Текст книги "Отсчет времени обратный"
Автор книги: Олег Павлов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Оставшись наедине с Митей, она виновато принялась ухаживать за ним, прося то выпить кефиру, то поесть фруктов и поднося, хоть он сам мог встать и взять чего хотелось. Воротились с побывки Пахомовна и Петр Петрович. Узнав, что свершилось, дядька схватился за топор, который, плотницкий, и был при нем – заткнут за пояс. Развернулся и направился он молча, никого не спрашивая и не давая времени себя уговорить, с тем нетерпимым страдающим видом, будто тут же рубил на куски. Нянька успела вцепиться в него и задержала, когда и Алевтина, которую одну не мог оттолкнуть, упрашивала не губить их и себя, вытягав топорик и дрожаще упрятав, в чем уж не было нужды, раз дядька покорился ее воле.
Алевтина созналась, что ей не на что купить билет. Нянька звала ее жить к себе, да она отказалась, чтоб не вышло всем хуже. Тогда заговорили о деньгах, их она согласилась принять взаймы. Потихоньку договаривались, что будет с Митей, и чтобы они сообщали о нем, и чтобы при первой появившейся надежде – когда ей за Митей выехать. Но хоть уверяла нянька – опускались у Алевтины руки, она садилась мешком на стул и ничего не могла сообразить, вываливая на пол нагруженную стопу вещей, становящихся чужими: не знает, что с ними со всеми будет. Няньку взяло зло, она подобрала с полу вещи и сама принялась их укладывать. Но и на вещи разозлилась, растрепала и кинула, без жалости выговаривая Алевтине, возненавидев и себя за бессилье, что никакая мать не даст оторвать от себя родное дитя и что если съезжает она в Москву, то поделом.
Отыскивали они правду все оставленные на размышленье день и долгую ночь, надрываясь, не жалея души. Ругались, сговаривались, выбегая оглядываться за дверь, уставали. Было разбудили забытого спящего Митю, стихли – и вышла Алевтина, шепотом уже заговаривая. Укрыла, обняла его, и будто тепло в ней печное пело: «Спи, родненький, завтра мы с тобой уедем…» И он закрыл в тепле глаза, но словам не поверил.
Поутру Алевтина ушивала кофту, сидя у его койки. Одиноко вырос посреди палаты чемоданишко. Еще она была одета в другую теплую кофту, шерстяную светлую, уже собравшись в дорогу. Митя ни о чем не спрашивал, сама же она, уткнувшись в шитье, молчала.
Спозаранку в палату уважительно наведался и докторишка. Поздоровался, рыская вокруг глазками и с расстройством отмечая, что Алевтина съезжает. Так и она сообщила, что сдерживает свое слово, но замкнувшегося докторишку не тронул ее неожиданно благодарящий, проникновенный голос – не вслушиваясь, он что-то зорко искал. Думая, что докторишка озлился и торопится, Алевтина удерживала его на пороге и не отпускала, обняв свисшую руку, упрашивая, чтобы Мите разрешили ее проводить, неподалеку, если и нянька повести согласна. Видя, что тот бездействует, она попыталась наконец вложить в руку красненькие десять рублей, но докторишка выдернул ее напористо, несчастно и вдруг спросил, не известно ли ей, где находится его кипятильник – тот, который в их палате оставлял. Алевтина, сбившись и приходя в себя, вытягивала бесчувственно из памяти их чаепитие, что было ночью и когда замывала той ночи следы, вспомнив вдруг с радостью и увидав ясно, как сматывает этот кипятильник и откладывает в тумбочку… Когда целехонький моток извлекла она из тумбочки, докторишка скис и ухватился за ее просьбу, заверяя бестолково, что поможет ей или что уже помог. Тут в палату вошла Пахомовна. Столкнувшись с ней, докторишка осанисто и выпалил, чтобы нянька в точности просьбу Алевтины Ивановны исполнила, а если будут препятствовать, то пускай скажет, что Александр Панкратыч лично распоряжение дал. «Так и скажу, родимый, не сомневайся – это верно ты решил… По-людски ж надо, пущай мать-то проводит, а я уж пригляжу, пригляжу…» – заулыбалась довольно Пахомовна. И он испытал даже облегчение – и что-то смирно пробурчал, распрощавшись.
Явился Петр Петрович, нарядный, в белой своей, под бушлатом, рубахе. И встал сторожить чемодан. Алевтина торопилась застегнуть Митю в ту самую кофту. Петр Петрович помягчел, оглядев всего: «Не поймешь, кто такой будет, девка или парень». Пахомовна увидала и ахнула: «Ну, чисто пугало, одявай в нашенское!» Но тут Митя испугался, что кофту с него разденут, и вжался зябко в Алевтину. «Ишь, не отдает, ну так пугалом и оставайся». Их подстерегал и с ними увязался Зыков, учуяв, выведав, что Алевтина отбывает, надолго ли, но домой. И так он желал запомниться ей и отличиться, чтобы уж породниться в следующий ее приезд, что никак не отступал и мельканьем своим и бурной радостью не давал проходу. Оглядываясь, чертыхаясь, Пахомовна все же не прогнала его, пожалела.
По сдобной пахучей земле вошли они мирно в расступившийся лес и спускались с холма широкой крепкой дорогой, не плутая. Такое же ясное, вольное, что и дорога, текло небо поверх вековых сосен. Мите было тепло в кофте и дремотно. Когда нянька устала и остановилась, его потянуло, откатило к ней. «Сил моих нет, жалко ноженьки, так что, Алявтина, давай прощаться, не дойду». В одном порыве они обнялись и расцеловались – нянька была по-боевитому жестка, тверда. Алевтина, тоскуя, обняла и расцеловала с нежностью Петра Петровича и Зыкова поцеловала в лоб. Вдруг дядька вынул откуда-то глубоко из бушлата деревянную ложку, запекшуюся и душистую, будто булка, с фигурным хвостом под рыбешку – лупоглазую, в чешуйных изрезах. «Пользуйся, кушай на здоровье…» – протянул ее увесисто Мите, которого потом объял табачищем и ткнулся куда-то в макушку, горячо дыхнув.
«Ну, прощай, как без тябя буду, прывыкла ж! – утянула его нянька к себе, тиснула к своим похожим на груди разливным щекам: – Ишь, ступай к мамке, люби ее, как она тебя, и нас не забывай». И, сжимая до боли деревянную ложку, не помня себя, будто перенесясь по воздуху, Митя очутился с Алевтиной.
Ничего не понимал и отсутствовал, задвинутый в сторонку, один только Зыков. Худой да с облезлой своей бороденкой, похожий на окликнутую собаку, он вглядывался им вслед, как они уходили по пустующей далеко вперед дороге, светя кофтяными спинами, и нечеловеческая готовность щемила его вылупленные на свет из худобы глаза. Чтобы что-то делать, стоя бездвижно столбом, он сам собой принялся лыбиться – все одержимей и размашистей, заходив даже от нетерпения ходуном. Пахомовна гаркнула в сердцах на него, чтобы утих. «Уходят они, Евдокия Пахомовна, – уезжают домой!» – «А ты чаво радуешься, дурак, тябя ж не взяли…» – ухмыльнулась бабка. «Уезжают, Евдокия Пахомовна, уходят!» – «Ну бог с тобой, прывыкнешь и без них».
Могли бы они пойти к трассе и по маршруту ее дружно проехаться до станции, но старуха так и не изъявила желания идти дальше. Пожалел себя и дядька. До того места, до полдороги, они и проводили беглецов, повернув в обратную, уйдя по тропинке в лес, чтобы, плутая, дать им время исчезнуть. И, исчезая из виду, сливаясь в светлую точку, женщина с ребенком легко уплывали с холма; улетали пушинкой с его становящихся все глаже ладоней… Дорогой мать тихо рассказывала о родном их доме – и Митя жил в нем душой, хоть никогда не видал.
Май 1995
Конец века
Тогда скажет им в ответ: истинно говорю вам: так как вы не сделали этого одному из сих меньших, то не сделали Мне.
От Матфея, 25: 45
Рождество было или не Рождество, но праздник этот признавался как государственный, отмечался уже наравне с Новым годом, и могло иметь место, что отмечали той ночью в горбольнице, точно теперь не скажешь, и Рождество. Столпилось праздников, будто справляли старого года похороны. И все дни густо валил снег, засыпая бездонную Москву. Было дремотно от жгучих морозов, белым-бело, и долготу дня утопляли болотисто-морозные белые ночи.
Больница не отдыхала, была двойная оплата труда, и всегда находились люди, которых даже большинство, готовые запродать тут свой праздник за эти праздничные: огромные, как чудилось, и валившиеся чуть не с неба деньги. Кто мог радоваться, все выпивали – успевая с душой и дружно только начать, но вскорости, не ворочая языками, исходили тоской. Но не все же радовались. Будто военнообязанные, пропадали в кабинетиках доктора, одиноко отбывая круглые сутки дежурства. И простые смертные бабы да старухи, егорьевские и куровские подмосковные, из санитарок, осилив работу, какую ни есть, укладывались всех раньше дремать – хоть и не сомкнуть было глаз, как и не срастись боком с неживой, для сидячих, кушеткой, покуда кругом-то маялись спьяну и не хотели смирно лечь по местам. Скоропомощные будто и отъездились, никакой тревоги. Полночь. И в отделении приемном больницы – глухой покой.
Но вдруг, слышно, завернула и въехала с нытьем одинокая машина. Так всегда и является эта «скорая», будто из-под земли. Баба не спит и гадает – может, пронесло. Но дурной истошный звонок режет как по живому стены и воздух. Дверь на запоре. Отпирать не идут. Ей и страшно, что отпирать не идут, и надо все одно будет вставать, но лежит в потемках комнаты отдыха и, вся твердея, со злости-то радуется: пускай охранники отпирают, как положено, а то им праздник. Звонок уж по всей больнице неумолчно пилит. Тут, слышно, выскочил от сестер, из шума пьяного да танцев, охранник и побежал тяжело, будто шагая ударами. Стихло, и слышно, как трудится он в гулком предбаннике, отпирает. Раздались звонкие чужие голоса, ругнулся натужно охранник. Привычная, баба чутко уловила, что пошагали в сторону, поспешая, за каталкой – значит, лежачего привезли, вот бы не борова, а то как ей потом будет одной, этих разве допросишься помочь. Нагрузили, вкатились обратно в приемник, но куда-то не туда, не в осмотровый кабинет. Охраны уж больше: топчут, матерятся. И все звонче, до крика, сделались чужие голоса. Сколь же народу в приемном собралось, будто и все повыскакивали, ну и собрание, ну и ругаются, какой такой вопрос. И хоть страшней на душе, но дрожаще пытает бабу незнание: что у них стряслось – может, не успели, не довезли и не станет ей, грешной, работы этой. Но голоса вмиг оборвались, и не слышно, что в приемном будто все вымерли, и чего-то не гремят ребятушки, не запираются. Вдруг дохнуло горячо светом, вырос на пороге паренек ихний, из охраны, и гаркнул в темноту комнаты, веселясь, пьяный: «Тонька, Тонька – с прааздничком! Бомжааа приезли! Сказали, на обработку его, этазнач ты его будешь обт…трабатывать!»
Когда молоденькая растрепанная врачиха, ни упрека не произнеся, хоть и поморозили, влетела воробышком в приемное и потребовала с охранников каталку, то никто не подумал расспрашивать, кого доставили, и выдали ей каталку, подчинившись ни с того ни с сего, хоть могли и послать – охрана отродясь чужакам не подмахивала. И шибануло всей вонью земной. Втащили его вдруг на каталке, задраенного в полиэтилен, так что из того полиэтиленового мешка, стеклянистого на вид, торчала одна грязно-каменная ступня. Кто был, хоть и пьяные, разбежались, от удушья и от испуга. «Быстро, мальчики, родненькие, куда его? Надо закрывать больницу на санобработку – тут и вошь платяная, и чесотка!» Но никто не двинулся им помогать. Девчушка и мужик, водитель «скорой», застряли в проходе, давясь от вони и боясь сами мешка, который сотрясался навзрыд звериным, будто рев, хрипом. Охрана, услышав про чесотку, уж не зевала – и кинулась перекрывать выход, чтобы скоропомощные теперь не сбежали, бросив мешок. «Да вы что, ребята, что вы делаете?!» – вскричала девчушка, понимая, что происходит, и становясь вдруг от навернувшихся жалких слезок пылающе живой и красивой.
«Не выпустим, пускай сначала врач осмотрит, а то и назад поедете. Не, ты гляди, Вань, на эту снегурочку, еще орет! Не нравится ей, тогда проваливай, нужны нам такие подарки!» – «Суки вы, вон морды нажрали, ребята в Чечне погибают, а вы подъедаетесь на больничных харчах!» – ожил крикливо, вступаясь за свою врачиху, пожилой водитель, у которого из-под кроличьей драной шапки торчали грязные волосья, похожие на петушиный масляный загривок.
Стали ораться, ненавидя друг дружку. Дежурный доктор, которого вызывали в приемное, не спешил. Когда же он явился, то охрана тихонько посторонилась, будто выстроилась в рядок, так как все были виноватые и пьяные. Доктор даже не подошел к хрипящему мешку, чтобы осмотреть. Глядя брезгливо на девчушку, он выслушивал долго ее показания, придираясь и перебивая, а то и грозя, что куда-то будет звонить и докладывать. Выяснилось, что привезли его с «Лужников», где «скорую» вызвала сама рыночная охрана, на что больничные заржали, зная понаслышке, какие в «Лужниках» порядки. «С чем вы его сдаете?» – в какой раз требовал доктор повторить. «Обморожение», – твердила девчушка, прячась от его взгляда. Все стояли подальше от каталки, которую не руками – сапогами охранники забили в угол, и глазели. «Какое обморожение, девушка, конечностей или трупа?» – «Прекратите, он дышит, он живой…» – «Хорошо, но вы говорите про множественные ушибы лица, а если есть и черепная травма – что прикажете с ним делать? Вы отдаете себе отчет, девушка, что у нас другой профиль?» – «Да это лужниковские небось доигрались, а как страшно стало, что убили, вызвали “скорую”, чтобы побыстрей его сбагрить. Вот и обморожение, а эта, дурочка, поверила!» – не утерпел, высказал охранник. Вплыла тут в приемное и тощая, вся зевая, медицинская сестра, которая обиделась на всех и плаксиво гундосила: «А почему к нам всех этих бомжей везут, я не знаю! Зачем тут охрана, ну зачем этих бомжей впускают! Сегодня праздник, девушка, понимаете, а вы его портите, я не знаю».
«Хорошо, давайте по-хорошему… Я подписываю наряд, и езжайте на все четыре стороны, но этого, не сочтите за труд, подбросьте куда-нибудь до Бережковской набережной, и будем считать вопрос исчерпанным». – «Нет, я отказываюсь, это же человек!» – «Человек?!» – «Чтоо, человееек?» – «Не, глянь, а нас за людей не считает!» – «Девушка, я не знаю, да вы сами не человек!» – «Какой такой человек, что это за разговоры, да кто вы такая?! Охрана! Охрана!» – «Человек – а ты говно его нюхала, этого человека? Нравится, тогда и бери себе!»
Вдруг уничтожилось, остановилось глухо время, пожрала воздух удушливая, воняющая одним мешком пустота. Все кончилось, и нечего было кричать. Доктор огрызнулся последний раз и скоро пробежал, серьезный и чужой, прокричав, чтобы бригаду отпускали.
Каталку затащили на санобработку, в подсобную комнатушку, где торчало только корыто ванны и все было обложено до потолка скользким кафелем. Девчушка исчезла, но бродил по приемному водитель, будто потерянный, выпрашивая под конец униженно у охранников какой-нибудь растворчик от вшей, чтобы побрызгать в кузове. Охранники его не замечали, даже не отвечали, молча, опять пьянея, шатались по приемному без дела. От нечего делать подняли на ноги санитарку и загуляли.
Так мешок пролежал еще час на санобработке – баба побоялась, что никого в приемном нет и что указаний никаких от докторов не поступало, и потому спряталась в комнате отдыха, сидя на кушетке без сна. Приемное потихоньку заванивало. В часу втором привезли на «скорой» больного с аппендицитом, и доктор, выйдя на осмотр и обнаружив вонь, сказал, чтобы охрана что-то сделала – что довольно уж тот побыл в тепле, пора и честь знать. Охранники – как выкуривали порой и отсыпающихся пьяных – настежь распахнули окна. Мешок все хрипел. Мороз сковал комнатку, и сколько-то прошло времени, даже мешок тот из полиэтилена, чудилось, оледенел. Доктор звонил, проверял, – но обнаружилось, что мешок все еще присутствует в больнице и сам от холода не ушел. Мороз-то ихнему брату что кожа, и доктор всерьез распорядился, чтоб охрана прекратила пьянствовать и подняла его и вытолкала прочь. Охранники не держались на ногах, только одного стоячего, полутрезвого и отыскали, передав распоряжение дежурного: что больной отказался от больницы, что больной встал и пошагал домой – отказался, ушел, сбежал. Возни с этим гражданином никому не хотелось, так что ничего не осталось пареньку, как собой рисковать.
Охрана тут крепко боялась вшей, случаи были, когда вши на охранников перебегали, и только страх, что пьянствовали, толкнул паренька все исполнять. Боясь притронуться к заразному мешку, сам не дыша от натекшего в санобработку холода, он взял швабру и, орудуя ею как палкой, как пикой, принялся его колоть да выколачивать, чтобы встал. Мешок хрипел чуть сильней от тычков и от ударов, и нога, которая торчала, мучительно ползла и свешивалась с каталки, но стоило пареньку отдохнуть – уползала опять, будто на пружинке. Тогда свалил паренек мешок с каталки на пол и стал пинать сапогами, чтобы он дополз, но скоро понял охранник, что это не выход и что до двери-то, может, его и добьет, зато кто ж его будет заставлять ползти дальше. Санитарка, которая слышала всю эту возню в санобработке, побоялась, что паренек так и убьет его нечаянно, раз ничего не получается, и, стараясь больше ради того паренька, пришла на помощь: уговорила, чтоб не вытряхал вшей, и дала ему хлорки, только б не бил. А тому пришло в голову развести в банке хлорку и полить его, будто нашатырем. Бомж захлебывался, мычал, дергался, но не вставал – и тогда паренек сдался. Несчастный охранник, боясь, что по нему уж ползают вши, стал плакаться бабе, что не может вынести эту работу, и, обретя откуда-то бесстрашный дух, пошагал звонить доктору, докладывая: что ничего с ним сделать нельзя, что он никак не встает и, может, даже скоро помрет. Доктор дал совет пареньку будить своих и увозить его подальше от больницы, на каталке, и скинуть в сугроб. Но паренек сказал о вшах, чесотке и отказался наотрез. И доктор, сам уже понимая, что придется принять, сказал, чтоб его отдали обрабатывать санитарке и что спустится, когда вымоют, на осмотр. После этих слов прошло еще время, потому как, убедившись, что он полуживой, ждали просто его смерти. Чтобы даром не возиться. Думая, что до ночи не доживет. И баба, санитарка, убежденная охранником, все откладывала да ждала – того же охранника, чтобы ей помог. Потом она устала ждать и одна начала его обрабатывать, чем могла оберегаясь: волосы спрятала в косынку, натянула резиновые перчатки, халатец второй драный и соорудила на рот повязку.
Было ей не страшно, только боялась, что застудится. «Лежишь вот, зараза ты, квартиру продал и лежишь», – пыхтела Антонина, не зная, с какого боку к нему подойти. Сухонькая, почти костлявая, она отволокла мешок ближе к ванне, удивившись, до чего легок, будто пухом набит. Вони она не слышала. Жалко ей было портить такую большую пленку, подумала – может сгодиться, если потихоньку ее от него высвободить, а потом отмыть. Надо ж, снабжают их, скоропомощных, такой пленкой, не жалко для бомжей. Но, вспомнив про чесотку, решила уж без жалости резать, так и легче – надо ей собой рисковать, заразу в дом нести. Одежды до того были на нем гнилые, что и сами распадались, вшивые.
Избавившись с трудом от гнилья, Антонина облила ему растворчиком в паху, тощую бороденку и голову, уничтожая вшей. Должно было обождать минут пять, чтобы жидкость подействовала. Он лежал голый на кафельном, залитом и хлоркой, и ядом полу, и его надо было еще остричь, а потом уж класть в ванну. Вода, которую пустила баба, дымила кипятком, и Антонина отчего-то переживала и ругалась, будто ее обманывали, и лился кипяток вместо горячей. Потом стригла голову, выбрасывая травленые космы волос в ведро. Ножницы были тупые, здешние, и она материла уже эти ножницы, похожие на плоскогубцы. Тот покойно и теплей похрипывал – может, испытывая небесную легкость, что вши исчезли. Баба думала легко его поднять, но вдруг надорвалась – он будто и тяжелей сделался без полиэтилена, без гнилых своих одежд, без волос и вшей.
Нет у ней сил тащить этот груз в ванну. Потопталась. Решилась было уйти и звать охрану, пускай тащат. Но знала же она, что не станут и лучше спрячутся, бросят его; а он-то на полу лежит. Жалко, что на полу. Нельзя так. Да и доктор, может, ругаться будет, что бросили. «Тьфу ты, да не надорвусь, легкий же он, откуда в нем весу взяться, а я дура! Ну давай, чего развалился, мне, что ль, зубами тебя тащить. Вставай на ноги, хоть упрись, слышь, а то брошу. Понарожали вас, толку-то, только знаете, что жрать да пить. А ну, упрись, сказала, давай, что я, одна надрываться буду, что мне, делов других нету!» Взвалила его, тужась из последних сил, на живот. «Ногу затаскивай!» – кричит, и тут почудилось ей, что стало от крика и легче. И он-то захрипел, захрипел и перетащил ногу одну, трясущуюся и скрюченную, в ванну. «Другую давай, я ж держу, вон водичка горячая, ну ты упрись, не жалей-то себя, рано еще». И другая его нога, шатаясь и дрожа, опустилась в дымящуюся воду. Тут и баба его спустила потихоньку. «Ух, отмокай… Ну и вони с тебя, ну и вони…»
Уверовала Антонина, что он слышит, все понимает. Мыть его потому стеснялась и противилась – но, видя, что он не двигается, а только будто млеет, покричала да принялась тереть. От воды валил столбом пар – и он то пропадал в нем, то вдруг являлся, так что баба и отмывала его, ничего в том чаду не видя, только без умолку горячечно выговариваясь: «Я мужа своего сроду не мыла, а тебя вон мою… Ну чего ж вам не живется, заразам, и охота вам ходить-то в говне… А потом отмывай вас от этого говна, а ты знаешь, какая у меня зарплата, да я еще вас должна отмывать, сраных да ссаных, тьфу… Вот одни люди работают всю жизнь, горбатятся и помирают потом с грыжей, с пустыми карманами, никому не нужны, хоть и работали, а другие не работали ни в жисть и такие же им права – ванна, горячая вода…»
Вода теперь шумно хлестала из душа, ванна обмелела, таял и белый чистый столб пара. Баба стояла с душем в руках, который держала, будто пожарный шланг, и тушила, где видела, оставшуюся тлеть грязь. Думая о той грязи, Антонина вдруг стихла и ослабла, увидав с ног до головы и всего этого человека. Это был молодой человек, чуть не мальчик – но измученный и тощий, как старик. Чесотка сделала его кожу одной темнотой, и только лицо да руки были режущей белизны, красоты.
Он лежал в корыте грязной больничной ванны так глубоко и убито, будто висел, приколоченный к ней гвоздями. Что баба силилась отмыть как грязь, но так и не отмыла – свинцовые полосы, черные пятна – были раны. Но такой, израненный, и делался он вдруг человеком, так что у Антонины сщемило не своей болью сердце. Тишина в санобработке, недвижная и тяжкая, что оглушила ее, теперь ушла в сырой холодный покойный воздух, в подпол и стены кафеля: человек этот не дышал и был, чудилось, давно уже мертв.
Не двигаясь с места, Антонина отстаивала минуту за минутой с долготой то ли мучения, то ли терпения – и не зная, как теперь быть. Живая душа, одна во всей этой воздушной непостижимой тиши, баба никак не могла одуматься и начать выполнять ту другую работу, которая и не была для нее другой – черная да сподручная. В том, кого она обрабатывала, готовилась уж вытащить, больше не было жизни; и такой вот чужой, будто убитый, он и все вокруг делал другим, чужим. Стоя неподвижно, ничего не знающая, не помнящая, баба глядела и глядела на него, как он лежит, и взгляд ее измучивали белокожие и гладкие, что небесные, его ручонки – уроды в том панцирном, рачьем от чесотки теле.
Сутки дежурства у всех одинаково подходили к концу. Народец в горбольнице начинал шевелиться, вставать. Хождения начинались с докторов. Доктор, объявившийся под утро в приемном покое, обнаружил, что все спят и в санобработке – свежевымытый труп. Узнал от одинешенькой санитарки, что всех она звала, но никто не пришел.
Охранники, спросонья, с похмелья, не взяли в толк, что санитарка, будившая их, просила вытащить из ванны труп. Но когда выяснилось, что это труп и что бомж так и помер на обработке, они с уныньем пошагали делать свое дело – охрана тут, позарившись на добавку в деньгах, отвечала и за морг. Доктор, усталый и дремучий, оформлял теперь, сидя безвылазно в кабинетике, эту смерть. Делала что-то и гундосая, плаксивая медсестра, которой не дали доспать, – писала по трупу исходные данные зеленкой, как тут и было положено: на кастрюлях пищеблока малевали номерняки отделений масляной, всегда отчего-то кроваво-красной краской; на синих казенных пижамах вытравляли учетные номера хлоркой; подушки, простыни, пододеяльники, халаты, полотенца штамповали, будто бумажно-важные, той же печатью, что и больничные листы, свидетельства о смерти, акты о приемке вещей или накладные; а трупы метили зеленкой.
Все не спали, все трудились. И хоть промаялись почти сутки без дела – но теперь, под конец, ругались, что без отдыха все сутки работали. И точно так, променяв праздник на двойную оплату, почти и не праздновав, а отбывая дежурство, вдруг откуда-то помнили, что праздник был – и вот под конец испортился, сгорел. И все жалели да жаловались, что неизвестный умер. Труп вынуждал оставаться на рабочих местах – и только охранники, которые скоренько спустили его лифтом в подвал морга, хоть и глотнули в том подвале холода, сменились и ушли по домам. Всех дольше убиралась в санобработке санитарка, глядя безрадостно куда-то под ноги, в пол. Кто ходили, бегали кругом – доктор, сестра, охранники – успели, растоптав лужи натекшей тут водицы, ядовитой да с хлоркой, нахлюпать по всему приемному, во всю извилину его коридоров. И ползала баба с тряпкой и с тазиком, не разгибая спины, из конца в конец, и тихонько от бессилия плакала…
Когда после праздников заработала и приехала труповозка, то не обнаружили тела – тела неизвестного. В леденящей пещере морга бетонная лавка была голо покрыта белой, в темнотах мертвецкого пота, простыней. Ту лавку и простыню опознали охранники, которые собственными руками сгружали тело неизвестного, завернутое ими, чтобы не заразиться. Только оно и должно было храниться в морге. Все праздничные дни никто больше в больнице не умирал, будто терпели, так что охранники, той ночью разок спустившись в подвал, уже и не наведывались и не могли знать, когда оно точно исчезло. Но булыжная дверь, что вела с больничного двора в подвал, оказалось, не имела вот уж год замка, и потому прибывшей по вызову милицией был установлен как сам собой разумеющийся факт ограбления. Это чудо, кража трупа бомжа из морга, обнародованное с пылу да с жару столичными газетками, ужаснуло читающую Москву. Но на другой день о нем уже никто не помнил, только разве в самой больнице, где приказом главврача уволили нерадивых охранников и врезали замок в дверь морга.
Декабрь 1995
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?