Электронная библиотека » Олег Зайончковский » » онлайн чтение - страница 7

Текст книги "Петрович"


  • Текст добавлен: 14 января 2014, 00:08


Автор книги: Олег Зайончковский


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Часть третья

Генрих

Слово «Персия» представление связывало с негой, коврами, восточными сказками и вязнущими в зубах сладостями. Как странно было видеть на фото нечто совершенно иное: пыль, лысую землю, усеянную каменным крошевом, слепые глинобитные строения, не имевшие прямых углов и будто нарисованные ребенком. Казалось, эту местность тщательно палили, как палят курицу, а потом долго отбивали молотком: даже невысокие горы, что вместо горизонта тянулись от края до края снимка, напоминали линию изломанного позвоночника. Туда, в сторону гор, через пустыню что-то, очевидно, протащили волоком – единственно с целью обозначить дорогу. Но зачем дорога в таком ландшафте, где земля сама по себе суха и убита? Вздумай какой-нибудь чудак-меланхолик здесь путешествовать, он мог бы и без дороги беспрепятственно пропасть в любом направлении. Однако дорога была нужна: нужна для того, чтобы утыкать ее обочины двумя неровными рядами высоких шестов, смыкавшихся в далекой перспективе. На концах этих шестов, непонятно откуда взятых при отсутствии леса, на каждом нанизаны были человеческие бородатые головы. Ближние лица фотография даже позволяла рассмотреть: мины их были бессмысленны, как у пьяных или крепко спящих людей. Другое фото свидетельствовало, что некоторое время назад рожи эти имели хотя и такое же бессмысленное, но не столь сонное выражение – когда головы еще принадлежали телам пойманных мятежников, связанных, как куры на восточном базаре, и валявшихся в ожидании своей участи на жесткой, без единой травинки земле. В ту пору Персии было не до сказок: восстания чередой сотрясали шахское государство, особенно его северо-восток, так что пыль на границе с Россией не успевала улечься. Наше туркестанское подбрюшье зудело: бородатых ловили по обе стороны весьма условной границы, они отчаянно кусались и успокаивались только по отделении голов от туловищ. В таком историческом контексте становилось понятно, что прадед Петровича вовсе не искал мрачной экзотики, запечатлевая ужасные фрагменты азиатской действительности – просто такой была сама эта действительность. Во всем альбоме, на десятках фотографий нельзя было найти ни одного улыбающегося лица – не только у трупов, но и у живых людей. Месхедские чиновники, дехкане, русские солдатики, вдова профессора Пржевальского, офицеры, жены офицеров, собаки, кошки, ослы, лошади, лошаки и мулы – все смотрели в объектив «моментального» «кодака» строго и устало. Если дерево, то безлистое; если мечеть, то в руинах; если фреска в мечети, то уцелевшая чудом; а ежели местный праздник, то парад свирепого воинства либо кровавая процессия «шахсей-вахсей». Лишь два персонажа, встречавшиеся чаще других, выделялись на общем мрачном фоне: некий молодой офицер, стройный, подтянутый даже в самые жаркие погоды, и под стать ему дама, еще более молодая, являвшаяся перед камерой, смотря по сезону, то в белых платьях, то в черных, равно шедших ей, ибо она была миловидная брюнетка. Платья шли даме, но никак не гармонировали с обстановкой: ишаками, арбами и потрескавшимися саклями. Офицер (особенно когда запахивался в светлую бурку) казался более уместным в этом пейзаже; впрочем, на то и офицер, чтобы везде оставаться уместным. Он глядел в объектив всегда в упор – глазами льдистыми, светлыми, как от гнева, словно хотел распечь за что-то фотографа. Однако Петровичу было хорошо известно, что фотографом, то есть хозяином «кодака», сам же решительный офицер и являлся, и сам себя снимал при помощи автоматического спуска. Петрович знал даже, как звали военного – Андреем Александровичем, – знал, потому что приходился ему правнуком. Распекать прадедушке было некого, а если размыслить, то и не за что: сапоги на нем всегда были замечательно вычищены, у ног его обычно терпеливо и живописно лежал большой бойцовый кобель-«азиат», и дама, то есть Мария Григорьевна, юная супруга его, так нежно клала руку ему на погон, что Андрею Александровичу вообще было грех на что-либо гневаться. «Кодак», прожужжав положенное, вкусно щелкал и запечатлевал красивую пару – запечатлевал для истории и пока что не существовавших потомков. В ту минуту, когда Мария Григорьевна смотрела на своего героя, – в ту минуту она-то и была тем единственным человеком в Персии и Туркестане, кто улыбался.

А потомку странно было видеть улыбку на лице молодой женщины в дикой азиатской глуши, в тысячах верст к югу от цивилизации и во многих десятках лет от него, Петровича. Правда, если не знать, что через одиннадцать лет Мария Григорьевна застрелится (а она этого не знала), что в эти одиннадцать лет случится война с Германией, а следом и кое-что похуже, – если бы ничего этого не знать, а знать то только, что знала она, тогда, пожалуй, можно и простить ей эту улыбку. Там, в Азии, даже при отсутствии театров и водопровода перспектива жизни отнюдь не казалась Марии Григорьевне беспросветной: неудобства быта представлялись делом временным, стоило только потерпеть. Оба они ждали в тот год прибавления: Мария Григорьевна ходила на сносях, а Андрею Александровичу обещано было служебное повышение – место военного атташе в Месхеде и с ним вместе полковничьи погоны (карьера в тех краях делалась быстро). И они терпели; ее выручали молодость и неунывающая натура, его – твердость духа, питаемая присягой и здоровым честолюбием. И надо сказать, ожидания их разрешились благополучно и в срок – а именно в тысяча девятьсот десятом году. С этой поры в «персидском» альбоме начинались их раздельные снимки: Андрей Александрович под балдахином с шахским наместником либо при ином «исполнении», Мария же Григорьевна все больше в окружении других дам с запеленутым Генрихом в центре композиции. Появилась на фото и кое-какая растительность: цветники и виноградные беседки, что свидетельствовало о перемене квартиры. Последние несколько снимков были похожи друг на друга и отображали какие-то приемы и местный довольно разношерстный евро-азиатский бомонд. Мария Григорьевна в белых платьях и блузках выглядела слегка пополневшей, а Андрей Александрович хотя и фигурировал в полковничьем парадном мундире, но смотрелся по-прежнему молодцеватым и пугал собственный фотоаппарат строгим офицерским взором. На этой, можно сказать, светской волне альбом кончался, и кончались персидские фотохроники; далее в семейном архиве шли уже российские виды.

Генрих делал пояснения бесстрастным закадровым голосом, каким только и надо комментировать историю. Фото отделялись от слепого альбомного картона и, перелетая, садились на страницы толстой книги семейных преданий – затверженных и не подлежавших уже существенным изменениям. В отличие от современности, которую Петрович имел честь проживать лично и где все было зыбко, где, чтобы удержаться на плаву, требовались постоянные усилия, в преданиях этих все казалось прочно: все судьбы состоялись, все трагедии сыграны. Там, в прошедшем, Петрович чувствовал себя уютно. Беда только, что Генрих уже через час начинал путаться, зевать, ронять очки и в конце концов предлагал перенести просмотр на следующий раз. Однако следующего раза ждать приходилось порой довольно долго: альбомы и коробки с фотографиями доставались из стенного (запретного) шкафа только по особым случаям, выпадавшим, увы, нечасто. Если в семье были гости и рано разошлись, если Генрих получил нагоняй из главка и немного «принял», чтобы успокоиться, если Петрович заболевал, и всяк, включая деда, по очереди его развлекал, если, наконец, старик лез в шкаф по случайной надобности и альбомы с коробками сами валились ему на голову, – тогда-то и бывало, что они двое, стар и млад, закрывались в комнате и садились рядом, как два живых листочка на генеалогическом древе.

Умозрительное это древо в представлении Петровича имело короткий ствол – то именно счастливое (по преданию), хотя и не вполне благоустроенное десятилетие, что прожили вместе Андрей Александрович и Мария Григорьевна. Выше по древу безжалостной пилой прошлась российская «заварушка», и оно, как всякое покалеченное дерево, принялось беспорядочно ветвиться, а ниже – ниже оно уходило во временную толщу сложно перепутанными корнями. Отчего этот образ (безусловно, искусственный) сложился в голове у Петровича? Только благодаря быстродействию и плодовитости «кодака». Более ранние разрозненные открытки, долетевшие из века предшествовавшего, имели, казалось, одно назначение: свидетельствовать о фактическом существовании истории. Господа в мундирах, дети в чулках, дамы в развесистых шляпах, любившие на что-нибудь опереться, даже усадьба с полагавшимися клумбами и парком, – все они смотрели пристально на Петровича, как бы доказывая ему: «Вот они мы, нас нет уже, но мы были; мы не фантазия какого-нибудь литератора и не Генриховы выдумки». И он верил им молодой душой, и верил, что Генрих не все сочиняет, и жалел о том лишь, что не может послать им ответную открытку.

Хотя не исключено, что Генрих все-таки приложился творчески к фамильным легендам, – рано осиротевшим людям такое свойственно. Дело в том, что родители недолго сопутствовали ему на жизненной дороге, а Андрей Александрович даже и вовсе почти не сопутствовал: война и революция разлучили отца с сыном более вероломно, чем это делает смерть, то есть не заплативши вперед утешением близости. По отношению к Андрею Александровичу и Генрих, и Петрович – оба оказались в одинаковом положении: обоим оставалось, вглядываясь в его фотографии, искать и выдумывать в ушных изгибах и форме его носа родственные черты. Но, конечно же, больше всего сходства на всех своих портретах Андрей Александрович являл с самим собой. Вот он курсант гвардейского училища в мундире; вот он кадет, в мундире же; а вот карапуз, стоящий подле отца-генерала, – и на карапузе опять какой-то мундирчик и начищенные сапожки. И взгляд у карапуза светлый, жесткий: этаким малышом Андрюша был уже законченный белогвардеец. Шаг его карьеры должен был стать таким же четким, как ритм мундирных пуговиц, счастливая будущность светила потомственному офицеру, как орден на кителе папы. Встречаясь глазами с кадетом на фотографии – своим ровесником, – Петрович думал: смогли бы они подружиться, нашли бы о чем поболтать? Андрюша смотрел серьезно и нелюбезно: очевидно, он не был расположен к общению с незнакомцами. А со следующим Андреем Петрович и сам бы не решился запросто заговорить: курсант прямо-таки олицетворял высокомерие, хотя и, без спору, был хорош. Стрижен он здесь был, очевидно, по тогдашней офицерской моде, коротким квадратным ежиком, а причина гордости сидела у него на лице под носом в виде усов, хорошо заметных благодаря темному волосу. К такому молодцу никакой штатский не подойди. Но и тут Петровичу любопытно было представить себе, что делалось на уме у геройского юноши. Не сейчас, когда позировал в ателье, ибо в ателье (у Отто Ренара на Тверской) он рисовался, и ничего больше; но когда он становился опять самим собой: у себя в училище, в казарме, на улице или, скажем, в гостях у матери своей, Елизаветы Карловны. А ведь точно – что-то скрывалось в холодных глазах… и даже не что-то, а страстная натура таилась за неприступной внешностью, и когда прорвалась она, тогда и отлетела первая пуговица с карьерного мундира Андрея Александровича.

На этом месте Генрих-повествователь слегка изменял эпическому жанру; описание событий приобретало у него романтический оттенок, что как раз и могло означать некоторое художественное своеволие. Факт состоял в том, собственно, что даже не пуговицы лишился Андрей Александрович, а весь мундир вынужден был переменить, ибо не был выпущен по окончании училища в гвардию, а направлен, по выражению Генриха, «шпионом» в вышеописанные жаркие края. Причиной этому послужило некое грубое нарушение Андреем гвардейского устава. В чем состояло нарушение, – тут предлагалось каждому, чью душу не разъел гнилой скепсис, принять на веру семейное предание. Вышло все из-за того, что юный Андрей Александрович, едва усы его достаточно загустились, имел дерзость тайно обвенчаться. Но причина заключалась, конечно, не в усах, хотя усы тоже были очень важны, – им он, между прочим, как и воинской присяге, никогда не изменял впоследствии. Нет, хотя, не отрастив усов, он эту глупость не устроил бы, дело было, разумеется, в самом венчании. Хоть и считается, что браки совершаются на небесах, но, согласно тогдашним гвардейским порядкам, Андрею Александровичу полагалось предварительно получить разрешение начальства. И хотя новобрачные чудесно подошли друг другу, хотя, несмотря на дела сердечные, Андрей с отличием закончил курс, в гвардию его тем не менее не приняли, а направили служить в туркестанскую крепость Кушку.

Таким образом, службу свою Андрей Александрович начал простым офицером, пусть и в довольно непростых условиях. Правда, и училище, которое он закончил, тоже было непростое, судя уже по тому, что, выйдя из него, Андрей знал в совершенстве шесть восточных языков. У Генриха в некоторых редакциях число этих языков доходило иногда до девяти, но он, быть может, имел в виду диалекты. По разведчицкой легенде (а возможно, семейной) служивому полиглоту даже приходилось в первое время приклеивать себе бороду и, изображая дехканина, верхом на ишаке добывать нужные Отечеству секретные сведения.

Но ни прелесть невестки Маши, ни высокие баллы, полученные сыном при выпуске из училища, не могли смягчить разочарования Елизаветы Карловны – словно это она вместе с Андреем вылетела из гвардии. Объявив сына «дураком по всей форме», суровая мать подвергла его наказанию: во все время туркестанской командировки она не прислала ему ни одного письма. Следует заметить, что Елизавете Карловне не впервой было жаловать ближнего званием дурака. Несколькими годами ранее она представила к сему чину того самого генерала-орденоносца, с которым Андрюша заснят был в детском своем мундирчике. Как и сын его, генерал проштрафился, устроив себе втайне от Елизаветы Карловны некое сочетание, незаконное, даже если не входить в гвардейские тонкости. Домашний суд чести совершился в одночасье, и оскорбленная супруга покинула генеральский майорат, забрав с собой лишь то, чем владела, как ей думалось, нераздельно: родимое дитя. Однако вернувшись в Москву под фамильный кров, зрелая, полная сил женщина, так уж получилось, вступила в управление еще одной собственностью – наследственной. Речь идет о типографии, принадлежавшей ее родителям. Московское печатное дело приобрело то, что потеряло провинциальное усадебное хозяйство: волевое, энергическое и в высшей степени разумное руковождение. Старички-родители будто только этого и ждали: убедившись, что семейное предприятие попало в надежные руки, они, счастливые, вскоре умерли один за другим. Елизавета Карловна взошла на оба престола, типографский и домашний, и правила многие годы вполне успешно, покуда ее не низложила советская власть. Существование ее омрачала та же проблема, которая портит жизнь всем мудрым правителям, а именно – дураки-подданные. Кстати, и Генрих, родившийся в Кушке, впоследствии тоже успел огорчить бабушку, – будучи студентом-второкурсником, он женился на Ирине без ее благословения. Генрих расписался тайком, по семейной традиции, а когда открылся Елизавете Карловне, то ничего неожиданного о себе не узнал: дурак и сын дурака. Петрович усмехался, представляя себе, кровь скольких дураков течет в его жилах. Он и сам порой, совершив очередную глупость, будто слышал в свой адрес эту суровую аттестацию, сделанную голосом, которого он, конечно, в действительности слышать не мог.

Елизавета Карловна, несомненно, обладала сильным характером и была строгой матерью. Однако ни строгим матерям, ни гвардейскому начальству, ниже человекам вообще не дано предотвратить промысл судеб – чему назначено, то свершится. В этом безнадежном борении Петрович эгоистически принимал сторону победителя, считая свое собственное рождение тоже частью неведомого сверхчеловеческого сценария. Тем же сценарием Генриху полагалось произойти на свет в крепости Кушке, в краю верблюдов, саксаула и жестоких обычаев – и Генрих произошел. И никогда потом он не боялся ни жары, ни трудностей, а повстречай он снова верблюда, не испугался бы и его. Генрих, по собственному его признанию, страшился в жизни только двух существенных опасностей: быть расстрелянным в НКВД и, как ни странно… впасть в старческий маразм. Из этих угроз (между прочим, взаимоисключающих) первой он счастливо избежал: его боевые заслуги во Второй мировой войне позволили ему вступить в члены ВКП(б), а послесталинская либерализация и ослабление классовой борьбы сделали уже неактуальным его белогвардейское происхождение. Со второй же угрозой Генрих боролся, сколько Петрович его помнил, при помощи утренних лежачих гимнастик, чтения газет, игры по переписке в шахматы и, конечно, активной трудовой деятельности. Работа была для Генриха основным залогом гражданской и личностной полноценности. По вечерам он пересиживал в «Союзпроммеханизации» всех своих подчиненных, покидая кабинет лишь с приходом уборщицы. Не реже раза в неделю, всегда почему-то на ночь глядя, Генрих упоенно перекрикивался по телефону с московским таинственным главком – то суровым, то милостивым, как сама судьба. В эти минуты священного телефонного астрала все домашние боялись дышать: горе было чихнувшему либо уронившему что-то нечаянно. Работа, притом ответственная, позволяла Генриху свысока посматривать на своих друзей-пенсионеров – Терещенко и дядю Валю. Эти двое, хлебавшие с ним когда-то из одного фронтового котелка, конечно, посмеивались над его начальственными замашками, но питали к нему искреннее уважение. Наставляя Петровича после первой-второй рюмки, принятой ими за праздничным столом, однополчане сводили свои пожелания к одному, но вполне несбыточному: «Проживи жизнь как Генрих, – говорили они, – и нам за тебя не стыдно будет на том свете». Но как это можно: не умереть в Гражданскую войну от холеры, не быть расстрелянным в подвалах НКВД, уцелеть в Сталинградской битве, возглавить «Союзпроммеханизацию» и не впасть на склоне лет в маразм? Доведись Генриху самому проделать заново собственный жизненный путь, едва ли ему удалось бы пройти по собственному следу. Но это, конечно, чистое умозрение, ибо что случилось – то случилось и больше не повторится. К тому времени, когда Петрович родился, когда он научился фокусировать свой младенческий взгляд, Генрих уже был Генрихом в его, так сказать, зрелой стадии. Не только Петровичу, но и всем домашним он представлялся этакой незыблемой скалой, несколько суровой и важной, но увитой заслуженным почетом. Да, старик и в самом деле был скалой, с тем лишь уточнением, что «незыблемыми» скалы бывают только в поэтической литературе да на фотографиях, если те бережно хранить. В жизни же скалы и трескаются, и колеблются, и рушатся то в море, то в пропасти. Одним словом, в жизни и со скалами случаются неприятности.

Являясь директором городского филиала «Союзпроммеханизации», Генрих обо всех своих неприятностях узнавал по телефону из Москвы. Именно так – по телефону – одним ужасным вечером узнал он о скором расформировании своего детища. О, это был удар! – таким ударом выбивают табуретку из-под ног осужденного на повешение. Если бы на шее Генриха была в ту минуту петля, он повис бы в ней и скончался от удушья, но петли не было; если бы он просто стоял на табуретке, то рухнул бы на пол, но не было и табуретки. Нет, Генрих не умер и даже не ушибся, но, кажется, ему от этого было не легче. Роковое известие означало, кроме всего прочего, что Генрих оказывался не у дел, и ему, в силу его запенсионного возраста, ничего не оставалось, как идти знакомиться с собесом. Все домашние, слышавшие, понятно, только Генрихову трагическую партию, без труда восполнили содержание телефонной пьесы и к финалу все уже стояли вокруг Генриха. Он сидел, не слушая уже, что говорит главк; из трубки все еще доносился противный шепоток и какое-то почесывание, но Генрихова рука, державшая ее, бессильно упала; на лице его прорезались глубокие старческие морщины. Потом шепоток стих, сменившись монотонным пунктиром коротких гудков. Ирина взяла у Генриха трубку и положила ее на телефон. Все молчали. Генрих снял очки, протер их рубашкой и, снова надев, обвел собрание растерянными глазами. Взгляд его остановился на Петровиче.

– Как тебе новость? – спросил он, силясь усмехнуться. И, не получив ответа, добавил, словно в утешение: – Вот, брат… когда-нибудь и ты доживешь до такого.

Встав с кресла, Генрих хлопнул в ладоши и пожелал сей же час обмыть «это дело». Домочадцы переглянулись и в унылом молчании поплелись за ним на кухню. На стол были выставлены известный графин с мандаринными корками на дне и коробка конфет, о существовании которой Петрович до этой минуты не знал.

– Что ж, друзья! – провозгласил Генрих. – Подведем итоги?

Петя поморщился и возразил, укоризненно глядя в рюмку:

– Рано тебе подводить итоги. Что вообще… панихиду устраивать!

– Точно, – сказал Генрих и залпом выпил.

Петрович дотронулся до его руки:

– Зато, Генрих, мы с тобой сможем на рыбалку ездить.

Генрих покривился от водки:

– Точно – на рыбалку… Все на рыбалку!

И он снова налил себе и выпил, ни с кем не чокаясь.

Петровичу еще не приходилось видеть Генриха в таких смятенных чувствах. Никогда раньше тот не обсуждал дома служебные дела, а сейчас вдруг принялся возбужденно рассказывать о происках какого-то Сукачева. Этот мерзавец с говорящей фамилией, который, оказывается, многие годы «копал» под Генриха, мог теперь торжествовать. Катя украдкой вытерла на его щеке шоколадный след от конфеты, Ирина пыталась потихоньку убрать из его поля зрения графин, но Генрих не только не унимался, а даже начинал пристукивать по столу кулаком.

– Они меня к ордену представили, представляешь? Цацкой хотят утешить! – Он лил из графина в Петину рюмку, плеща на скатерть. – Так сказать, посмертно… Черта с два, у меня боевых наград полный ящик… Я эту их бирюльку на жопу повешу!

– Генрих, что за выражения! – качала головой Ирина. – При ребенке…

– И пусть слушает, он уже не маленький! На… – Он протянул Петровичу конфету. – Пусть узнает, как меня с дерьмом смешали!

Наконец Иринино терпение кончилось.

– Все, – сказала она, – довольно. Придет твой Терещенко, с ним и будешь говорить в таком тоне… и хватит водкой стол поливать.

Не слушая возражений, она убрала графин в холодильник. Обиженный Генрих демонстративно покинул собрание. Хлопнув дверью, он закрылся у себя в комнате. В подавленном настроении остальные тоже разбрелись из кухни. Петрович, немного послонявшись, бросил якорь в «библиотеке», – читать ему не хотелось, зато здесь можно было успокоиться и поразмышлять, сидя в кресле. Из комнаты Генриха, выходившей в «библиотеку» зашторенными стеклянными дверьми, доносилось суровое покашливание. Потом вдруг там взвизгнуло и горячо, словно спросонок, забормотало радио, но тут же умолкло. Внезапно двери распахнулись, и Генрих появился на пороге. Он блеснул на Петровича очками, шагнул к комоду и, выдвинув верхний ящик, достал оттуда свою трубку, которой не пользовался уже много лет. Петрович похолодел… Генрих стал рыться в поисках табака, но Петрович прекрасно знал, что табака в ящике давно уже не было. Генрих повертел трубку в руках, потом поднес ее к носу… и обернулся к нему. «Конец!» – подумал Петрович: он понял, что разоблачен, и приготовился к худшему. Однако Генрих молча положил трубку обратно и задвинул ящик.

– Если Ирина узнает, с ней приключится инфаркт, – сказал он после паузы. – Например, моей бабушке сделалось плохо, когда она узнала, что я курю.

– И она назвала тебя дураком?

– Не помню… – Генрих усмехнулся. – Но всыпала она мне по первое число. И тебе бы надо.

– Генрих… – замялся Петрович. – Давай лучше… фотографии посмотрим.

– Хитрец… – Генрих покачал головой. Однако после короткого раздумья согласился: – Ладно уж, давай. Для успокоения нервов…

Знакомые коробки извлечены были из шкафа и внесены под свет «библиотечного» торшера. Генрих приладил на нос очки ближнего боя.

– На чем мы с тобой остановились?

– Мы остановились… – Петрович задумался, вспоминая. – Мы остановились там, где ты родился.

Первый снимок, где Генрих явился выпростанным из бесчисленных материй, Андрей Александрович сделал хотя не в студии, но с соблюдением всех правил эстетики. Некое возвышение, возможно стол, покрыто было его роскошной светлой буркой; на бурке уложена атласная подушка с углами не острыми, но собранными в изящные бантики; а венчал пирамиду крепко сидящий нагой младенец со складчатыми ляжками. Это и был Генрих. Взгляд малыша казался осмысленным и почти ироническим, в то время как его четыре конечности занимались каждая своим делом. В целом фотография особенного впечатления не производила: обычное младенческое фото, приложение к метрике. У любого человека есть такие снимки, доказывающие лишь то, что он существовал в столь раннем возрасте. Первые Генриховы прямые воспоминания о себе относились уже к более позднему подмосковному краткому периоду семейного благоденствия – такого легкомысленного на фоне назревавшей мировой катастрофы. Мария Григорьевна с сестрой и Генрихом поселились на даче в Малаховке, и все время, покуда длилась эта дачная беззаботная жизнь, – все эти дни и месяцы солнце не заходило. Дамы, не расставаясь с зонтиками, прогуливались по дорожкам между какими-то беседками легкого дерева, между условными дачными заборчиками. Иногда они отважно, будто две белые яхты, пускались в плавание по цветочным волнам окрестных лугов. Там, достаточно удалясь от нескромных взглядов, они предавались веселым играм в волан и в серсо и даже делали гимнастические упражнения, рискованные со всех точек зрения. Изредка семейство наезжало к Елизавете Карловне, которая по такому случаю всякий раз вела Генриха к парикмахеру. Вероятно, по дороге из парикмахерской бабушка однажды завернула со свежеостриженным внуком все к тому же Отто Ренару. Генриха, в соломенной нимбообразной шляпе, одетого в традиционную матроску, короткие штаны, гольфы и обутого в высокие шнурованные ботиночки, поставили на стул. С таинственным непонятным умыслом, со времен изобретения дагерротипа, фотографы водружали детей на стулья, чтобы, создав опасность, внушить их лицам выражение тревоги. Подобное беспокойное выражение Петрович нашел потом у Генриха, снятого, правда без стула, в промежутке между сталинградскими боями, – тогда фотограф застал его врасплох, и боец не успел принять бравый вид. Мальчуган на ренаровом портрете выглядел печально-встревоженным белым клоуном, – обычное дело: фотографические малыши иногда словно будущность прозревают в объективе камеры, но, спрыгнув со стула, они позабывают предвидения и снова становятся безмятежны.

И опять Генрих резвился на малаховской травке и, улыбаясь, прикрывался рукой от солнца. Солнца было много, просто море света, дни стояли один лучше другого. После прогулок Мария Григорьевна читала сыну вслух: он устраивался у нее на коленях в уютной бухте рук, и тела их повторяли изгибы друг друга. И Генриху, и Марии Григорьевне казалось, наверное, что жизнь остановилась, замерла в своем зените. Но жизнь никогда не останавливается, а только притормаживает, и чем основательнее она притормозит, тем круче понесет впоследствии…

Генрих замолчал, всматриваясь в фотографию. В какой-то момент Петровичу показалось, что их четверо в «библиотеке»: он, два Генриха и Мария Григорьевна. Но Петрович не видел пятого: из-за раздвинувшейся занавески за ними наблюдало женское лицо. Катя удовлетворенно окинула взглядом мирную сцену и беззвучно исчезла.

Но история не Катя – ей скучны мирные сцены; завидя мирную сцену, она спешит перевернуть страницу. Что ж, следующая страница посвящалась уже не пустякам, а войне – войне с германцем. Правда, историческое событие почти не оставило следа в семейном архиве – только карточку, где Мария Григорьевна снята была в монашеском облачении сестры милосердия. Карточка эта предназначалась возлюбленному Андрею Александровичу, которого война в шестнадцатом году успела двадцати восьми лет от роду произвести в генералы. Фото почему-то не было отправлено, точнее, отправлено, но с большим перелетом – прямо в руки Петровичу. Надпись на его обороте уведомляла законного адресата в неизменной сердечной привязанности. Вообще война умеет проверить на прочность человеческие чувства; беда лишь, что за эту услугу она дорого берет. Так порой получается, что чувства проверены, а излить их уже не на кого, кроме как на могилу да на потрепанную фотокарточку. Но помимо любовных чувств война проверяет на прочность и рассудок человеческий – качество, всего меньше свойственное молодым женщинам. Можно сказать, что Мария Григорьевна с честью выдержала экзамен на чувства, но безнадежно провалилась при испытании на рассудок. Случилось это так. Когда всему цивилизованному миру уже надоела резня, война нашла себе в России новое пространство и свежую пищу. Здесь она совершенно одичала: выяснилось вдруг, что резать и убивать можно не только иноземцев и иноверцев, но и друг друга, не соблюдая притом никаких конвенций. И вот тут-то рассудок оставил Марию Григорьевну, как, впрочем, и всю страну, – она ринулась в пучину гражданского побоища. Конечно, двигала ею не жажда острых ощущений и не идейный порыв – просто она получила каким-то образом известие об Андрее Александровиче. Узнав, что он, как подобает офицеру и патриоту, сражается под деникинскими знаменами, любящая супруга решила непременно составить доблестному воину обоз. Напрасно Елизавета Карловна просила ее не увозить хотя бы Генриха – безумица желала соединить все элементы своего счастья. Напрасно свекровь ругала ее цыганкой и дурой – несправедливость первого утверждения обесценивала второе. «Не кончится добром твое путешествие, – ворчала Елизавета Карловна, отсыпая ей на дорогу свои драгоценности. – Помяни мое слово». И ведь оказалась права: не кончилось путешествие добром. Ничего не поделаешь; мудрому человеку только и остается в утешение – видеть, как сбываются его дурные пророчества.

И снова из-за занавески показалось женское лицо – на этот раз Иринино.

– Генрих…

– Что?

– Поздно уже. Вам пора закругляться.

– Ну-уу… – голос Петровича уныло спланировал, – всегда закругляться.

Генрих откинулся в кресле и зевнул, укусив себя за кулак.

– Ирина права, – сказал он. – Потом досмотрим. Теперь у нас с тобой будет много времени.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации