Автор книги: Олдос Хаксли
Жанр: Зарубежная фантастика, Фантастика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
– Позвоните мистеру Гельмгольцу Уотсону, – велел он дежурному гамма-плюсовику, – скажите ему, что мистер Бернард Маркс ожидает на крыше. – Бернард присел, закурил сигарету.
Звонок застал Гельмгольца Уотсона за рабочим столом.
– Передайте, что я сейчас подымусь, – сказал Гельмгольц и положил трубку. Дописав фразу, он обратился к своей секретарше тем же безлично-деловым тоном: – Будьте так добры прибрать мои бумаги, – и, без внимания оставив ее лучезарную улыбку, энергичным шагом направился к дверям.
Гельмгольц был атлетически сложен, грудь колесом, плечист, массивен, но в движениях быстр и пружинист. Мощную колонну шеи венчала великолепная голова. Темные волосы вились, крупные черты лица отличались выразительностью. Он был красив резкой мужской красотой – настоящий альфа-плюсовик «от темени до пневматических подошв», как говаривала восхищенно секретарша. По профессии он был лектор-преподаватель, работал на институтской кафедре творчества и прирабатывал как технолог-формировщик чувств: сочинял ощущальные киносценарии, сотрудничал в «Ежечасных радиовестях», с удивительной легкостью и ловкостью придумывал гипнопедические стишки и рекламные броские фразы.
«Способный малый, – отзывалось о нем начальство. – Быть может (и тут старшие качали головой, многозначительно понизив голос), немножко даже чересчур способный».
Да, немножко чересчур; правы старшие. Избыток умственных способностей обособил Гельмгольца и привел почти к тому же, к чему привел Бернарда телесный недостаток. Бернарда отгородила от коллег невзрачность, щуплость – и возникшее чувство обособленности (чувство умственно-избыточное, по всем нынешним меркам), в свою очередь, стало причиной еще большего разобщения. А Гельмгольца – того талант заставил тревожно ощутить свою особенность и одинокость. Общим у обоих было сознание своей индивидуальности. Но физически неполноценный Бернард всю жизнь страдал от чувства отчужденности, а Гельмгольц совсем лишь недавно, осознав свою избыточную умственную силу, одновременно осознал и свою несхожесть с окружающими. Этот теннисист-чемпион, этот неутомимый любовник (говорили, что за каких-то неполных четыре года он переменил шестьсот сорок девушек), этот деятельнейший член комиссий и душа общества внезапно обнаружил, что спорт, женщины, общественная деятельность служат ему лишь плохонькой заменой чего-то другого. По-настоящему, глубинно его влечет иное. Но что именно? Вот об этом-то и хотел опять поговорить с ним Бернард – вернее, послушать, что скажет друг, – ибо весь разговор вел неизменно Гельмгольц.
При выходе из лифта Уотсону преградили путь три обворожительные сотрудницы Синтетически-голосового отдела.
– Ах, душка Гельмгольц, пожалуйста, поедем с нами в Эксмур на ужин-пикничок, – стали они умоляюще льнуть к нему.
– Нет-нет, – покачал он головой, пробиваясь сквозь девичий заслон.
– Мы только тебя одного приглашаем!
Но даже эта заманчивая перспектива не поколебала Гельмгольца.
– Нет, – повторил он, решительно шагая. – Я занят.
Но девушки шли следом. Он сел в кабину к Бернарду, захлопнул дверцу. Вдогонку Гельмгольцу полетели прощальные укоры.
– Ох, эти женщины! – сказал он, когда машина поднялась в воздух. – Ох, эти женщины! – И покачал опять головой, нахмурился. – Беда прямо.
– Спасения нет, – поддакнул Бернард, а сам подумал: «Мне бы иметь столько девушек и так запросто». Ему неудержимо захотелось похвастаться перед Гельмгольцем. – Я беру Линайну Краун с собой в Нью-Мексико, – сказал он как можно небрежней.
– Неужели? – произнес Гельмгольц без всякого интереса. И продолжал после небольшой паузы: – Вот уже недели две как я отставил все свидания и заседания. Ты не представляешь, какой из-за этого поднят шум в институте. Но игра, по-моему, стоит свеч. В результате… – Он помедлил. – Необычный получается результат, весьма необычный.
Телесный недостаток может повести к своего рода умственному избытку. Но получается, что и наоборот бывает. Умственный избыток может вызвать в человеке сознательную, целенаправленную слепоту и глухоту умышленного одиночества, искусственную холодность аскетизма.
Остаток краткого пути они летели молча. Потом, удобно расположась на пневматических диванах в комнате у Бернарда, они продолжили разговор.
– Приходилось ли тебе ощущать, – очень медленно заговорил Гельмгольц, – будто у тебя внутри что-то такое есть и просится на волю, хочет проявиться? Будто некая особенная сила пропадает в тебе попусту – вроде как река стекает вхолостую, а могла бы вертеть турбины. – Он вопросительно взглянул на Бернарда.
– Ты имеешь в виду те эмоции, которые можно было бы перечувствовать при ином образе жизни?
Гельмгольц отрицательно мотнул головой.
– Не совсем. Я о странном ощущении, которое бывает иногда, – будто мне дано что-то важное сказать и дана способность выразить это что-то, но только не знаю, что именно, и способность моя пропадает без пользы. Если бы по-другому писать или о другом о чем-то… – Он надолго умолк. – Видишь ли, – произнес он наконец, – я ловок придумывать фразы, слова, заставляющие встрепенуться, как от резкого укола, – такие внешне новые и будоражащие, хотя содержание у них гипнопедически-банальное. Но этого мне как-то мало. Мало, чтобы фразы были хороши; надо, чтобы целость, суть значительна была и хороша.
– Но, Гельмгольц, вещи твои и в целом хороши.
Гельмгольц пожал плечами:
– Для своего масштаба. Но масштаб-то у них крайне мелкий. Маловажные я даю вещи. А чувствую, что способен дать гораздо более значительное что-то. И более глубокое, взволнованное. Но что? Есть ли у нас темы более значительные? А то, о чем пишу, – может ли оно меня взволновать? При правильном их применении слова способны быть всепроникающими, как рентгеновы лучи. Прочтешь – и ты уже пронизан и пронзен. Вот этому я и стараюсь, среди прочего, научить моих студентов – искусству всепронизывающего слова. Но на кой нужна пронзительность статье об очередном фордослужении или о новейших усовершенствованиях в запаховой музыке? Да и можно ли найти слова по-настоящему пронзительные – подобные, понимаешь ли, самым жестким рентгеновским лучам, – когда пишешь на такие темы? Можно ли сказать нечто, когда перед тобой ничто? Вот к чему в конце концов сводится дело. Я стараюсь, силюсь…
– Тшш! – произнес вдруг Бернард и предостерегающе поднял палец. – Кто-то там, по-моему, за дверью, – прошептал он.
Гельмгольц встал, осторожно, на цыпочках подошел к двери и распахнул ее рывком. Разумеется, никого там не оказалось.
– Прости, – сказал Бернард виновато, с глупо-сконфуженным видом. – Должно быть, нервы расшатались. Когда человек окружен недоверием, то начинает сам не доверять.
Он провел ладонью по глазам, вздохнул, голос его звучал горестно. Он продолжал оправдываться.
– Если бы ты знал, что я перетерпел за последнее время, – сказал он почти со слезами. На него нахлынула, его затопила волна жалости к себе. – Если бы ты только знал!
Гельмгольц слушал с каким-то чувством неловкости. Жалко ему было бедняжку Бернарда. Но в то же время и стыдновато за друга. Не мешало бы Бернарду иметь немного больше самоуважения.
Глава 5
I
К восьми часам стало смеркаться. Из рупоров на башне Гольф-клуба зазвучал синтетический тенор, оповещая о закрытии площадок. Линайна и Генри прекратили игру и направились к домам клуба. Из-за ограды Треста внутренней и внешней секреции слышалось тысячеголосое мычание скота, чье молоко и чьи гормоны шли основным сырьем на большую фабрику в Фарнам-Ройал.
Непрестанный вертопланный гул полнил сумерки. Через каждые две с половиной минуты раздавался звонок отправления и сиплый гудок монорельсовой электрички – это низшие касты возвращались домой в столицу со своих игровых полей.
Линайна и Генри сели в машину, взлетели. На двухсотметровой высоте Генри убавил скорость, и минуту-две они висели над меркнущим ландшафтом. Как налитая мраком заводь, простирался внизу лес от Бернам-Бичез к ярким западным небесным берегам. На горизонте там рдела последняя малиновая полоса заката, а выше небо тускнело – от оранжевых через желтые переходя к водянистым бледно-зеленым тонам. Правей, к северу, электрически сияла над деревьями фарнам-ройалская фабрика, свирепо сверкала всеми окнами своих двадцати этажей. Прямо под ногами виднелись строения Гольф-клуба – обширные, казарменного вида, постройки для низших каст и, за разделяющей стеной, дома поменьше, для альф и для бет. На подходах к моновокзалу черно было от муравьиного кишения низших каст. Из-под стеклянного свода вынесся на темную равнину освещенный поезд. Проводив его к юго-востоку, взгляд затем уперся в здания-махины Слауского крематория. Для безопасности ночных полетов четыре высоченные дымовые трубы подсвечены были прожекторами, а верхушки обозначены багряными сигнальными огнями. Крематорий высился, как веха.
– Зачем эти трубы обхвачены как бы балкончиками? – спросила Линайна.
– Фосфор улавливать, – лаконично стал объяснять Генри. – Поднимаясь по трубе, газы проходят четыре разные обработки. Раньше при кремации пятиокись фосфора выходила из кругооборота жизни. Теперь же более девяноста восьми процентов пятиокиси улавливается. Что позволяет ежегодно получать без малого четыреста тонн фосфора от одной только Англии. – В голосе Генри было торжество и гордость, он радовался этому достижению всем сердцем, точно своему собственному. – Как приятно знать, что и после смерти мы продолжаем быть общественно полезными. Способствуем росту растений.
Линайна между тем перевела взгляд ниже, туда, где виден был моновокзал.
– Приятно, – кивнула она. – Но странно, что от альф и бет растения растут не лучше, чем от этих противненьких гамм, дельт и эпсилонов, что копошатся вон там.
– Все люди в физико-химическом отношении равны, – нравоучительно сказал Генри. – Притом даже эпсилоны выполняют необходимые функции.
«Даже эпсилоны»… Линайна вдруг вспомнила, как она, младшеклассница тогда, проснулась за полночь однажды и впервые услыхала наяву шепот, звучавший все ночи во сне. Лунный луч, шеренга белых кроваток; тихий голос произносит вкрадчиво (слова те, после стольких повторений, остались незабыты, сделались незабываемы): «Каждый трудится для всех других. Каждый нам необходим. Даже от эпсилонов польза. Мы не смогли бы обойтись без эпсилонов. Каждый трудится для всех других. Каждый нам необходим…» Линайна вспомнила, как она удивилась сразу, испугалась; как полчаса не спала и думала, думала; как под действием этих бесконечных повторений мозг ее успокаивался постепенно, плавно – и наползал, заволакивал сон…
– Наверно, эпсилона и не огорчает, что он эпсилон, – сказала она вслух.
– Разумеется, нет. С чего им огорчаться? Они же не знают, что такое быть неэпсилоном. Мы-то, конечно, огорчались бы. Но ведь у нас психика иначе сформирована. И наследственность у нас другая.
– А хорошо, что я не эпсилон, – сказала Линайна с глубоким убеждением.
– А была бы эпсилоном, – сказал Генри, – и благодаря воспитанию точно так же радовалась бы, что ты не бета и не альфа.
Он включил передний винт и направил машину к Лондону. За спиной, на западе, почти уже угасла малиновая с оранжевым заря; по небосклону в зенит всползла темная облачная гряда. Когда пролетали над крематорием, вертоплан подхватило потоком горячего газа из труб и тут же снова опустило прохладным нисходящим током окружающего воздуха.
– Чудесно колыхнуло, прямо как на американских горках, – засмеялась Линайна от удовольствия.
– А отчего колыхнуло, знаешь? – произнес Генри почти с печалью. – Это окончательно, бесповоротно испарялась человеческая особь. Уходила вверх газовой горячей струей. Любопытно бы знать, кто это сгорал – мужчина или женщина, альфа или эпсилон?.. – Он вздохнул. Затем решительно и бодро кончил мысль: – Во всяком случае, можем быть уверены в одном: кто б ни был тот человек, жизнь он прожил счастливую. Теперь каждый счастлив.
– Да, теперь каждый счастлив, – эхом откликнулась Линайна. Эту фразу им повторяли по сто пятьдесят раз еженощно в течение двенадцати лет.
Приземлясь в Вестминстере на крыше сорокаэтажного жилого дома, где проживал Генри, они спустились прямиком в столовый зал. Отлично там поужинали в веселой и шумной компании. К кофе подали им сому. Линайна приняла две полуграммовые таблетки, а Генри – три. В двадцать минут десятого они направились через улицу в Вестминстерское аббатство – в новооткрытое там кабаре. Небо почти расчистилось; настала ночь, безлунная и звездная; но этого, в сущности, удручающего факта Линайна и Генри, к счастью, не заметили. Космическая тьма не видна была за световой рекламой. «КЭЛВИН СТОУПС И ЕГО ШЕСТНАДЦАТЬ СЕКСОФОНИСТОВ» – зазывно горели гигантские буквы на фасаде обновленного аббатства. «ЛУЧШИЙ В ЛОНДОНЕ ЦВЕТОЗАПАХОВЫЙ ОРГАН. ВСЯ НОВЕЙШАЯ СИНТЕТИЧЕСКАЯ МУЗЫКА».
Они вошли. На них дохнуло теплом и душным ароматом амбры и сандала. На купольном своде аббатства цветовой орган в эту минуту рисовал тропический закат. Шестнадцать сексофонистов исполняли номер, давно всеми любимый: «Обшарьте целый свет – такой бутыли нет, как милая бутыль моя». На лощеном полу двигались в файв-степе четыреста пар. Линайна с Генри тут же составили четыреста первую. Как мелодичные коты под луной, взвывали сексофоны, стонали в альтовом и теноровом регистрах, точно в смертной муке любви. Изобилуя обертонами, их вибрирующий хор рос, возносился к кульминации, звучал все громче, громче – и наконец, по взмаху руки дирижера, грянула финальная сверхчеловеческая, неземная нота, отбросивши в небытие шестнадцать дудящих людишек, – грянул гром в ля-бемоль-мажоре. Затем, почти что в бездыханности, почти что в темноте, последовало плавное спадание, диминуэндо – медленное, четвертями тона, нисхожденье в доминантовый аккорд, нескончаемо и тихо шепчущий поверх биенья ритма (в размере 5/4 и наполняющий секунды напряженным ожиданием. И вот томление разрешилось, взорвалось, брызнуло солнечным восходом, и все шестнадцать заголосили:
Бутыль моя, зачем нас разлучили?
Укупорюсь опять в моей бутыли.
Там вечная весна, небес голубизна,
Лазурное блаженство забытья.
Обшарьте целый свет – такой бутыли нет,
Как милая бутыль моя.
Линайна и Генри замысловато двигались по кругу вместе с остальными четырьмястами парами – и в то же время пребывали в другом мире, в теплом, роскошно цветном, бесконечно радушном, праздничном мире сомы. Как добры, как хороши собой, как восхитительно-забавны все вокруг! «Бутыль моя, зачем нас разлучили?..» Но для Линайны и для Генри разлука эта кончилась… Они уже укупорились наглухо, надежно – вернулись под ясные небеса, в лазурное забытье. Изнемогшие шестнадцать положили свои сексофоны, и аппарат синтетической музыки вступил самоновейшим медленным мальтузианским блюзом, – и колыхало, баюкало Генри с Линайной, словно пару эмбрионов-близнецов на обутыленных волнах кровезаменителя.
– Спокойной ночи, дорогие друзья. Спокойной ночи, дорогие друзья, – стали прощаться репродукторы, смягчая приказ музыкальной и милой учтивостью тона. – Спокойной ночи, дорогие…
Послушно, вместе со всеми остальными, Линайна и Генри покинули Вестминстерское аббатство. Угнетающе-дальние звезды уже переместились в небесах на порядочный угол. Но хотя завеса рекламных огней поредела, Линайна с Генри по-прежнему блаженно не замечали ночи.
Повторная доза сомы, проглоченная за полчаса перед окончанием танцев, отгородила молодую пару и вовсе уж непроницаемой стеной от реального мира. Укупоренные, пересекли они улицу; укупоренные, поднялись к себе на двадцать девятый этаж. И однако, несмотря на укупоренность и на второй грамм сомы, Линайна не забыла принять все предписанные правилами противозачаточные меры. Годы интенсивной гипнопедии в сочетании с мальтузианским тренажем, проводимым трижды в неделю с двенадцати до семнадцати лет, выработали в Линайне навык, почти такой же автоматический, непроизвольный, как мигание.
– Да, кстати, – сказала она, вернувшись из ванной, – Фанни Краун интересуется, где ты раздобыл этот мой прелестный синсафьянный патронташ.
II
Раз в две недели, по четвергам, Бернарду положено было участвовать в сходке единения. В день сходки, перед вечером, он пообедал с Гельмгольцем в «Афродитеуме» (куда Гельмгольца недавно приняли, согласно второму параграфу клубного устава), затем простился с другом, сел на крыше в вертакси и велел пилоту лететь в Фордзоновский дворец фордослужений. Поднявшись метров на триста, вертоплан понесся к востоку, и на развороте предстала глазам Бернарда великолепная громадина дворца. В прожекторной подсветке снежно сиял на Ладгейтском холме фасад «Фордзона» – триста двадцать метров искусственного белого каррарского мрамора; по четырем углам взлетно-посадочной площадки рдели в вечернем небе гигантские знаки Т, а из двадцати четырех огромных золотых труб-рупоров лилась, рокоча, торжественная синтетическая музыка.
– Опаздываю, форд побери, – пробормотал Бернард, увидев циферблат «Большого Генри» на дворцовой башне. И в самом деле, не успел он расплатиться с таксистом, как зазвучали куранты.
– Форд, – бухнул густейший бас из золотых раструбов. – Форд, форд, форд… – и так девять раз. Бернард поспешил к лифту.
В нижнем этаже дворца – грандиозный актовый зал для празднования Дня Форда и других массовых фордослужений. А над залом – по сотне на этаж – семь тысяч помещений, где группы единения проводят дважды в месяц свои сходки. Бернард мигом спустился на тридцать четвертый этаж, пробежал коридор, приостановился перед дверью № 3210 и, собравшись с духом, открыл ее, вошел.
Слава Форду, не все еще в сборе. Три стула из двенадцати, расставленных по окружности широкого стола, еще не заняты. Он поскорей, понезаметней сел на ближайший и приготовился встретить тех, кто придет еще позже, укоризненным качанием головы.
– Ты сегодня в какой гольф играл – с препятствиями или в электромагнитный? – повернувшись к нему, спросила соседка слева.
Бернард взглянул на нее (Господи Форде! Это Моргана Ротшильд) и, краснея, признался, что не играл ни в какой. Моргана раскрыла глаза изумленно. Наступило неловкое молчание.
Затем Моргана подчеркнуто повернулась к своему соседу слева, не уклоняющемуся от спорта.
«Хорошенькое начало для сходки», – горько подумал Бернард, предчувствуя уже свою очередную неудачу – неполноту единения. Оглядеться надо было прежде, чем кидаться к стулу! Ведь можно же было сесть между Фифи Брэдлоо и Джоанной Дизель. А вместо этого он слепо сунулся к Моргане. К Моргане! О Господи! Эти черные ее бровищи – вернее, одна слитная бровища, потому что брови срослись над переносицей. Господи Форде! А справа – Клара Детердинг. Допустим, что у нее брови не срослись. Но Клара уж чересчур, чрезмерно пневматична. А вот Джоанна и Фифи – абсолютно в меру. Тугие блондиночки, не слишком крупные. И уже уселся между ними Том Кавагучи, верзила этот косолапый.
Последней пришла Сароджини Энгельс.
– Ты опоздала, – сурово сказал председатель группы. – Прошу, чтобы это не повторялось больше.
Сароджини извинилась и тихонько села между Джимом Бокановским и Гербертом Бакуниным. Теперь состав был полон, круг единения сомкнут и целостен. Мужчина, женщина, мужчина, женщина – чередование это шло по всему кольцу. Двенадцать сопричастников, чающих единения, готовых слить, сплавить, растворить свои двенадцать раздельных особей в общем большом организме.
Председатель встал, осенил себя знаком Т и включил синтетическую музыку – квазидуховой и суперструнный ансамбль, щемяще повторяющий, под неустанное, негромкое биение барабанов, колдовски-неотвязную короткую мелодию Первой Песни единения. Опять, опять, опять – и не в ушах уже звучал этот пульсирующий ритм, а под сердцем где-то; звон и стон созвучий не головой воспринимались, а всем сжимающимся нутром.
Председатель снова сотворил знамение Т и сел. Фордослужение началось. В центре стола лежали освященные таблетки сомы. Из рук в руки передавалась круговая чаша клубничной сомовой воды с мороженым, и, произнеся: «Пью за мое растворение», каждый из двенадцати в свой черед осушил эту чашу. Затем, под звуки синтетического ансамбля, пропели Первую Песнь единения:
Двенадцать воедино слей,
Сбери нас, Форд, в поток единый,
Чтоб понесло нас, как твоей
Сияющей автомашиной…
Двенадцать зовущих к слиянию строф. Затем настало время пить по второй. Теперь тост гласил: «Пью за Великий Организм». Чаша обошла круг. Не умолкая, играла музыка. Били барабаны. От звенящих, стенящих созвучий замирало, млело, таяло нутро. Пропели Вторую Песнь единения, двенадцать куплетов опять:
Приди, Великий Организм,
И раствори в себе двенадцать.
Большая, слившаяся жизнь
Должна со смерти лишь начаться.
Сома стала уже оказывать свое действие. Заблестели глаза, разрумянились щеки, внутренним светом вселюбия и доброты озарились лица и заулыбались счастливо, сердечно. Даже Бернард и тот ощутил некоторое размягчение. Когда Моргана Ротшильд взглянула на него, лучась улыбкой, он улыбнулся в ответ как только мог лучисто. Но эта бровь, черная сплошная бровь – увы, бровища не исчезла; он не мог, не мог отвлечься от нее, как ни старался. Размягчение оказалось недостаточным. Возможно, если бы он сидел между Джоанной и Фифи… По третьей стали пить. «Пью за близость Его Пришествия», – объявила Моргана, чья очередь была пускать чашу по кругу. Объявила громко, ликующе. Выпила и передала Бернарду. «Пью за близость Его Пришествия», – повторил он, искренне усиливаясь ощутить близость Высшего Организма; но бровища чернела неотступно, и для Бернарда Пришествие оставалось до ужаса неблизким. Он выпил, передал чашу Кларе Детердинг. «Опять не сольюсь, – подумал. – Уж точно не сольюсь». Но продолжал изо всех сил улыбаться лучезарно.
Чаша пошла по кругу. Председатель поднял руку, и по ее взмаху запели хором Третью Песнь единения:
Его Пришествие заслышав,
Истай, восторга не тая!
В Великом Организме Высшем
Я – это ты, ты – это я.
Строфа следовала за строфой, и голоса звучали все взволнованней. Воздух наэлектризованно вибрировал от близости Пришествия. Председатель выключил оркестр, и за финальной нотой финальной строфы настала полная тишина – тишь напрягшегося ожидания, дрожью, мурашками, морозом подирающего по спине. Председатель протянул руку; внезапно Голос, глубокий звучный Голос – музыкальней всякого человеческого голоса, гуще, задушевней, богаче трепетной любовью, и томлением, и жалостью, – таинственный, чудесный, сверхъестественный Голос раздался над их головами. «О Форд, Форд, Форд», – очень медленно произносил он, постепенно понижаясь, убывая. Сладостно растекалась в слушателях теплота – от солнечного сплетения к затылку и кончикам пальцев рук, ног; слезы подступали; сердце, все нутро взмывало и ворочалось. «О Форд!» – они истаивали; «Форд!» – растворялись, растворялись. И тут внезапно и ошеломительно:
– Слушайте! – трубно воззвал Голос. – Слушайте!
Они прислушались. Пауза – и Голос сник до шепота, но шепота, который потрясал сильнее вопля:
– Шаги Высшего Организма…
И опять:
– Шаги Высшего Организма…
И совсем уж замирая:
– Шаги Высшего Организма слышны на ступенях.
И вновь настала тишина; и напряжение ожидания, на миг ослабшее, опять возросло, натянулось почти до предела. Шаги Высшего Организма – о, их слышно, их слышно теперь, они тихо звучат на ступенях, близясь, близясь, сходя по невидимым этим ступеням. Шаги Высшего, Великого… И напряжение зашло внезапно за предел. Расширив зрачки, раскрыв губы, Моргана Ротшильд поднялась рывком.
– Я слышу его, – закричала она. – Слышу!
– Он идет, – крикнула Сароджини.
– Да, он идет. Я слышу. – Фифи Брэдлоо и Том Кавагучи вскочили одновременно.
– О, о, о! – нечленораздельно возгласила Джоанна.
– Он близится! – завопил Джим Бокановский.
Подавшись вперед, председатель нажал кнопку, и ворвался бедлам медных труб и тарелок, исступленный бой тамтамов.
– Близится! Ай! – визгнула, точно ее режут, Клара Детердинг.
Чувствуя, что пора и ему проявить себя, Бернард тоже вскочил и воскликнул:
– Я слышу, он близится.
Неправда. Ничего он не слышал, и к нему никто не близился. Никто – невзирая на музыку, несмотря на растущее вокруг возбуждение. Но Бернард взмахивал руками, Бернард кричал, не отставая от других; и когда те начали приплясывать, притопывать, пришаркивать, то и он затанцевал и затоптался.
Хороводом пошли они по кругу, каждый положив руки на бедра идущему перед ним, каждый восклицая и притопывая в такт музыке, отбивая, отбивая этот такт на ягодицах впереди идущего; закружили, закружили хороводом, хлопая гулко и все как один – двенадцать пар ладоней по двенадцати плотным задам. Двенадцать как один, двенадцать как один. «Я слышу, слышу, он идет». Темп музыки ускорился; быстрее затопали ноги, быстрей, быстрей забили ритм ладони. И тут мощный синтетический бас зарокотал, возвещая наступление единения, финальное слияние Двенадцати в Одно, в осуществленный, воплощенный Высший Организм. «Пей-гу-ляй-гу», – запел бас под ярые удары тамтамов:
Пей-гу-ляй-гу, веселись,
Друг-подруга, единись.
Слиться нас Господь зовет,
Обновиться нам дает.
– Пей-гу-ляй-гу, ве-се-лись, – подхватили пляшущие литургический запев, – друг-по-дру-га, е-ди-нись…
Освещение начало медленно меркнуть – но в то же время теплеть, делаться краснее, рдяней, – и вот уже они пляшут в вишневом сумраке Эмбрионария. «Пей-гу-ляй-гу…» В своем бутыльном, кровяного цвета мраке плясуны двигались вкруговую, отбивая, отбивая неустанно такт. «Ве-се-лись…» Затем хоровод дрогнул, распался, разделился, пары опустились на диваны, образующие внешнее кольцо вокруг стола и стульев. «Друг-по-дру-га…» Густо, нежно, задушевно ворковал могучий Голос; словно громадный негритянский голубь в красном сумраке благодетельно парил над лежащими теперь попарно плясунами.
Они стояли на крыше; «Большой Генри» только что проблаговестил одиннадцать. Ночь наступила тихая и теплая.
– Как дивно было! – сказала Фифи Брэдлоо, обращаясь к Бернарду. – Ну просто дивно!
Взгляд ее сиял восторгом, но в восторге этом не было ни следа волнения, возбуждения – ибо где полная удовлетворенность, там возбуждения уже нет. Восторг ее был тихим экстазом осуществленного слияния – покой не пустоты, не серой сытости, а покой гармонии, покой жизненных энергий, приведенных в равновесие. Покой обогащенной, обновленной жизни. Ибо сходка единения не только лишь взяла, но и дала – опустошила для того лишь, чтобы наполнить. Фифи всю, казалось, наполняло силами и совершенством; слияние для нее еще длилось.
– Ведь правда же дивно? – не унималась она, устремив на Бернарда эти свои сверхъестественно сияющие глаза.
– Да, именно дивно, – солгал он, глядя в сторону; ее преображенное лицо было ему и обвинением, и насмешливым напоминанием о его собственной неслиянности.
Бернард был сейчас все так же тоскливо отъединен от прочих, как и в начале сходки, – еще даже горше обособлен, ибо опустошен, но не наполнен – сыт, но мертвой сытостью. Оторван и далек в то время, когда другие растворялись в Высшем Организме; одинок даже в объятиях Морганы – одинок, как еще никогда в жизни, и безнадежней прежнего замурован в себе. Из вишневого сумрака в мир обычных электрических огней Бернард вышел с чувством отчужденности, обратившимся в настоящую муку. Он был до крайности несчастен, и возможно (в том обвиняло сияние глаз Фифи) – возможно, по своей же собственной вине.
– Именно дивно, – повторил он; но маячило в его мозгу по-прежнему одно – бровь Морганы.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?