Текст книги "Выйди из шкафа"
Автор книги: Ольга Птицева
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
– Миша! – Тимур трясет меня за руку.
Я с трудом фокусирую на нем взгляд. Бабка отступает, но смотрит на нас пустыми глазами.
– Миша, давайте я вызову вам такси?
– Я сам. Не волнуйтесь, со мной все хорошо. – Я улыбаюсь ему из последних сил. – Немного повело, но уже нормально. Езжайте домой. Я тоже сейчас поеду.
Он настолько трогательно обеспокоен, так искренне встревожен, что хочется ударить его по свежему гладкому лицу человека, не обремененного особыми тяготами. Катюшей, например.
– Хорошо, – говорит Тимур, но не уходит.
Бабка начинает причитать:
– Матушка Ксения, просим прощения, просим прощения, матушка Ксения.
Мимо проносится скорая, сирена выключена, но маячок вспыхивает бликами на мокром асфальте. Красные и синие. Синие и красные.
– Матушка Ксения, просим прощения, матушка Ксения, ты нас прости.
Все это начинает походить на дешевый артхаус, снятый по большой пьянке в общаге ВГИКа. Даже Тимур это чувствует и пятится к спуску в подземку.
– Спасибо, что пригласили, – бормочет он.
– На связи.
Стоит его горчичному шарфу скрыться в переходе, до меня наконец доходит, что фотографию я так и не забрал. Действительно оставил ее случайному мальчишке-редактору, главная задача которого – быть облапошенным мною по предварительному сговору с Катюшей.
Я срываюсь с места, но бабка ловит меня на лестнице. Хватает костистой лапкой, тянет к себе. От нее невыносимо воняет всем, чем только может вонять старое немытое тело. Быстро, чтобы только не вывернуло, роюсь в кармане и нахожу мелочь.
– На, бери.
Но бабка не хочет мелочь. Она распахивает стеганое пальтишко, накинутое поверх засаленного пуховика, и я со всей ясностью понимаю – если бабка под пуховиком голая, то я умру. Рухну ей под ноги совершенно мертвый. Но там вязаная кофта и платок. В платке копошится что-то зеленое. На вид – очень заразное.
– Возьми, внучок, – шепчет бабка. – От Петруши остался. Сдохнет он со мной. Простынет. Хлеб жрет. Возьми, сынок. Возьми.
И сует мне в руки этот комок, и запахивается обратно, и ковыляет по лестнице с пугающей ловкостью. А я остаюсь. В руках у меня бьется полузадушенный попугай. Если бы я мог написать об этом дне, то мне дали бы не семь, а семьдесят семь тиражей. Но я не могу.
Нет, я не могу.
Тим
Ельцова жила на Речном. Пока Тим добирался туда из центра – отупляюще долго, на медленном поезде, – выпитое успело выветриться, оставив после себя противную тяжесть и металлический привкус во рту. Затылок похмельно ныл. Тим откинул голову, закрыл глаза и прислушался к вибрации, расходившейся по вагону.
Такая же тревожная волна шла от Шифмана. Рядом с ним постоянно было неловко. Приходилось искать слова, молчать многозначительно или пить настойку. Хотелось встать и выйти из рюмочной, на удивление, очень неплохой рюмочной с идеальным борщом, лишь бы перестать подыгрывать этому словесному пинг-понгу.
«Зачем вы меня пригласили?» – все пытался спросить Тим.
Но Шифман закатывал глаза, и важные слова сами собой заменялись на фикусы. Это же надо было вспомнить бабушкину науку! Очень вовремя. Очень к месту. Тим потер лицо. Хотелось курить. Он не носил с собой сигарет, чтобы они не вошли в привычку, а вот Ельцова не стеснялась своих желаний. Никаких. Поэтому Тим к ней и ехал.
«Я подъеду?»
«Валяй, только бухла нет. И еды тоже».
Выйдя из метро, Тим завернул в «Перекресток». В торговом зале пахло сырым мясом и специями из соседней лавки. Замороженная пицца, бутылка «Чегема» по скидке. Среди всех бурных недостатков Ельцовой имелась пара решающих достоинств – снобизмом она точно не страдала. И любила шоколад с изюмом и ромом. Тим захватил две плитки и встал у единственной кассы.
Грузная тетка пробивала четыре бутылки пива и два пакетика сухариков мнущимся пацанам. Тим подождал, пока с них стребуют документы, пацанва гордо продемонстрировала единственный пригодный паспорт, расплатилась мелочью и унеслась навстречу будущему гастриту.
– Вам пакет нужен?
Помешанная на «зеленых» веяниях Ельцова пластик бы не оценила. Тим засунул бутылку за пазуху, шоколадки рассовал по карманам, а пиццу можно было и в руках, не страшно.
– Карточкой, пожалуйста, – попросил он. Приложил телефон, но терминал злобно пиликнул.
– У нас только всовывать, – процедила тетка.
Пришлось положить пиццу рядом с кассой и искать кошелек. Он оказался во внутреннем кармане куртки. Тим нащупал его, а потом и фото, о котором успел забыть. Просьба Шифмана затерялась между борщом и «клюковками», но быть странной не перестала.
– Оплачивать будете? – Тетка смотрела на Тима густо накрашенными глазами человека, которому осточертело торчать в «Перекрестке» на Речном так сильно, что еще чуть – и закричит.
Пришлось поспешить. Расплатившись, Тим выскочил из магазина, прижал к себе холодную коробку и направился к дому Ельцовой. Он собирался достать и рассмотреть фотографию, но пальцы так замерзли, что Тим перешел на бег, лишь бы не пропустить зеленый свет. Потом. Вот поставят в духовку пиццу, нальют вина. Ельцова будет хохотать, требовать подробностей и подначивать. С ней – теплой, мягкой и громкой – будет легко выкинуть из головы то, как хмурился Шифман, разглядывая себя в отражении. И складка между его бровями становилась мучительной. И пальцы у него подрагивали, роняли солонку и снова ее подхватывали.
«А у меня только матушка», – сказал он.
Матушка. Не мама. Не мать. Матушка. Та, что требовала от сына раскромсать бегемота? От Миши требовала. Миши, который вырос и теперь пьет по будням в полупустых рюмочных с полузнакомыми людьми?..
– Душа моя, как же здорово, что ты приперся! – Ельцова распахнула перед Тимом дверь.
За порогом было жарко и чувствовался запах дорогих палочек из ротанга. Ельцова попросила их на день рождения, хотела, чтобы дома пахло как в элитном отеле. Тим выбирал между цедрой и белым жасмином, в итоге купил оба, распечатав кредитку. Ельцова визжала так громко, что соседи постучали по батарее.
– Божечки, и пиццу купил, хороший мальчик. – Она наскоро обняла его и чмокнула чуть пониже уха. – Заходи давай, напустишь холода…
Жила она одна. Квартиру вначале снимал ее мужик, потом он стал бывшим и исчез, но съезжать Ельцова отказалась. Поднапряглась, устроила скандал с крокодиловыми слезами в редакции, но выбила прибавку, чтобы хватало на самостоятельную жизнь.
– Шмотки кидай, я духовку разогрею! – прокричала она из кухни, пока Тим стаскивал ботинки и вешал куртку.
В тепле его быстро развезло, ноги стали мягкими, а тут еще пол, застеленный ковром с мягким ворсом, прямо ложись и спи.
– Ты бухонький, что ли? – Ельцова выглянула из кухни и потянула носом. – И правда бухонький! С кем успел?
«С Шифманом», – хотел похвастаться Тим, но язык онемел, отказался произносить нужные звуки.
– Да с парнями из универа. Встретились потрепаться.
– Врешь. – Ельцова выскочила в коридор и уставилась на него. – Либо с Данилевским своим нализался, либо нашел себе кого-нибудь. Да? Нашел, да? Точно нашел?
Когда Шифман натягивал перчатки возле барной стойки, Тим успел разглядеть, что пальцы у него в кровавых ранках. Так бывает, если отдирать заусенцы. Или просто ковырять пальцы, чтобы отвлечь себя. Только от чего? От чего отвлечь, Михаэль? От чего ты хочешь себя отвлечь?
– Никого я не нашел. – Тим достал из кармана шоколадки. – На вот. С ромом, как ты любишь.
– Тимка! – Ельцова выхватила плитки и прижала их к груди. – Пойдем скорее пьянствовать, а то я весь вечер торчу дома одна, как старуха.
– Сигареты есть? – Тим протиснулся на сидушку кухонного уголка и поставил рядом с собой пепельницу.
Ельцова глянула на него через плечо. Тонким ножом она кромсала увесистую головку сыра, явно привезенную из далеких земель, где такие роскошества в порядке вещей.
– Откуда богатство?
– Мама недавно с Крита вернулась, навезла всякого. – Ельцова дернула плечом, и с него соскользнула лямка домашнего топика. – Ты давай от темы не отходи. Кого нашел, паршивец, а? – Она ухмыльнулась и переложила сыр на блюдце. Тонкие ломтики светились теплом и обещанием счастья.
– Курить, Тань, – напомнил Тим. – Пачка где?
– Так я же бросила. – Ельцова села на табурет и принялась ковырять штопором пробку.
– Не верю.
Она хохотнула, и на стол тут же был выложен новенький курительный набор.
– Перешла на электронные.
Этой вонючей гадости Тим не переносил. От запаха жженых тряпок тянуло сплюнуть и долго потом свербело в носу.
– Вот и побережешь здоровье, Тимочка, такие, как ты, нужны стройными и могучими, сам понимаешь.
– Кому нужны? – Тим подцепил кусочек сыра и положил его на язык. Стало солено и остро, самое то к красному. – Стране?
– Стране-то мы на что? Зуеву, разумеется. – Пробку Ельцова выудила с отточенным мастерством и отставила бутылку. – Пусть подышит.
– «Чегем»-то? Наливай.
Они соприкоснулись стеклянными краями самых больших бокалов, которые только можно было отыскать в «Икее». Вино привычно кислило, но в целом оказалось ничего. Вообще все, чем получалось у Тима наполнять дни, было вполне ничего. А потом появился Шифман.
– Говорят, тебе достался золотой мальчик? – Ельцова сделала глоток, потом еще один и поспешила выключить духовку, чтобы фабричное чудище с кругляшками пепперони не пересохло.
– Небось все языки стесали.
– Еще бы. Вчера тебе дают красавчика Шифмана, а сегодня ты показательно берешь отгул. Что дозволено Юпитеру, то, сам понимаешь, не обломится быку. Самохина на яд изошла…
– А чего ей так чесалось по Шифману? – Тим отделил от горячей пиццы кусок побольше и принялся жевать, обжигаясь сыром. – Зуев если и расщедрится на премию, то в конце года. Что вовсе не факт.
Ельцова глянула насмешливо и глотнула вина.
– Святая ты простота, Тимочка. Ты его вообще видел?
Шифман сидит напротив, мается от невысказанных своих страданий, щелкает суставами тонких пальцев, а прядка волос падает ему на лицо.
– Видел пару раз.
– «Пару раз», – скривилась Ельцова. – Такой ты чурбан. Я с ним мит вела на «Красной площади», аж руки дрожали, до чего он огненный. И парфюм, божечки, какой у него парфюм. Что-то с ладаном, наверное. За час пропахла вся, будто в церкви тусовалась. – Она допила вино и отодвинула бокал. – Самохина по нему сохнет уже год. А тут ты.
– Я не просил. – Тим потянулся к окну, дернул за ручку. В кухню тут же хлынул холодный воздух.
– Это все Зуев. Решил обезопасить денежный мешок от посягательств Ниночки.
Года полтора назад Самохина увела из-под носа Ельцовой хорошенького дизайнера из петербургского филиала. Прямо на корпоративной вечеринке увела. И увезла. Прямо к себе домой. Ельцова тогда напилась и горько плакала, сидя на полу в туалете. Испачкала Тиму рубашку тушью. Это, впрочем, крайне порадовало маму, уверенную, что у Тима никогда не было да и не будет девушки.
– А тебе он как? – не унималась Ельцова, наблюдая за падением в бокал последних капель из бутылки.
– Зуев?
– Тьфу на тебя! – Она сунула бутылочное горлышко Тиму. – Дуй.
Что скрывается за обычаем дуть в пустую бутылку, он за все эти годы так и не разобрался, но послушно подул.
– Шифман вообще как?
Шифман стоит у подземного перехода на Чистопрудном. Его покачивает, и от этого он кажется рассеянным и безоружным. Перепуганным кажется. Судорожно обдумывающим что-то большое, неспособное поместиться в голове.
– Он очень в себе, – сумел найти слова Тим.
Ельцова застыла, обдумывая услышанное, потом глянула с интересом, но ковырять не стала.
– А мог бы быть в Самохиной, только не судьба. – Она подняла бокал. – Так выпьем же за это!
Вино перестало казаться кислым. По телу плавно заструилось тепло. Тим вытянул ноги под столом. Ельцова смотрела в окно, прямо как Шифман. Человеку нравится разглядывать себя в мутных поверхностях, окнах, витринах и потухших экранах куда больше, чем просто смотреться в зеркало. В дымке скрывается все неудачное, смягчается острое, размываются границы. Человек становится лучшей версией себя. Таинственной, нездешней копией. Ельцовой со всей ее напускной бравадой громкого человека с красной помадой и в кожаной юбке это и правда было нужно. Немного отдохнуть от себя. И дать выдохнуть миру. Но что в темноте окна искал Шифман? Или что он там прятал?
– Окна бы надо помыть, а лень, – многозначительно пробормотала Ельцова.
Тим продолжал хохотать, когда телефон, оставшийся в куртке, запиликал из коридора. Он все еще посмеивался, пока выбирался из-за стола, и цыкнул на Ельцову, когда та шлепнула его по заднице. Проходя мимо зеркала, взъерошил волосы и успел подивиться: надо же, какой пьяный вид. Он не сжался внутри, когда увидел незнакомый номер. Не почувствовал ничего, кроме легкого недовольства – такой вечер хороший, совсем не вовремя эти звонки. Он даже хотел сбросить, но все-таки ответил.
– Тимур Мельзин? – спросили его особым казенным голосом уставшего на смене человека.
– Да.
– Вас беспокоят из скорой помощи. Фельдшер Сатимов.
– Да.
– Данилевский Григорий Михайлович вам кем приходится?
– Он мой… – И подавился словами.
– Вас плохо слышно.
– Да-да… Григорий Михайлович – мой научный руководитель.
Уже три года как нет. Чего ты врешь? Он твой старик. Отец, которого не было. Дедушка, с которым тоже не повезло. Он – твоя ответственность. Твой друг, наконец. Можно ответить им, что Данилевский Григорий Михайлович – друг?
– Мы сейчас находимся в его квартире.
– Тима, что? Что случилось? – Это побелевшая Ельцова вышла в коридор. – Тима, что?
– Вы можете подъехать?
– Да.
– Хорошо.
– Через сколько будете?
– Минут через двадцать.
– Хорошо, мы вас дождемся.
– Что с ним?
– Острое состояние. Выезжайте.
Пока Ельцова вызывала такси, Тим пытался попасть в рукав, но промахивался. Раз за разом.
– Да соберись ты! – прикрикнула Ельцова и натянула на него куртку. – Точно не надо с тобой?
Данилевский никого к себе не пускал. Не в моем положении, дружочек, показывать, как покрывается пылью целая эпоха. Пускай все запомнят ее в цвету. Взять с собой Ельцову хотелось отчаянно, переложить на нее ответственность, чтобы она говорила с врачами, чтобы принимала решения, а ведь их теперь точно придется принимать, но Тим сел в такси один, закрыл глаза и приказал себе протрезветь. За двадцать минут могло случиться все что угодно. И это тоже.
7. Ангельство во грехе
Я
Попугай обосрал мне пальто и кончик шарфа, в который я пытался завернуть его, пищащего, чтобы не продуло. Злобный до ужаса, перепуганный еще сильнее, он царапал мне руки, клевался, скрипел клювом и выскальзывал из пальцев, будто у него не перья, а чешуя.
Нужно отпустить его. Выбрать станцию с потолками повыше – пускай летит. Или сдавить тонкую шейку, вон как перекатываются крошки позвонков. Одно движение – и нет никакого Петруши. Его ведь Петруша зовут? Бабка точно сказала, что Петруша.
– Слышь, ты Петруша, да? – спрашиваю я чудище, а оно глядит на меня черным глазом и бешено разевает клюв.
Под влажными перьями скрываются пух и сероватая кожица. А дальше косточки, мясцо и мельчайшей выделки органы. Заморская птичка тоже хочет жить. Иначе с чего бы ей так биться, с чего клекотать? Расслабься уже и сдохни, тварь крылатая.
– Мама, а у дяди там птичка!.. – восторженно шепчет пацаненок в синей куртке.
Он сидит сбоку и смотрит прямо на Петрушу в моем кулаке. Мама пацанчика отрывается от телефона и тоже смотрит. Она высится над нами – еще молодая, только пылью прибитая. Надо бы уступить ей место, но колени мягкие от «клюковки», а в руках – комок взмокшей ненависти.
– Это Петруша, – говорю я.
Темные веснушки рассыпаны по его лицу. Он улыбается и тычет пальцем прямо в раззявленный попугаичий рот. Петруша смыкает клюв, пацаненок вскрикивает, поезд останавливается. Я подхватываю изгаженный шарф, сжимаю яростно ворчащего Петрушу и выбегаю из вагона до того, как раздается рев.
На улице попугай затихает. В лицо мне бьет пронизывающий ветер, и я засовываю Петрушу под свитер. Сердце в нем бьется так быстро, что я начинаю бояться: может, это мое – слишком медленное? Может, я умираю? В принципе, не самый плохой вариант. Нащупываю наушники в кармане, с третьей попытки попадаю ими в уши. Доверяюсь рандому. Земфира полушепотом делится со мной планами на вечер:
В подъезд мы вваливаемся вместе с пожилой парой, живущей на втором этаже. Старушка тащит сумку на колесиках, а старичок идет следом и наблюдает. Выдергиваю наушники.
– Колеса помнешь! Помнешь, говорю, колеса, – ворчит старичок. – Всю дорогу перекрыла, вон парень идет, уступи место ему, уступи, говорю.
Старушка послушно шарахается в сторону, я обхожу ее, прижимаясь к перилам, успеваю разглядеть, что под вязаной шапочкой у нее трогательные прозрачные волосенки. К горлу поднимается соленое. Старичок сопит позади. Если схватить его и потянуть, то он перекинется через перила и упадет. Падать невысоко, но и старичок хлипенький. Удара точно хватит, чтобы превратить его дрожащую супругу в счастливую вдовушку.
– Давайте помогу, – говорю я и уже хватаюсь за ручку переполненной сумки.
– Пусти! – кричит старушка и толкает меня с такой силой, что я сам почти переваливаюсь через перила.
– Ты чего удумал? – вопит старик, пока я пытаюсь удержаться на ногах и не выронить придушенного Петрушу.
– Он пьянющий! – не унимается старушка.
Меня тошнит от них, от всех, живущих тут и живущих вообще. От их голосов, криков и воплей. От стареющих тел. Морщинистых лиц. От пота, льющегося с них, одетых слишком тепло, лишь бы не простыть и не сдохнуть.
– Он с пятого! – зловеще шепчет старик. – Тот самый! С пятого!
Но я их не слушаю – бегу через две ступени. Ключ легко входит в замок, плавно поворачивается, и я вваливаюсь внутрь. Петруша сдавленно пищит – я разжимаю хватку, но не выпускаю его. Катюша ненавидит живность. Катюша не разрешает заводить никого, кто будет дышать ее воздухом, занимать ее место и заполнять ее тишину. Я уже слышу, как она ворочается в постели, пододвигается к краю и встает. Знаю, что сейчас она выйдет в коридор, зажжет свет, и мое поражение будет открыто ей. Поражение и попугай, обгадивший пальто и кусок шарфа.
Вместо того чтобы ее дожидаться, я возвращаю Петрушу под свитер и тащусь на кухню. Плотно прикрываю за собой дверь. Пододвигаю стул и блокирую им дверную ручку. Петруша квохчет, но не мешает, только царапается. Вынимаю его, измочаленного, и легонько дую. Петруша внимательно смотрит на меня, вырваться не пытается. Устал.
– Жрать, наверное, хочешь? – шепчу, будто Катюша могла не услышать, как я скрипел замком. – Сейчас придумаем, погоди.
Хватаю батон, отрезаю кусок и крошу на стол. Петруша наблюдает, склонив голову набок. Перья свалялись, оголили черную дырочку уха.
– На вот, – приглашаю я его.
Петруша спрыгивает с руки, ковыляет к крошкам и начинает судорожно клевать. Оголодал, бедолага. В животе у меня плотный комок из борща, нервов и «клюковки», но Петруша клюет так самозабвенно, что хлеб сам собой лезет в рот. Так и сидим, набивая желудки сухомяткой, пока за дверью не раздаются шаги.
– Миш, – зовет Катюша. – Ты чего там?
Молчу. Вгрызаюсь в белую мякушку. Она сладкая и похожа на вату. Павлинская водила меня в парк. Не часто, но бывало. Особенно в день города. Она любила смотреть, как нелепо пыжатся на провинциальной сцене ее собратья по цеху. Посмотри, дорогой мой, как нелепы они, как напыщенны, куда им деться от этого раболепия, если они мещане, Мишенька, так ведь? Я молча кивал. Сказать, что красивые люди на красивой сцене, говорящие красивые слова, казались мне вполне подходящими для городского праздника в парке, я не мог. И за молчаливую свою трусость получал липкое облако ваты. Руки потом чесались от сахара, зубы ныли и в желудке булькало, но все это стоило того.
– Миш, как прошло? – Это Катюша топчется за дверью, босиком, небось, вышла, застудится теперь. – Миш, я тебе писала, а ты не ответил.
Телефон разрядился на втором куплете Земфиры. Я про это и не вспомнил, пока возился с Петрушей. Тот уже оторвался от крошек и насмешливо сверкнул бусинкой глаза. Мол, я-то тут ни при чем, меньше бы трепался с этим своим Тимуром – вернулся бы домой вовремя. Ты прав, мой новый друг, сегодня я перебрал с болтовней. Зато насмотрелся, как умеют храбриться, держать тон и смотреть с живым интересом мальчики из хороших семей. Нечего растрачивать вранье, уверяя себя, что это ничуть не царапнуло. Сейчас рухнет самодельная баррикада, и врать придется уже по-настоящему.
– Миш, я волнуюсь. – Катюша тихонько стучит в дверь. – Ты чего там делаешь?
– Попугая кормлю, – отвечаю я и иду открывать, а Петруша вспархивает со стола и садится мне на плечо.
В коридоре темно. Катюша расплывается перед глазами. Ее лицо – не лицо даже, а лик, – смазывается в пятно. И это обидно. Видеть его, отделенное от тела, не удавшегося у мироздания, это как стоять на высоте и смотреть оттуда на мир, большой и маленький одновременно. Смотреть и замирать внутри до щекотки: то ли засмеешься сейчас, то ли расплачешься. Смотреть и не знать, шагнешь ты сейчас со своей верхотуры в эту красоту и даль или будешь стоять на краю и ждать, пока она сама в тебя хлынет. Бескрайний мир лика Катюши красив, да. Все эти выверенные черты, горделивые брови, бархатистой дымки глаза, эта ее среднерусская краса, как рисовал Васнецов, даже коса, плотная и длинная, русый волосок к русому волоску. Слишком долго и тщательно природа создавала такое роскошество, а на тело времени не хватило. Надо же, какая неувязка.
– Попугай, значит, – говорит Катюша и смотрит на Петрушу.
А тот чирикает себе, ходит по плечу, щиплет меня за пальто.
– Петруша, – знакомлю я их. – Видишь, как славно, Петруша и Катюша, – пытаюсь сдержаться, но не могу. – Будем звать его Петро, чтобы не запутаться…
Первый смешок пробивается наружу, и вот я уже хохочу, держась за дверной косяк, чтобы не упасть, попугай пугается и вспархивает, летит в темноту коридора, бьется о стену и исчезает в комнате. Катюша идет рябью – это она заходит в кухню и садится на стул. Я опускаюсь перед ней на пол и кладу голову на ее мягкие колени.
– Устал? – спрашивает она и легонько перебирает пальчиками волосы, что налипли мне на лицо, пока я жевал хлеб и потел в пальто, прямо как тетушка со второго этажа.
Молчу, закрываю глаза. Темнота покачивается, она плотная и густая, в нее можно опустить лицо, в нее можно рухнуть и затихнуть, и ничего не будет больше трогать и волновать.
– Как там… – Катюша делает над собой усилие, я прямо слышу, как скрипит в ней злоба. – Мать твоя как там?
– Плохо, – выдыхаю я темноте. – Как обычно. Ничего нового.
В темноте открывается шлюз. Из него медленно и неотвратимо начинает сквозить реальностью, где Павлинская, запертая в четырех стенах, курит, хохочет и мечется, предаваясь воспоминаниям, добрая половина из которых – плод ее чрезмерной фантазии и банальной шизофрении.
– Узнал что-нибудь? – Пальцы перестают быть нежными. Один вопрос, и вот они уже оттягивают мне волосы ревностно и требовательно, время пряника закончилось, Миша, настало время кнута.
Я вдыхаю глубоко, а на выдохе слова сами собой начинают течь изо рта.
– Ничего толком. Был какой-то мужик, кажется, профессор, познакомились в театре, роман, все дела, а потом что-то случилось. То ли он пережал, то ли она перепилила. Короче, разбежались.
Сборная солянка из обрывков старых разговоров и моих собственных домыслов выглядит правдоподобно, но Катюша ждала не этого.
– А имя? Имя-то она тебе сказала?
– Нет.
И застываю. Становлюсь куском перепуганной плоти. Знаю, какими сильными могут быть эти пальцы, какими тонкими – волосы, которые они перебирают. Я не смог. Я должен был, но не сумел. Катюша меня попросила, а я не справился. Напился с Тимуром в пустой рюмочной, а теперь сижу на полу и жду наказания, которое, разумеется, заслужил.
– Ну и бог с ним, – говорит Катюша и гладит меня по щеке. – Разберемся.
Выскальзывает из-под меня и, босая, шлепает по коридору туда, где скрылся Петро.
А я остаюсь. Обхватываю стул руками – он холодный, будто Катюша не вырабатывает тепла, но я-то знаю, что это не так, я знаю, каким раскаленным может быть ее скособоченное тельце, полное гнева и желания. Нужно пойти за ней, лечь рядом на скрипучую кровать, в темноте нам проще, в темноте не видно сколов, трещин и вмятин, ничего не видно. Я отталкиваюсь от стула, иду куда-то, не различая ничего перед собой. Под потолком мечется перепуганный Петро. Он тоже изломан, как и мы. Ничего, птичка, и эта ночь пройдет, схлынет, как прошлые. Разберемся. Катюша сказала, что разберемся, верь Катюше, маленькая птичка.
– Ты здесь? – спрашиваю я темноту, мерцающую молочным серебром.
– Кажется.
Тянусь сквозь бесконечность комнаты, пока не наталкиваюсь на протянутую в ответ руку. Шажок за шажком, секунда за секундой. Приложить свою боль к другой, совпасть углом с чужой выемкой, вложить свои осколки в изведанные пустоты второго. В темноте мы, прохладные от всей этой не-жизни, согреваемся дыханием. Кожа трется о кожу, язык ощущает соль и влагу, напряжение вырастает там, где было одно только равнодушие.
Я провожу пальцами по лику святой, запертой в теле горбуньи. Глаза ее закрыты, я ощупываю их, запоминаю, как трепетны и податливы они, как легко надавить, чтобы нарушить цельность. Я не делаю этого. Глажу там, где прекрасность сменяется уродством. Под кожей перекатываются сустав и вывернутые по неясной дуге позвонки. Если бы я мог, если б умел созидать, а не лгать о созидании, то воспел бы переход ангельства в грешное и земное.
– Дыши, – просит Катюша.
И я понимаю, что все это время не мог вдохнуть от напряженной близости ее обнаженного тела к своему, запертому в отсыревшем пальто. Но пальцы знают работу, они изведали все тайные складочки, горячие полости и твердые бугорки. Катя исходит под ними на горячую воду, пар и густоту. Я почти не вижу ее, но чувствую все, что чувствует она. Рокочущие волны, парящее безумие, невыносимую ломоту и неизбывность мига, который вспыхивает и длится, пока не стихает, оставляя сонным и теплым все, что было холодным и брошенным в темноте.
– Смотри, птичка, – хрипло шепчет Катюша, откатываясь к стене.
Петро сидит на шкафу и смотрит на нас.
– Нагадишь – убью, – обещаю я. Сбрасываю пальто и ложусь на тахту.
Тело покалывает разрядами маленьких электродов, вживленных в него нашим влажным копошением. Нужно сказать что-то еще – объясниться, признаться, с кем пил и что оставил в непрошеный дар. Но я уже сплю.
Сплю, и мне ничегошеньки не снится. Может, только Павлинская – как она ведет меня по дощатому настилу. Широкий проспект на ремонте. Огороженный красными треугольниками, он пугающе тих и пустынен. Мне лет двенадцать. Павлинская пытается вести меня за руку, но я вырываюсь. Она ничего не говорит, но поглядывает через плечо, боится, что я могу убежать. Я плохо бегаю. В костюме, купленном на рынке за два дня до этого, мне колюче и жарко, но я послушно иду знакомиться с отцом. Время пришло, Мишенька. Если не сегодня, то никогда. Мы бедные, но гордые. Только бедность наша сильнее гордости. Мы пойдем, мы попросим у него. Что причитается, то и попросим. Ни копейки больше, Миша, не смей брать больше, понял меня? Хороший мальчик. Хороший. Пойдем.
Начинается дождь. Павлинская достает дамский зонтик, отороченный потертым кружевом. Его с трудом хватает, чтобы заслонить от воды матушкин гладкий и тяжелый пучок, который она остервенело крутила все утро. Павлинская похожа на балерину. Черная блуза с высоким воротом, поверх него – ниточка жемчуга. Пышная юбка тоже черная – плотно обхватывает талию, доходит до щиколоток, а там уже сапоги на танцевальном каблуке. Короткий пиджак распахнут. Павлинская не шагает, а летит, кажется, еще чуть – и подпрыгнет, зависнет в воздухе, изогнется в томительном па. Но никто ее не подхватит. Некому, кроме меня.
Я догоняю ее и подаю локоть. Павлинская смотрит на меня потемневшими от страха глазами, кажется, что не узнает. Хватается, стискивает.
– Мне больно, – пытаюсь вырваться я.
– Он сделал мне, сделал… – На высоком, натянутом прической лбу выступает испарина. – Больно мне сделал. Уходи, говорит, ты меня позоришь. Мне стыдно с тобой. И по лицу. По лицу меня. И в живот. А там ты, Миша, там ты был.
Слезы уже текут, их уже не остановить. Вычерченные стрелки тонут в соленой воде, расходятся пятнами, Павлинская трет лицо, видит тушь на пальцах и плачет еще горше. Я увожу ее домой. Мы долго трясемся в метро, потом в автобусе, а она все плачет и плачет.
– Мы завтра еще попробуем, – говорит Павлинская, когда мы добираемся до дома, искалеченные, будто с войны.
Она стоит в коридорчике. Одной рукой держится за стену, а второй поддевает задник сапога, чтобы не замялся. Это ее выходные каблуки. Павлинскую потрясывает короткими очередями озноба, но она храбрится, улыбается даже, жалкая до такого отчаянного края, что мне становится невозможно дышать.
– Не надо, мам, – прошу я и начинаю ковырять заусенец на мизинце. – Не надо ничего пробовать. Плевать.
– Он же твой отец, – шепчет Павлинская. Слезы уже высохли, размазанная тушь стала похожа на синяки.
Он сделал мне больно. Ударил. По лицу. Потом в живот. Я знаю, что такое больно. Мне двенадцать, костюм колется, за него меня будут бить до конца четверти. По лицу. В живот. Они сделают мне больно, мама. Я знаю, что это такое.
– Плевать, – говорю я. Отрываю заусенец и засовываю палец в рот, чтобы Павлинская не разглядела кровь.
Она очень боится крови.
– Миш, – зовет меня Катюша, и я просыпаюсь.
А может, я и не спал. Она сидит рядом, теплая и мягкая, фонарь подсвечивает ее со спины. Растрепанные волосы похожи на серебряную паутинку. Тянусь и приглаживаю.
– Значит, он ее прогнал?
– Кто?
– Папа твой. Он прогнал Павлинскую, да?
Точно не спал. Лежал на спине, смотрел в темноту и вспоминал, а Катюша все слышала. Вот и хорошо. Во второй раз этих слов уже не собрать, не найти их. Молчу. Уже сказано, пускай теперь делает что хочет.
– Значит, не о чем тут писать, – говорит Катюша и трет лицо. – Не о чем, Миш. Сто раз написано. Сам подумай, вот была Павлинская, был ты. Про вас было что сказать. А папаша твой – очередной мудак. Заделал ребенка актрисульке и свалил. Пошло. И скучно.
Дергаюсь, как от удара. Вспыхиваю. Надо же, я тут всю душу наизнанку, вспоминаю о таком, что забыть и выбросить, а ей скучно.
– Слушай, Зуеву плевать, что пошло. Он все продаст. Ты только напиши. Я еще повспоминаю, закрутим красиво. И все. Главное, сдать, понимаешь?
– Нет. – Я чувствую, что она не злится, и поэтому не боюсь.
– Ну что нет-то?
– Я не стану. Если тебе плевать, пиши сам.