Электронная библиотека » Олег Павлов » » онлайн чтение - страница 11


  • Текст добавлен: 18 марта 2020, 11:20


Автор книги: Олег Павлов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Ну нет, история не кончается – вышла на пенсию теща, приехала из Магадана, где двадцать лет плавала в рыбфлоте, купила домик под Запорожьем, после чего деньги у нее иссякли, так что гонорар за провальный по мнению критиков роман был по-родственному вложен в мебелишку и в ремонт. Снова не было денег – снова не было ничего. У меня остались дисплей и клавиатура, но неоткуда было взять процессор. Он сдох. В гарантийном ремонте мне отказали, так как обнаружили в его корпусе «инородный предмет» – пыль и в ответ на все мое возмущение с ухмылкой предложили обратиться в суд… Но вдруг раздался в телефонной трубке добрый голос Ивана Петровича, бывшего полковника космических войск и моего добровольного читателя.

С Петровичем мы вместе служили в больничной охране, куда каждый попадал, как за грехи, по невезению, а он заявлял: «Мою жизнь погубила перестройка!» Взлет и падение его заключались в каких-то вагонах с компьютерами: сначала он умудрился их списать и даже половину продать, но потом эти же вагоны его разорили, когда пришлось заплатить откупные начальству и куда более изворотливым бандитам, да еще за гулявший туда-сюда по Советскому Союзу груз. «А я смотрю, все воруют! Дай, думаю, тоже сделаю бизнес…» – вспоминал Петрович. Жизнью своей до этого он был вполне доволен и, как сам вспоминал, не бедствовал. Полковник, двадцать лет в космических войсках. Жена – учительница литературы. Деток трое – девочки, отличницы. Квартира большая. А в деньгах купался с неделю, и не то что промотался – сгорел! Спустил честь офицерскую, пропитался коньяками французскими, пропах девицами… Или, как сам об этом мрачновато вспоминал, «предавался разврату». Остался без средств к существованию, без семьи, без квартиры… Снимал угол в общежитии при каком-то военном училище.

Петрович прочитал написанные мной романы – читал от скуки на посту – и вдруг полюбил меня как писателя, считая, что открыл для себя новое имя в литературе… Он так меня и называл – «писатель», но с большим уважением, вкладывая в это слово свой особый смысл – что мы с ним до гроба напарники на этом посту; что у него есть свой знакомый писатель, романов которого никто, кроме него, не читал, как если бы читать их было можно только по знакомству. Переживая свое падение, он грустно, обреченно пил, волочился за санитарками и приворовывал на кухне еду из больничного рациона, потому что, считая себя почему-то интеллигентом, все же не мог себе позволить выпивать без закуски. И хоть давно уж прослыл бабником и выпивохой, оставался для всех личностью интересной, раскрывая желающим тайны нашей космической группировки… Бывало, мне приходилось сидеть одному на посту, а он валялся в нашей охранницкой пьяный уже с утра. На его беду, прямо у нашей больницы, через улицу, находился вытрезвитель, и он попадал в его стены с тем постоянством, с каким проезжали по улице милицейские реанимобили – а текли они по этой улице, как бесконечный траурный поезд. Стоило Петровичу занести ногу над асфальтом, как на следующем шаге его уже вели под руки милиционеры: это был для них неожиданный на подъезде к медвытрезвителю прибыток, внеплановый улов.

Петрович страдал, что не мог сделать шагу из больницы. Испытывал себе же назло судьбу и, всякий раз попадая под ледяной душ, а после появляясь на службе, удивлялся: «Нет, пора менять работу. В смысле место. Пью? Так я как пью – не валяюсь же под забором. Другие валяются. А я как интеллигент. Шел сейчас с банкой пива, все болит, а дошел, не упал же лицом!»

Однажды встретил меня Петрович на посту с подбитым глазом – опухший, сизый от побоев. «Пострадал я из-за тебя, писатель, – сообщил он торжественно после минуты неловкого молчания. – Мне из-за тебя вон всю морду разворотили. Я же думал, ты сила, можно сказать, талант, а ты… Повязали меня вчера. А я решил – все, больше терпеть этого безобразия не стану! Сказал им про тебя… Ну кто ты есть… Слыхали, говорю, это мой лучший друг и напарник, скажу ему, он вас, быдло такое, по первое число пропишет, он из вас роман сделает, вся страна узнает! Я там на слова не скупился, ну, думал, они понимают, с кем имеют дело… А они мне что? Они мне в морду! Ах так, говорят, писатель – тогда получай! Так и кричали, издеваясь. Били. Всю ночь на коленях стоять заставили. Три раза голого водили под шланг, полоскали. Можно сказать, приняли меня за тебя».

Петрович, однако, продолжал меня по-своему уважать и имел какую-то свою душевную нужду в том, чтобы ждать от меня новых романов. Он уже втайне надеялся попасть в один из них под видом героя и сам ненароком подсказывал: «Я ведь романтический герой… Теперь таких уже нет… Только пиши!»

Он никогда не звонил, а тут вот звонок – был в подпитии, радостно звал меня приехать срочно к нему в общежитие: «Здорово, писатель, приезжай, я тебе его отдаю… Не бойся, все будет в порядке… Дарю! Выпьем коньяка, а потом поедешь домой… – и проговорил таинственно: – Это то, о чем ты мечтаешь». Честно сказать, мне было тягостно даже вообразить, что я окажусь в гостях у Ивана Петровича. Но отказать в ответ такой отчаянной просьбе не повернулся язык. С порога попал в объятия тоскующего, одинокого хозяйчика. Комнатка сиротливая: пустые стены, раскладушка, два стула. Обшарпанный старый стол. Но посередине – не иначе старинный, хрустальный графин. Из него Петрович с умилением – «это дедушки моего, купца, была вещь, соль он в Москву из Костромы возил», – разлил по стопкам коньяк. «Вот он, бери, пиши, раз такое дело… – щедрым жестом указывает на коробку. – Последний остался, еще с прошлых времен… Думал продать его тебе со временем, а потом думаю: ну что я с теми деньгами буду делать? Ну нет… Нет, говорю сам себе! Деньги эти проклятые мою жизнь сгубили. Пора, думаю, разрубить этот вопрос – и вот решил не брать с тебя денег. Дай, думаю, подарю!» Бывший полковник космических войск то замыкался, то шумно бунтовал, стоило мне промолвить словечко, что вещь эта все же стоит денег… И я выслушал печальную, но и отчаянную исповедь человека, возненавидевшего деньги!

Платить в больничной охране со временем стали так мало, что работа эта по охране правопорядка теряла для меня смысл… К тому же выгнали за пьянство Петровича: он не только позволил себе распивать на посту спиртные напитки, но и пробрался в комнату, где отдыхали в ночную смену медсестры, натурально покусав одну из них – как заявил, «самую вредную». И без него меня уж тоже одолевала на посту какая-то собачья тоска. Он пропал – как пропадали и многие, будто его и не было. Компьютер, его подарок, работал исправно и кормил кое-как семью. Домик тещи под Запорожьем все облагораживался: вот она сообщила, что покрыла его шифером, а через месяц – что залила цементом над погребами, а то они текли. Засадила огород. Купила полтонны угля всего-то за сто пятьдесят гривен. И уже читалась в письмах ее новая тихая мольба, что истлел совсем заборчик, надо б оградку новую, лучше б из железа, а гривен нет! А у меня в душе явилось что-то навроде гармонии – было так хорошо, что где-то под Запорожьем обретает смысл и мой труд. Будь у меня свой дом, я мечтал бы покрыть его шифером. Теща полжизни копила, даже не на дом, а хоть на свой домишко. Она, душа крестьянская, плавала по Тихому океану, добывая стране икру, рыбу, печень трески, – и знала полжизни, для чего работает. Я же работал даже не ради осязаемой цели, а из страха оказаться в долгах, или под страхом не отдать долгов, или от страха умереть в безвестности. Но зачем копил деньги мой дед? Для пишущей дурацкой машинки, которую никогда бы не позволил купить даже самому себе?

Теперь я ощутил странный вкус к эпилогам… Вот повстречался с Майклом, о котором даже не вспоминал… Оказалось, что его англичанин был шпионом – собирал секретную информацию. Шпиона выдворили из страны, а Майкл, то есть Миша, лишился престижной работы и просидел несколько месяцев в Лефортове, пока шло следствие по его делу, но все же вышел на свободу. Жена развелась с ним, сошлась с каким-то богатым иностранцем и покинула с дочкой нашу страну. Вместо индейских роскошных волос Миша стал носить короткую спортивную стрижку. А объявился он потому, что продавал по дешевке свой маленький компьютер: ему надо было платить за снятую у злобливых пьяниц комнатушку. Я получил как раз очередную порцию денег за свои литературные труды… Бережно я вез их по заснеженной Москве, будто драгоценный горячий бульон, уже воображая, что еду со своим сиротливым маленьким компьютером в тещин домик. Уеду, уеду, уеду! – и стану там, на Украине, как на чужбине, задушевно писать о родном и родных! Но место это оказалось вовсе не приспособленным для мук творчества: у меня там отсохли руки от блаженства чистейшего, настоянного на садах и травах воздуха, а душа упорхнула на свободу днепровских просторов, так что было ее не поймать, да еще и теща вечно что-то жарила да варила, мучая старый, ржавый керогаз; она уверовала тем летом, что готовить на керосине ей обойдется дешевле, чем на газе. И надо было возвратиться в Москву, чтобы, как в клетке, снова сидя в четырех опостылевших стенах, начать выдавливать что-то тоскливое.

Дал знать о себе Иван Петрович – он устроился уже не просто охранником, а начальником охраны супермаркета и звал меня к себе работать на условиях самых выгодных: я должен ничего не делать, а буду сидеть у него в кабинете и писать в полном покое да тишине новый роман. Он так был озадачен моим отказом, что не находил слов и только возмущенно восклицал: «Да ты же писатель! Писатель!» – «Ну что мне делать в супермаркете, если я писатель?» – «Да как это что? Дурак ты – писать, писать!»

Фирма сестры разорилась – упал у нас спрос на французскую туалетную воду, а у них, во Франции, упал спрос на наши из Архангельска доску да фанеру, – и вот уж сестра моя два года была безработной, не знала, чем же торговать, а я учил ее эти два года, как надо правильно жить. А как правильно? В Библии сказано, внушаю ей: лучше щепоть без труда, чем охапка с трудом, будь как птица небесная!

Голубовский позвонил вдруг из своего ниоткуда и предложил начать вместе с ним размораживаться, будто я когда-то превращался в лед. Мы встречались с ним, как заговорщики, растратили месяц жизни, будто командировочные, на то, чтоб основать новое литературное течение, а потом еще месяц – чтобы в нем разочароваться. И он снова скрылся. А я подарил ему на прощание белый, как океанский лайнер, телефон, памятуя, что было плохо слышно его голос в трубке; телефон этот я выменял, еще когда работал охранником в больнице, на бутылку водки у забулдыги-телефониста, потому что жалко было глядеть, как уходит на сторону за бесценок, как будто гибнет, такой красивый благородный аппарат… Говорили, что Голубовский плохо кончил: с утра до ночи скитаясь по интернету, он заблудился в порнографических сайтах – и больше не выходил на связь.

Только вот не знаю я спустя годы, что произошло с соседом моим Ворлоховым. Мы разменяли квартиру. Когда переезжали, Ворлохов утащил к себе все, что не хотел я тащить за собой: гирю, лыжи «Карелия» без палок, два горшка с засушенными в их каменистой почве цветами, старый продавленный диван и что-то еще. То, что принадлежало мне, тащил он на удивление жадно и даже подобострастно, как если бы вся эта рухлядь, перешедшая от меня, оказавшись у него в доме, должна была несказанно изменить его жизнь. Соседство многолетнее со мной – подслушивание и подглядывание за тем, кто у меня собирался и что несли собравшиеся спьяну, – внушило бедняге Ворлохову мысль, что он проник наконец в заветный секрет, как добиться почета и денег, нигде не работая и ничего целыми днями не делая.

Литератор поднаторел, и давно не слышно, чтобы кто-нибудь звал на помощь. Кругом компьютеры, да еще и с начинкой из самых быстрых умных программ. Та программа, что у меня, – давно дура. Появляются новые и новые… Но я боюсь – не хочу того менять, к чему привык. Моему компьютеру – грош цена, его не возьмут даже на детальки. А сохрани я пишущую машинку с бухгалтерской кареткой, то на лом бы только и пошла, даром, что ли, теперь каждый второй бухгалтер под статьей ходит, какие там машинки… А тут и голос дедушкин: «Хватит, говорю ж тебе, людям брехать!» Но я ему в ответ: «Так я же, дедушка, про себя… Я ни у кого ничего не отнимаю… Что же мне, до самой смерти ждать?»

По дороге из Юрятина, в поезде, когда возвращался в прошлом году с какой-то литературной конференции, на подъезде к Нижнему Новгороду приснился мне сон. Хожу по комнатам квартиры, очень напоминающей дедовскую в Киеве, но и чужой, новой. Вижу деда. Он сидит в кресле, насупился и молчит. У меня он угрюмостью своей вызвал робость. Кажется, бабка ходила по комнатам, стыдила меня, что я с дедом по-людски не поговорю. Дед вдруг не вытерпел – и мы крепко-крепко обнялись, а потом он повел меня по квартире и стал жаловаться, как родному: сказал, что очень хочет, чтоб купили ему унитаз, и рассказывал какой – пластмассовый, превращающий все якобы в порошок, ну, словом, чудо техники, отчего я понял, что это должен быть биотуалет. И что-то детское, щемящее было в его желании иметь то, чего даже в глаза не видел, о чем только слышал, – как у ребенка, что мечтает об игрушке… Но тряхнуло, наверное, вагон – и я очнулся. Поезд не двигался. В запотевшем оконце, как в аквариуме, был виден безмолвный кирпичный замок станции, погруженный в ночь, и проплыл одинокой рыбкой, золотясь под фонарями, какой-то маленький человек. Уснул я, когда поезд наконец пустился стрелой в свой прямой кромешный полет, но до самой Москвы сон этот так и не возвратился; не возвращается и по сей день.

1998

II. Классики и современники. Статьи

После Платонова

Я убежден, что Платонову было страшно жить, но не из-за обстоятельств собственной судьбы – создатель «Чевенгура» мог понимать свое существование в этих обстоятельствах только как временное, отсюда и усталость в каждом платоновском взгляде, дошедшем до нас. Никакой более страшной картины невозможно представить человеку, чем картина убийства, воспаляющая ответной судорогой выживания каждый нерв и как будто на живой же плоти выжигающая свою реальность. Платонов видел смерть, которую сеяла революция в воронежских степях. Но что пробудила в нем первая увиденная картина смерти? То, что после никогда он не мог забыть – и настойчиво выписывал эту одну и ту же картину смерти: прекращение, убывание, исчезновение, отнятие жизни.

Главным событием той исторической эпохи было убийство Бога: не сына Божьего, но помазанника Божьего – не от неверия посланному Богом, а от неверия в самого Бога. Поэтому блекнут события самой истории и Россия скукоживается на смертном морозце до места этой казни, где каждой каплей крови и каждой человеческой слезинкой исполнялся приговор, объявленный Богу. Метафизичность этого уничтожения не делает его менее действительным, ведь производило оно действие в миллионах вовсе не условное, а почти мышечно ощутимое в том, как работал молох убийств, и в одержимости нового человека в борьбе с миром Божьим как с источником страданий. Физическое же убийство Бога было вложено в осязаемую и достижимую идею построения царства всеобщего равенства на земле. Венец этого царства – смерть Бога. И каждое новое убийство во имя этой идеи было даже не жертвоприношением, а еще одним кирпичиком в ее фундамент.

Ни до, ни после, но в момент духовного убийства веры в России является писатель, изъясняющийся на чуждом собственно словесности изначальном языке метафор человеческого существования со знанием того, что это убийство отнюдь не метафизично. Он его свидетель. Он ученик убитой веры, ее апостол. Некто Андрей сын Платонов, родившийся в Воронеже в семье рабочего. Русский пролетарий, верующий, что освобожденное человечество, оснащенное умными одухотворенными машинами, способно воздвигнуть рай на земле. Инженер-мелиоратор, скитавшийся по опустошенной голодной степи как строитель вселенского рая.

Но о «России, пропахшей трупами» сказано было Платоновым в «Симфонии сознания» уже не с утопическим пафосом. Россия, пропахшая трупами, – это даже не метафора. Трупы усеяли русскую землю: она кормится смертью – и несет смерть засухой, недородом. Природа заражена смертью, существование людей неподлинно, жертва сокрушительна…

Что Платонов, наподобие раскаявшегося грешника, разглядел в коммунистической утопии «Россию, пропахшую трупами» – этого не могло быть. Он не раскаивается в своей любви к трудовому русскому народу и в своей вере, рожденной еще в молодом одержимом человеке идеей вселенского беззаветного строительства: но вот самого этого человека встреча с чем-то будто бы подменила. Суть платоновского писательства и дара, открывшегося в нем, – в таинстве превращения, но не в убогом социальном покаянии или осознании собственных жизненных ошибок. И могло это быть встречей только с чем-то сверхъестественным, что заставило его испытать нечто более мощное и действительное, чем даже одержимое упоение революционной мечтой, и повлекло апостольским путем в обезбоженный прекрасный и яростный мир.

Что было явлено простому смертному Андрею, казалось, только одному из ведомых, в безбожных воронежских степях? Ответ на это в таинстве последующего превращения, когда мы видим Платонова, писателя страха перед концом даже шумной и яростной коммунистической стройки, в котлован которой фундаментом кладут трупы становящихся мучениками – и жертв, и строителей; когда в картине каждого его повествования зияет смерть, и чем сокровенней Платонов вглядывается в это страдальческое зияние, тем явственней на его поверхности проступает… образ ребенка.

Убийство ребенка, смерть ребенка или человек-ребенок, намеченный смертью как самая легкая добыча, или же блуждающий, сам того не ведая, в ее сумеречных пустынных пределах, – это постоянное исповедание Платоновым какого-то ощутимо страшного таинства, в котором произошло однажды его превращение души. Как это было в действительности – опять же возможно только ощутить. Все написанное Платоновым внушает ощущение, что он свидетельствовал в каждом из разноликих своих детских образов о смерти одного-единственного ребенка, потрясшей его еще в молодости, когда сам он не был отцом, но воспринял умершее живое существо как Отец. Образ ребенка в его прозе все времена пронизывало отцовское сострадание, то есть душевное свидетельство присутствия любящего человека. Но взгляд Платонова – посторонний, если и не потусторонний, писатель в состоянии остановить происходящее, изменить причинность событий даже в том, что пишет. Но и это бездействие – не замысел, не волевое творческое решение: Платонову будто бы дано знание, что отсроченное или отмененное его волей и в его замысле уже ничего не изменит ни в его судьбе, ни в судьбе всего племени людей.

После превращения, произошедшего с Платоновым, проигрывание вариантов жизни утратило для него как для художника смысл, и в этом платоновском глубинном реализме заключалось нечто более значимое: он не просто осознавал себя посвященным в какое-то страшное таинство, но и смирился с присутствием уже в своей жизни судного дня. На его столе письменном водился чертик – мещанская штамповка фигурки приплясывающего и дразнящегося беса… Ему было видение, о чем написал однажды в письме к жене: явилась темная странная фигура, в которой узнал самого себя… Вещь на письменном столе или появление потустороннего двойника – это знаки того, что в жизни человека присутствовала и вынуждала себя осознавать высшая гнетущая сила.

Видения платоновской прозы связаны сверхъестественно во времени с тем событием, которое в России произошло под покровом непроглядной тайны: казнь царской семьи с совершением группового детоубийства. Неотступно изображая страшное таинство детской смерти, Платонов воссоздавал действительность казни царственного ребенка. Его собственное неотступное видение умирающего ребенка будто б открыло в нем дар ясновидящего и ввело всем существом в круг тех сил и превращений, где он ощущал себя гнетуще и страшно тенью самого себя. Так ощущает себя Свидетель. Но и казнь, произошедшая в Екатеринбурге, была тенью свершавшегося события. Это детоубийство свидетельствовало о казни Сына Божьего с той новой силой и смыслом, как если бы прошлое, произошедшее на Голгофе, не было исполнением пророчества, а само пророчествовало о будущем новом убийстве. В этот замкнувшийся круг бытия, в мир этой вечности, сотворенной на крови Агнца, и вошел свидетелем некто Андрей, сын Платонов. Само его отношение к понятию «революция» с этого момента утрачивает всякий смысл. Фразы «Платонов принял революцию» или «Платонов предал революцию», писавшиеся в биографических сведениях новейшего времени или в личное дело писателя рукой соглядатаев-партийцев, охотились лишь за тенью. Платонов, свидетельствуя и обретая себя подлинного, становился тенью по обе стороны своей подлинности: вот он в ночном мороке видит двойника – ожившую свою тень – в том мире, который ощущает куда более действительным, чем «революцию», и куда ложится от него такая ж по сути тень, только блуждающая с портфелем совслужащего и присутствующая не на тайной вечере, а на литературных проработках да собраниях советских писателей. Одна тень – как воплощение действительности апокалипсиса и она сильнее, чернее, явственней. Другая – след его то ли присутствия, то ли отсутствия в «советской действительности», неприметная и неприветливая для чужих, как замаскированный вход в настоящий сокровенный мир. В этот мир Платонова входили только творчество да семья. Это было его подлинным. Но в ряду сверхъестественных совпадений самое гнетущее – история смерти Платонова. У него – у отца – был отнят в лагеря ребенок, сын, Платон Платонов. Известно, что Шолохов помог Платонову вызволить сына из заключения, уже смертельно больного туберкулезом. Платон умер, но отец перенял от сына туберкулез: болел, как и он, и скончался той же смертью, что и его сын, его ребенок.

Творчество – великая благодать. Но сам Творец, наделяя художников способностью преображать действительность, жестоко защищает от человека цельность и смысл мира как своего творения необратимостью расплаты.

Есть сила гения, пробивающая запретное, недоступное людям, – и этот гений, этот Проводник или Поводырь людской в зону роковых превращений будет за свое знание о ней назначен к точно такой же по своему смыслу расплате: его знание, будто недоимка, станет его же роком – долгом, что взыскан будет отнятой волей к жизни. Платонов воссоздавал действительность новозаветного детоубийства, но свидетелем русской истории как пути на Голгофу с закланием Агнца на ее вершине стал человек не близкий к Богу, а тот неотвратимо далекий от Него, кто в своем воображении или сознании связал в одно космическое событие физическую смерть Агнца – и духовную Бога. Своими муками на кресте Сын Божий искупает первородный грех, и после, с Его воскрешением из мертвых, людям открывается путь в бессмертную жизнь, в Царствие Небесное. Платонов безо всяких сомнений понимал эту библейскую причинность – но всю силу своей духовной веры обратил в отрицание всеискупляющей жертвы, видя в смерти Агнца и смерть Бога, понимая строительство мира на жертвенной крови как апокалиптическое его крушение… Платонов не поверил в воскрешение через смерть. Платонов, осознавая мир как творение и присутствие в нем высших сил, не поверил в отцовство Бога.

Природа, космос, ребенок – священный круг платоновской прозы. Но в этом круге мироздания пусто место Бога. Идея воскрешения погибших, восстания человека из царства мертвых внушена Платонову не верой в Бога, а неверием в его отцовство над природой и людьми. Воскрешающая сила по Платонову – любовь, но опять же не к Богу. Это любовь, исступленно не признающая смерти, то есть природное вживание в сотворенное твоей же любовью существо. Платонов говорит, что вечна любовь матери к своему ребенку и не истребима никакой силой. Также понимает он любовь как вживание души Отца в душу Сына. Рушит эту вечность любви не смерть как таковая, а посыл волевой к смерти. Отец не может послать на смерть, если любит своего Сына, воскрешение же из мертвых невозможно без любви. Платонов вдохновляется самой идеей воскрешения, отцовской по своей сути, и верит в ее действительность, в дарованную после смерти вечную жизнь, как в посыл любви. Ему было страшно, что перерождаются природа и человек, исчезая как источники любви. И все уже творчество Платонова есть преодоление этого страха, по сути, страха смерти.

Платонов писал о смерти. Так как смерть не может быть безлична, то писал о смерти человека, коровы, растения – живого существа: что было смертно, то было для него, парадоксально, и живое – одушевленное отцовской любовью или детской слабостью страдания. Платонов заворожен не самой гнетущей картиной умирания, а смертью как трагическим преображением вещества существования, то есть живого, и все его герои также находятся в этих странных – завороженных, медленных – отношениях со смертью. Духовно он следует этапами смерти, одолевая главные ее состояния для человека: свидетеля чужой смерти; утрачивающего любящего или любимого; расстающегося с родным существом; умирающего в силу естественного прекращения сил или испытывающего суицидную тягу к смерти; идущего на смерть как на воинский подвиг; приговоренного к смерти и ждущего казни; новорожденного на свет в природной мене со смертью… Последнее стало фабулой «Счастливой Москвы» – эпилогом к великой личной теме.

Толстой и Достоевский таили в себе страх как сомнение, только давая понять, что место любви к Богу в человеческих сердцах опустело и душа без любви влечется к преступлению, но любовь убита в человеке не чем иным, как испытанием справедливости мира Божьего, по сути – испытанием веры. Эта недосказанность предвосхищала неизбежное появление в России того, кто должен был все досказать. Наступивший век давал своей стихией невиданную свободу новому гению и готов был к откровению о начале апокалипсиса. Из отмеченных избранничеством Платонов выдержал все простые, но и неимоверно тяжкие испытания: он не предал самого себя и не зарыл в землю написанного – тот, кому дано было ощущать всю меру страха, оказался не сломлен и не разрушен страхом. Гений же апокалипсиса и должен был – преодолеть Страх.

Читая, мы изучаем книги, только если в них заложено некое задание. Каждая книга содержит какое-то знание о жизни, но не каждая содержит в себе задание. Проза Платонова есть главный рассказ о бытии человеческом, но в ней нет самого библейского задания, так как это рассказ о жизни человеческой без Бога. Это откровение – но весть не о будущем, а уже о начавшемся: о вступлении в действие тех сил, которые обрекают человечество на умирание.

Сегодня, однако, внушается, что проза Платонова – это языковое изысканное яство, и только. Блюдо для гурманов. И так совершается с возвращением Платонова в литературу обман или подлог, потому что он никогда не писал для эстетов. Его творчество обращено прежде всего к простым людям, а слова и мысли также ясны и просты. Он не создал духовного учения, но взгляд его на человека и на мир, как цельность, содержит в себе ценнейший нравственный и духовный опыт – философию существования. Творчество Платонова – это не только мир его прозы, но весь путь от книги стихов «Голубая глубина» до недописанной драмы «Ноев ковчег». Оно движется духовными этапами и свободно по форме. Он драматург и сценарист, сказочник и очеркист, прозаик и поэт, читатель и критик, научный изобретатель и философ. Но во всех своих творческих ипостасях Платонов един, потому как все соединяет и объемлет в себе гений – такая сверхъестественная цельность воли и природного дарования в человеке, что уже не требует творческих поисков той же самой цельности и ведет только путем открытий. Приход к определенной художественной форме для гения есть внешнее. К ней ведет его не поиск самой формы как цельности, а предчувствие открытия. Выбор между жанрами и родами искусства здесь существенен только как выбор того или иного способа заявить об открытии. Великая картина платоновского творчества – это не копия с реальности тех самых лет и не сюрреалистическое преображение реальности, а явленная действительность будущих событий. Это то, что можно назвать «фантастикой», если не верить в единство всех бывших и будущих событий. Платонов создал новый духовный простор там, где все было без него кромешно спрессовано смертью и ощущением конца. Он исповедовал любовь, и как последнее спасение – воскрешающую любовь к мертвым. Не к мертвецу, а к тому ребенку, которым предстает перед смертью каждый человек. Преданность этой любви и этому сознанию в Платонове была такова, что если бы Бог был смертен, именно тогда он бы ощутил Его живым – и уверовал бы в Него, и возлюбил. И это страстное подлинное отрицание Бога более всего свидетельствует о религиозности Платонова и об искреннем осознании им Бога как вечности, против которой он восставал.

Но читательская любовь, воскрешая писателя из мертвых, являет собой свершившийся суд. Богом ниспосланная, любовь и есть отсвет высшего суда: она вложена в сердца знамением о том, что свершилось после смерти. Творец всего сущего на земле так вот воскрешает творцов – как сущее. Воскрешает любовью. Понять же Платонова – значит и понять слепость, поспешность поэтической строки, ставшей у нас вездесущей: «они любить умеют только мертвых»… Обращенное к России и к русскому народу – это звучало и звучит то с презрением, то с искренней болью, но никто отчего-то не отдает себе отчета, что воскрешающая – именно эта любовь, «любовь к мертвым». Мы любим Пушкина. Мы любим Толстого… Мы любим Платонова.

2002

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации