Сейчас уже время ушло. Поделать ничего не можем». Лиля возила меня к самым разным врачам и в разные больницы, которых оказалось очень много в Москве.
Однажды она прямо спросила врача: «Может ему просто ампутировать бесполезную ногу?» Врач – это была мудрая женщина – ответила: «Зачем? Ведь она у него не болит и двигаться не мешает. А наука не стоит на месте. Может быть, через какое-то время ученые откроют что-нибудь новое. То, что невозможно сейчас, станет возможным в новых условиях. А сейчас всякое лечение бесполезно. Просто вам надо смириться со своей судьбой и привыкнуть жить с таким увечьем. Будьте реалистами».
Наконец, оставалась третья забота: как ускорить «особое распоряжение» для освобождения мамы, чтобы она могла жить по своей воле, а не по воле начальства.
Лиля пошла по всем приемным. Сначала в приемную Председателя Президиума Верховного Совета СССР, там, где еще недавно царил М. И. Калинин. В этой приемной ей ничего не обещали, а посоветовали обратиться в МГБ и МВД.
В приемной МГБ висели ящики с фамилиями заместителей Министра. Лиля нашла фамилию Круглова и опустила в соответствующий ящик просьбу о вызволении мамы. Когда они с Ниной Тучкиной обсуждали этот Лилин шаг, я услышал, что в Баку они знали Круглова как друга отца и всей нашей семьи.
Жизнь в Москве была полна ярких и неожиданных событий. Гуляя по двору, я обнаружил, что через пустырь от нашего дома виднелись огромные кирпичные дома, такие красные, кирпично-красные, как будто с них, живых, содрали кожу. Смотреть на эти дома было страшно, но очень притягательно. Дом, в котором мы жили, был бревенчатый, с двумя крылечками. Жили в нем две семьи, Тучкины и еще кто-то. У каждой семьи свое входное крыльцо и заднее крыльцо для выхода на хозяйственный двор. Жилье у Тучкиных было очень опрятным. По стенам висели ковры, пол был застлан половиками ручной работы. Кухонька была маленькой, готовили на примусе. Мне все это было в диковинку. Особенно шум пламени в примусе.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?