Текст книги "Выйди из шкафа"
Автор книги: Ольга Птицева
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
Поднимаюсь на локтях, щурюсь, пытаюсь разглядеть лицо, но его будто нет, одно только блеклое мерцание. Слишком грешен ты, Мишенька, чтобы допущенным быть до ангельского лица. Лежи в грязи. Сдохни там же.
– Не мне плевать, а Зуеву.
– Что ты им прикрываешься? Это тебе книгу хочется, денег тебе хочется. Чтобы вопросы задавали, в очереди стояли, лишь бы ты им подписал. Так?
Она не кричит, а цедит слова, раскаленно стылые, злые слова, которые я заслужил. Давлюсь виной, как давятся просроченным молоком, когда оно скисло до гнилых комочков и мутной сыворотки.
– А мне тут сиди, делай из тебя героя. Ври им всем. Там же каждое слово – вранье.
– Ну чего ты так? – пытаюсь вразумить я ее. – Я же вспоминал, рассказывал…
– А я потом переписывала за тобой. Чтобы поярче, чтобы послезливее. Ты вообще читал? Читал, что вышло?
Не читал. Даже в руки брать не хотел. Дальше первой страницы, где под гордым именем Шифмана нужно было писать извечные: «На долгую память от автора», я так и не продвинулся. Не было нужды. Желания. Смелости не было.
– А я читала, Миш. И это жвачка, понимаешь? Попса для тех, кто по телику программы смотрит, где грязное белье наружу. Вот что за книга. Понял теперь?
Молчу. Падаю на подушку, тахта недовольно скрипит. Катюша смотрит на меня, в темноте я не вижу ее глаз, но чувствую взгляд. Знаю, что ей противно от меня – до сих пор пьяного, жалкого до последнего предела. Закрываю рот ладонью, чтобы не завыть от отвращения к этому себе, вцепляюсь зубами в пальцы. Они пахнут попугаем и Катюшей. Выплевываю их вместе с запахом.
– Хорошо, понял. А дальше-то что? Книгу надо сдать через месяц. Максимум, полтора. А завтра – отправить синопсис. С этим что прикажешь делать?
Катюша пододвигается ближе. Теперь я весь – ее запах, ее сонное тепло, ее обнаженное тело и лицо, проступающее через мрак.
– Ничего, Миша. Я ничего с этим делать не буду. Для Зуева меня нет. Просто не существует.
У меня перехватывает дыхание. Так бывает, если упасть на копчик. Удариться им о твердое. Потом повалиться на бок и лежать, хватая воздух ртом без возможности проглотить.
– Расскажи мне историю, и я ее напишу. Но жвачки этой больше не будет, слышишь меня? Никогда не будет.
И растворяется в темноте. Я слышу, как она встает, как идет в свой угол и задергивает за собой штору, но кажется, что ничего этого нет, а тьма просто стерла ее белое тельце вместе с ангельством и грешным уродством, словно я не достоин больше ни того, ни другого.
К шкафу я ползу на ощупь, ослепленный бедой, которую так долго ждал, но так боялся, что и думать не мог о миге, когда она свершится. Свершилась, Миша. Все плохое свершается. Все хорошее остается в мечтах. Ничего не планируй, мальчик мой, ни на что не надейся. Твоя мать мечтала стать великой, но сильные мира проклятого решили: не бывать Павлинской на вершинах, слишком хороша она, чтобы мы любили ее, будем ненавидеть. Запомни мои слова, Мишенька, таким, как мы, не суждено быть со щитом. Но и на щите мы не позволим себя волочь. Как же тогда? Как же, сынок, как же нам быть? Я не знаю, мам. Прости, у меня нет для тебя ответов.
Дубовая корона резьбы гордо устремляется в потолок. Мой гигант. Мое убежище. Хватаюсь за витую колонну, подтаскиваю себя ближе, ноги ватные, но я иду. Становится легче дышать, будто форточка, наглухо законопаченная к холодам, распахнулась сама собой. В тесном логове Катюши нет ничего моего. Только шкаф. Распахиваю дверцы. Одна с медной ковкой, вторая – голая, но оттого трогательно беззащитная. Оглаживаю ее, согреваю лак и темное дерево. Шкаф дышит со мной. Тяжело и медленно. Вдыхает мою тоску, выдыхает коньячной примесью к остроте парфюма, какого – уже не разберешь, не вычленишь названия. Это особый запах. Мой запах. Когда-то он был матушкин, но я выкрал его, утащил с собой, сохранил лучшее, что в ней было.
Позади, спрятанная за занавеской, начинает ворочаться Катюша. В унисон с ней скрипит кровать. Усилием воли заставляю себя не слышать. Не отвлекаться. Не думать. И убожество комнаты тонет в мути отражения старого зеркала. Шкаф смотрит на меня через россыпь пятен. Я смотрю на него. Наклоняю голову – то ли кланяюсь, то ли боюсь удариться макушкой о низкую полку, – забираюсь в него и тяну за собой дверцу. Все исчезает. Ничего больше нет. Я в домике, я спрятан и спасен. Без шкафа все во мне стало бы невнятным. Но он есть. Есть я. Есть темнота, запах и слабые прикосновения – текучий шелк, нежный бархат, строгая парча.
Бархат. Пусть сегодня будет красный бархат. Он мне к лицу.
Тим
Дверь в квартиру Данилевского была приоткрыта. Тим поднимался по лестнице, одной рукой держась за перила, чтобы не качаться, а второй выискивая по карманам ключи. Не пригодились. Темная полоска между косяком и дверью манила и отталкивала одновременно. Пока Тим несся в такси, приплатив водителю за приемлемое превышение скорости, успел измаяться предчувствиями самых страшных исходов.
У Данилевского инсульт, он лежит на полу лицом вниз. Левая сторона обмякла, правую терзают судороги, домашние брюки испачканы всем, что выплескивается из тела на пороге смерти, изо рта натекло пены. У Данилевского инфаркт, он сидит в кресле у окна, одна рука прижата к груди, вторая повисла. Сервизная чашка имени Беллочки Ахмадулиной разбилась на сто тысяч мельчайших осколков, но этого Григорий Михайлович никогда не увидит, потому что ослеп. Или у Данилевского был приступ, знаменующий переход из перманентного состояния Альцгеймера в его активную фазу, где человек быстро и неотвратимо превращается в вареную брокколи в подгузниках. А может, у него рак. Скорее всего, рак. Опухоль долго зрела, а теперь выросла и захотела явить себя миру. Пережала жизненно необходимые протоки, ходы и органы, отхватила себе место под солнцем. А может, старик просто оступился и упал, сломал какую-нибудь шейку какого-нибудь бедра и теперь будет гнить в постели месяцев шесть, пока не умрет от пневмонии.
– Оплата картой? – спросил молчаливый таксист, виртуозно паркуясь около подъезда.
Тим сунул ему тысячу и не стал дожидаться сдачи. Перед экзаменами он всегда оставлял побольше денег таксистам, попрошайкам у метро и замученным бариста в окошках дешевых кафе. Задабривал мироздание. Покупал себе немножко удачи – ровно столько, чтобы хватило на выученный билет. Сколько будет стоить некритично повышенное давление у Данилевского? Хватит ли квартальной премии за Шифмана, которую, впрочем, еще предстоит заработать?
Мысль о Шифмане с его несданным синопсисом подтолкнула Тима в спину, и он распахнул приоткрытую дверь, вошел и закрыл ее за собой, чтобы влажный холод подъезда не проникал внутрь, нечего портить и без того запущенный антиквариат. Полочку вот эту, например. Тим выложил на нее ключи, пригладил волосы и пошел на кухню.
Там горел свет. И верхняя лампа, и два абажура. За столом, осиротевшим без чайных красот, сидел мужик в белом халате и старательно выписывал что-то на бланке. Шаги Тима он услышал, но поворачиваться не стал, кивнул только, не отрываясь от дела.
– Мельзин? – спросил он. – Сатимов.
Вот и познакомились. Тим опустился на стул. В квартире было тихо. Настолько, что волосы на руках начинали предательски шевелиться.
– Приехали по вызову, – зачастил фельдшер. – Человек пожилой, прихватило сердце, давление нестабильное. Нехорошее давление для такого возраста. Госпитализироваться не захотел. Вот, оформляем письменный отказ.
Тим закрыл глаза, подышал немного в темноту, открыл. Сатимов медитации не заметил. В его коротких пальцах ручка выписывала чернильные каракули с завораживающей методичностью. Разобрать, что там пишет этот суровый человек в застиранном белом халате, Тим не смог. От этого стало легче. В памяти мигом всплыли анекдоты про врачей и их почерк. Если пишет неразборчиво, значит, хороший врач.
– Родственники есть?
– Нет, – ответил Тим, а потом понял, что правильней было бы сказать «не знаю» и развести руками для пущего эффекта.
Он и правда не знал. Седьмой год разводил с Данилевским пространные разговоры, колесил по стране в душных купе, выпил литров пятьдесят чая всяческих сортов, варил куриную лапшу и гречку, закупал туалетную бумагу и сменные лезвия для старенькой бритвы, разве что носки старику не стирал, а внятно расспросить про семью так и не удосужился.
Данилевский и сам не спешил распространяться на этот счет. Разное было время, Тимур, то одни правила, то другие. То мы верим в бога, то в социализм. То вообще ни во что не верим. И в такой мир детей отпускать? На семью решиться, когда с утра ты в президиуме, а к ночи за тобой уже приехали? И война еще. Это тебе кажется, что никакой войны не было, а я все их помню. Бомбой в дом попали то ли немцы, то ли свои, а там бабушка и трое старших братьев. Мама моя так и не оправилась, я родился, а она меня чужими именами звала, тремя сразу. Отец на службе сутками. А я, дружочек, страной был выращен, ген семейственности внедренным остался.
– Надо бы найти, – сурово отрезал фельдшер. – Не бывает так, чтобы вообще без родственников. Племянника бы хоть какого. Вы не племянник?
Тим покачал головой. При всем желании, нет. Увы.
– Ну, поищите тогда. Надо бы найти. – Сатимов поставил наконец точку и осмотрел свою работу с видимым удовлетворением.
– Почему надо? – шепотом спросил Тим. Разозлился на себя, откашлялся и повторил громче: – Почему надо?
– Тихо вы, – шикнул на него фельдшер. – Разбудите. Пожилой человек спит. Давление нестабильное. А вы кричите.
Тим стиснул зубы, чтобы не огрызнуться. Выпитое за день крутилось в желудке и стучало в висках. «Клюковка» чертова, одно похмелье с нее.
– Больной Данилевский Григорий Михайлович, 1943 года рождения. Жалобы на боли в груди и спине, одышка, учащенное сердцебиение, слабость с левой стороны, – сказал Сатимов и глянул на притихшего Тима. – Рука у него онемела. Ступни опухли. Сердечник он у вас, а сидит один. Приперло б посильней, уже не до звонков бы стало. Помер бы, а вам дверь вскрывай.
– У меня ключи, – зачем-то сказал Тим, но фельдшера это успокоило.
– Ключи – это правильно, да. Давление 200 на 94. Пульс 140. Снизили как приехали. Уснул. Надо класть. Прокапают, проверят получше. Кардиограмма у него… – Помолчал, подыскивая слова. – Хреновая кардиограмма, что уж говорить. Надо класть.
– Так кладите. – В носу вовсю уже щипало. Тим сглатывал, чтобы не заслезились глаза.
– Как положишь? Отказывается. – Сатимов отодвинул от себя бумажки. – Некогда нам нянчиться, сами понимаете. И так засиделись. Уговаривайте теперь сами. Или родственников ищите, вот родственники могут. Пожилой человек, давление скачет, без согласия положим.
Пока фельдшер вставал, потягивался с хрустом то ли костей, то ли халата на широкой спине, Тим пытался разобрать в записях назначенное лечение.
– А пока нам как? – жалобно спросил он, разве что за белый рукав не схватился, чтобы только не оставаться со скачущим давлением Данилевского наедине.
– Пока таблеточки, покой и уход. – Сатимов нахмурился. – Нечего тут барышню кисейную ломать. Пожилой человек, сами понимаете. Все там будем.
И вышел из кухни. Тим потер лицо, но собраться так и не вышло. Он выскочил в коридор и поймал фельдшера у двери. Тот снимал бахилы, аккуратно поддевая их пальцем, чтобы не вымазаться в грязи с подошв.
– Какие таблетки?
– А какие он пьет? Те и пейте. Сердечные.
Никакие не пьет. Не знаю, какие он пьет. Какие-то пьет, а какие – не знаю. Я вообще тут ни при чем. Я с ним курсовые писал, потом диплом. Я тут за литературу поговорить, чайку заварить, а вы мне про таблетки, про давление скачущее. Дяденька, можно я пойду?
– Вот. – Тим порылся в бумажках на журнальной полке из чистого ясеня. – По этому рецепту.
Фельдшер подслеповато всмотрелся в бумажку, крякнул.
– Вы б еще аскорбинку ему… – Достал ручку и принялся строчить. – Это не по рецепту. За рецептом к участковому врачу идите. А лучше в стационар. Обязательно надо прокапать. Пожилой человек. Давление скачет. Нехорошо.
Сатимов долго еще маячил на пороге, ворчал и сопел, пока Тим не догадался сунуть ему в карман купюру. Фельдшера тут же смело на лестницу, и Тим смог запереть дверь. В тишине, сменившей фельдшерское бормотание, вначале не было ничего, а потом уши привыкли, и Тим сумел различить хрип.
Это Данилевский дышал в комнате, как может дышать только пожилой человек, которого надо бы прокапать, а лучше отыскать родню от греха подальше, потому что выкупить у мироздания легкий зачет куда проще, чем сделать молодым старика, надсадно дышащего за стеной.
Разбудить его не поднялась рука. В ней Тим комкал бумажку с накарябанным названием лекарств. Хотелось сорваться и выбежать на улицу, найти круглосуточную аптеку и скупить все, что только найдется. Старику не поможет, но и стоять тут, топтаться в прихожей, сверля невидящим взглядом полку, заваленную рекламными буклетами, счетами за газ и бесплатными газетенками, невозможно.
У Данилевского всегда было чисто. Небогато, но чисто. Книги расставлены по алфавиту, стеклянные дверцы шкафа протерты, ковер выметен. Как долго на полке собиралась невнятная макулатура? Сколько времени старик не просматривал ее, не сортировал, не выкидывал, наконец? Не платил по квитанциям?
Тим отыскал в стопке конвертик счета за электричество. Поднес к полоске света, бьющего из кухни в коридор. Последняя оплата была сделана в августе. Долга накопилось на четыре тысячи пятьсот два рубля. Тим отложил бумажку. В пересохшем горле копошилась будущая ангина. Тим с детства начинал болеть от волнения. Шестилеткой перед первым сентября он подхватил корь. Перед экзаменами в девятом классе слег с острым аппендицитом. Проболел первую волну ЕГЭ. Сдавал сессии с вечной температурой и насморком. После разрыва с первой девушкой долго лечил гастрит. С первым парнем – заработал мучительный отит.
– Слабенький ты совсем, Тимоша, – охала бабушка и гладила его по перевязанной голове. От этого было еще больнее, но Тим терпел, грелся ее теплом, лечился любовью, не поддающейся сомнению.
Слечь с ангиной теперь, когда за дверью в спальню хрипел Данилевский, Тим себе позволить не мог. Он вернулся в кухню, набрал в стакан горячей воды из-под крана, бухнул в нее три ложки соли и начал полоскать горло. Тихо, чтобы не потревожить сон Данилевского. Наглотался соленой воды с привкусом железа, долго еще плевался и только потом додумался снять куртку.
В квартире было холодно. Наверное, фельдшер открыл окно. С улицы тянуло сыростью. Тим присел на табурет у подоконника, сложил на него руки, опустил голову и закрыл глаза.
Телефон зажужжал почти сразу, Тим даже не успел задремать – рванул к куртке, запутался в рукавах, запыхался, пока выуживал из кармана все, что там было. И телефон тоже. Внутри билась уверенность – это фельдшер. Он ошибся, перепутал кардиограммы, накосячил с диагнозом. На деле у Данилевского все хорошо, просто перетрудился со статьей, долго сидел, голова закружилась, ерунда, дорогой наш Тимур, не волнуйтесь даже, все будет как раньше, все хорошо будет, бывайте, дружок, бог даст, не свидимся больше.
Писала Ельцова. Тринадцать сообщений в телеграме. Два пропущенных звонка. И последняя критическая эсэмэска: «Мельзин, сука! Не ответишь, я приеду!»
«Все норм. ГМ живой, давление высокое. Останусь тут до утра».
И сразу ответ:
«Я чуть коней не двинула, партизан, мать твою. Позвони, как проснешься».
Тим отложил телефон, подумал, придвинул опять, написал Ленке:
«Сегодня не дома. Предупреди бабушку».
Уточнять, что ночевка вне привычной спальни означает не тусовку до утра, а сон на табуретке в кухне старого профессора, Тим не стал. Посидел немного, растирая лицо, по ощущениям отекшее, как от приличной пьянки, и только потом заметил, что отбивает ступней рваный ритм. Положил на колено руку, дождался, пока тик успокоится. Так и до дрожащего века недалеко. На столе валялся выуженный из куртки хлам. Фантики от леденцов, два проездных на метро, бейджик для прохода в редакцию, кошелек, банковская карточка. Даже паспорт из внутреннего кармана. Даже фото, врученное Шифманом.
«Не смотрите», – попросил тот и задержал свои пальцы на протянутой руке Тима.
Слабые пальцы с обглоданными ногтями. Пальцы невротика. Тревожные пальцы того, кто уходит в субдепрессивное пике.
Тим подтянул к себе фото, задержал дыхание и перевернул его.
Зернистый снимок, чуть смазанный, как все фотографии, снятые на пленку первых цифровых мыльниц. Компания толпится в затемненном кабинете. Тим разглядел елку, втиснутую в самый угол кадра, мишуру, раскиданную по шкафам, и кое-как развешанные бумажные цифры: «1991». Горячий год ожидал выпивавших на заднем плане. Их почти не было видно – вспышка выцепила только стоящих перед объективом, другие тонули в темных пятнах, от них осталось только ощущение суматошной корпоративной толкотни. Кто-то, наверное, пил шампанское и коньяк, кто-то следил, как бы муж не потрогал за мягкое секретаршу, кто-то высматривал это мягкое. На переднем плане стояли четверо. Трое невзрачных мужичков в костюмах средней мятости, все удивительно похожи друг на друга, а потому странно знакомые. Очки в тяжелых оправах, высокие лбы, короткие стрижки, неловкие позы и зажатые в руках бокалы на тонких ножках. Зато женщина точно выделялась. Высокая – куда выше остальных, видимо, решила встретить новый год на шпильках, – в роскошном бархатном платье глубокого цвета. Снимок бликовал, но Тим сумел различить бордовые переливы, строгий пучок волос, нитку жемчуга на длинной шее, яркую помаду и ироничный прищур, будто всё, окружавшее ее, – эти люди, праздник и суматоха последней радости, – относилось к ней опосредованно, только по касательной, а главное скрывалось в глубине. Исключительно в ней.
Тим поморгал, прогоняя идиотское желание рассматривать даму на снимке – он наделял ее особыми смыслами, которых она, скорее всего, никогда в себе не несла. А потом постарела и вспоминает теперь тот Новый год со скрытой тоской, пока нарезает дражайшему супругу второй тазик оливье. Возможно, вот этому, совсем перекрытому вспышкой. Одного из тройки воздыхателей дама аккуратно придерживала за локоть.
Тим перевернул фото лицом в стол. Из спальни Данилевского послышалось слабое покашливание, и тайны Шифмана перестали быть важными.
8. Ажитация выходного дня
Я
Вообще, красный не мой цвет. Я сразу блекну в нем, серею, становлюсь совсем уж чахоточным. Но у Павлинской был нюх на верные оттенки. Помню, как она отбирала себе наряды, прикладывая к груди лоскутки ткани. Этот слишком яркий, этот грязный, этот с переливом дурацким, Миша, посмотри, надо же было придумать, и ведь какой-нибудь идиотке обязательно из него сошьют. А потом находила тот самый. Свой. Долго нянчилась с ним, то откладывала, то тащила на свет, то ковыряла ногтем, выясняя, не станет ли лосниться после первой же стирки. И наконец решалась. Мерки снимала сама, охала, если замечала лишний миллиметр, выгибалась так, словно ребер в ее теле не было вовсе, и звонила портнихе.
Тетка эта жила в соседнем городе, ехать к ней нужно было на электричке, а потом еще идти пешком мимо гаражей. На пятом этаже узкой девятиэтажки без лифта в конце коридора пряталась угловая однушка. Худая до облепленных кожей мослов портниха забирала лоскуток, подносила к самому носу, то ли рассматривала, то ли внюхивалась в него и многозначительно кивала. Павлинская, уже посиневшая от волнения, тут же расслаблялась, начинала ворковать, оглаживать острое плечо портнихи и вела ее в глубь квартиры, туда, где за темной занавеской скрывалось портняжное колдовство.
А я оставался в прихожей. Сидел на низкой полочке для обуви, разглядывал платья, убранные в прозрачные чехлы. Они висели там, как завернутые в полиэтилен бабочки, эдакие цветастые живые куколки. Я боялся шевельнуться, чтобы не спугнуть их – лови потом по всей квартире. Прислушивался к их дыханию. Верил, что слышу.
Когда я в первый раз приехал к портнихе один, она почти не удивилась. Хмыкнула как-то смазанно, попятилась, чтобы я поместился в прихожей.
– Чего тебе? – спросила и пошла в комнату сама, не пришлось вести, будто и без того знала ответ.
Знала, наверное. Я смотрел на нее так жадно, я так мучительно нюхал запах ее квартирки – всю эту пыль, ткань, масло швейной машинки, так всматривался в угол комнаты, где продолжала висеть занавесочка. Но не зашел, остался на своем месте у полки для обуви.
– Мерки помните? – С собой их у меня не было, откуда, столько лет прошло.
Портниха кивнула.
– Сшейте то. – В горле пересохло, и я попытался сглотнуть, но поперхнулся и долго кашлял в кулак, а она смотрела на меня равнодушными крошечными глазами, спрятанными за толстыми линзами очков. – Из красного бархата.
Портниха поджала губы, не ответила, но и не отказала. Не отказала же. Нет. Я достал подготовленный конверт, еще раз прикинул, точно ли хватит, специально гуглил, проверял, сколько может стоить пошив, и добавил сверху еще десять тысяч. Она не стала пересчитывать. Спрятала конверт в карман передника – плотная ткань, вся исколотая булавками с пластмассовыми кругляшками на головках.
– За материалом ехать надо, – проворчала портниха. – Неделю займет. И пошив еще две. Через месяц приходи, тогда точно готово будет.
Я не оставил ей номер телефона, не взял никакой расписки. Я просто всучил ей конверт. Просто высказал самое гадкое, самое желанное, самое постыдное, что было в мыслях, и уехал. И месяц не думал – шатался по презентациям, кормил Катюшу фондю, пил только холодный портер и вел себя как абсолютно нормальный человек, закончивший большой и успешный проект, а теперь прозябающий в сибаритстве. По ночам я не мог уснуть, представляя, каким ласковым будет красный бархат на голой коже. Если Катюша и палила меня, считывала без слов, то ничего не говорила. Просто заказывала еще одну бутылку игристого к порции мидий.
За месяц я скинул четыре килограмма, потемнел лицом и почти перестал спать. Портниха открыла мне, прикатившем к ней на такси, спустя четыре настойчивых подхода к дверному звонку. Платье было упаковано в прозрачный чехол. Я схватил его, поднял на руки, и невесомая его нежность окутала меня всего – небритого, бессонного, умершего почти от тоски по тому, что должно было быть, но не было моим. А теперь будет.
Кажется, я пробормотал что-то благодарственное, кажется, споткнулся сразу обеими ногами, не зная, с которой начинать спуск по лестнице. Портниха не отрывала от меня взгляда поросячьих глазок и презрительно кривила высохшие губы.
– Примерил бы, – бросила она вслед, когда я уже спустился на один пролет. – Вдруг велико будет. – И добила: – В груди.
Я бежал к такси, дожидавшемуся меня в конце улицы, и обещал себе никогда больше, никогда, слышишь, извращенец ты чертов, никогда не приближаться к этой проклятой тетке, забыть к ней дорогу, стереть из памяти маршрут, забыть как страшный сон всю эту маету ожиданий, предвкушений и стыда. Выбросить к черту бархатное роскошество. Выбросить. Вычеркнуть. Изорвать, как Павлинская рвала на мне то, настоящее, сшитое по ее меркам, мерянное ею нескончаемое количество раз, перед тем как работа была закончена.
Это был вечер моего выпускного. Конец июня, спутанное сознание человека, находящегося на нервяке. Постоянно хотелось есть, душил любой ворот, голова казалась тяжелой, шея – хлипкой. Страшно было и днем, и ночью. Особенно ночью, когда Павлинская выдирала из розетки шнур лампы, невозможно спать, Миша, эти бдения твои, хватит, что ты там сидишь? Ах, учишь! Раньше нужно было учить. И я проваливался в душную темноту, растягивался на полу, потому что спать в постели, когда вот-вот свершится судьба, невозможно. Закрывал глаза, а под веками расползались строчки. Я сдавал два обязательных ЕГЭ, литературу, историю и английский. Я должен был поступить на филфак, любой, какой примет меня, бездаря и самоучку, соврать матушке, что устроился в общагу, и свалить к Катюше, которая ждала меня в старой квартирке на задворках Лосиного острова. Так было уговорено.
На репетиторов денег не было. Павлинская только разводила руками, мол, мы нищие, и все твои барские замашки прекрасны, но неосуществимы. Почему бы тебе, сынок, не пойти в училище? А что? Рядом с домом, обретешь дело – настоящее ремесленное дело, и всю жизнь будешь зависеть только от себя, от своих рук, от умений, что в них вложили. У тебя такие красивые руки, Миша, найди им применение. И не страдай по высоким материям, они, мой друг, приводят к краху. Уж я-то знаю. Уж я-то проверяла.
О том, что меня, измочаленного горсткой одноклассников, в ближайшем ПТУ убьют прямо на праздничной линейке, Павлинская слушать не желала. Сама она, отучившись в Щуке, плохо представляла, что за целевая аудитория у местной шараги, и все старания мои, направленные на успешную сдачу с успешным же поступлением, вызывали в ней раздражение. Она боялась. Конечно, я знал, что она боялась. Видел, как она замирает на пороге комнаты, как напряженно буравит мне спину взглядом, а потом вздыхает громко и несется прочь, сбивая на пути своем все углы. Я видел, я знал. Мне было плевать. Я должен был выбраться, должен был спасти себя. Должен был уехать к Катюше, поступить в универ и никогда больше не возвращаться в пыльное логово Павлинской.
Только они меня останавливали. Укрытые створками шкафа, висевшие в темноте платья. Тонкие вытачки, рукава в три четверти, глубокие вырезы, пояса, бретельки, корсажи. Чтобы вырваться отсюда, нужно было оставить их здесь. Навсегда забыть, как ласково стекает вниз по бедру шелковый подол.
К выпускному я уже получил письмо с кафедры филологии малюсенького университета на юге Москвы. Мне было плевать, насколько захудал он, насколько никчемен. Никакой журавль на свете не привлекал меня так сильно, как маленькая синичка, которую вышло схватить, сжать до хруста и спрятать в кармане. Оставалось пережить вечер прощания со школой, удержавшись от желания помочиться на входную дверь.
На вручение аттестата мне был куплен очередной костюм: вареная шерсть, двубортный пиджак, а под ним – белая рубашка. Себе же Павлинская выбирала наряд, пока я сдавал экзамены. Это слишком закрытое, это открытое, они будут пялиться, не хочу, чтобы пялились, все-таки твой день, сыночек, не мой. Каждый раз, когда она прикасалась к красному бархату, в котором еще не выходила из дому, только мерила у зеркала и прятала в недрах шкафа, я сжимался от неясной тоски.
«Только не это», – порывался сказать я, но не говорил.
Знал: как только Павлинская услышит – сразу решит, что красное платье идеально подойдет для выпускного. Ко дню вручения я был измотан до последней меры. Наверное, я бы и не заметил, надень Павлинская красное, пойди она голая или в серебряной краске, как живые статуи-попрошайки. Она пошла в строгом платье-футляре, густо-синем, почти черном, и, пока звучали речи и фанфары, стояла в углу актового зала.
Мне, мнущемуся в последнем ряду выпускников, удивительным образом казалось, что она смотрит на меня. Я поглядывал на нее из-за чужих спин, даже на носочки вставал, чтобы удостовериться – Павлинская не отрывает глаз от сцены. От меня, стоящего там.
– Аттестат о получении среднего образования вручается Тетерину Михаилу! – возвестила завучиха в аляпистом костюме, маловатом ей на два размера.
Меня вытолкнули из строя с ленивым отвращением. Никто не порывался похлопать по плечу, взлохматить волосы, поулюлюкать одобряюще. Но все эти люди так давно слились для меня в одно лицо – тупое, круглое и блеклое, что я ничего не заметил. Зато Павлинская смотрела, как я иду, как жму влажную руку завучихи, как держу аттестат, тоже синий, точно платье-футляр, подчеркивавшее все изгибы матушкиного тела.
Матушка была хороша. О, она была очень хороша. И не только я это заметил. Дмитрий Анатольевич. Физик. Тонкие усики, странно вытянутая форма черепа, рыбьи глаза. Он стоял прямо перед сценой, где-то между Павлинской и мной. На него-то она и смотрела, вся – футляр, такой синий, что черный. К нему она шла через зал, медленно и неотвратимо. Его она взяла чуть выше локтя и улыбнулась. А я остался стоять на лестнице, пока меня толкали, пропихивая вперед, чтобы не загораживал дорогу.
Нужно было сразу пойти домой. Сделать так, как сто раз до этого представлял – выйти из актового зала, который в обычные дни понижался в чине до пропахшей котлетами столовки, спуститься по лестнице на первый этаж, прошагать через фойе, не глядя ни на кого, распахнуть дверь и жахнуть ею со всей дури. И все. Больше не вспоминать даже. К черту их всех. Но я зачем-то поперся к придвинутому под окно столику, возле которого толпились бывшие уже дети, шагнувшие в мир прекрасного далека, которое, разумеется, будет к ним жестоко, никуда не денется.
Шампанское с крымской этикеткой на бутылке кислило и било в нос этой кислятиной так, что тут же начинали слезиться глаза. Я плеснул в одноразовый стаканчик, зашипело, опрокинул в себя. Сглотнул. Налил еще. Выпил медленными глотками. В желудке стало колко, а в голове легко. Павлинской в зале уже не было. Физика тоже. Выключили свет, сцена замелькала притушенными огоньками – красными, как платье, оставшееся в шкафу. Я взял бутылку и уселся в самый дальний угол, куда услужливые папаши выпускников уже стащили стулья, чтобы те не мешали назревавшим танцам. На следующий день вся честная компания должна была ехать на Клязьму – жарить шашлыки, тискаться в кустах и сигать в грязноватую воду голышом. Деньги на пикник матушка решила не сдавать, а я не настаивал. Быть битым и спущенным с пологого берега в тину мне совершенно не улыбалось.
– А я думала, ты сразу свалишь. – Нина Кострыкина соколиным зрением выцепила меня во тьме и уселась на соседний стул.
Ее длинное черное платье из дешевой синтетики поскрипывало. Подол уже затоптали. Из глубокого выреза выглядывал бежевый лифчик. Нина перехватила мой взгляд, но поправлять не стала. Она поступила в музыкальное училище, на выпускной ее привезло такси уровня «комфорт-плюс», родителей Нины в зале не было, а на меня она смотрела растерянным взглядом пьяной девочки на закате пубертата. Мой пубертат закончился не начавшись, бутылка «Инкермана» холодила ладонь, терять было нечего.
– Свалю, – пообещал я. – Допью и свалю.
– Страхов хотел тебе трусы на голову натянуть. – Нина сморщила маленькую пуговку носа. – Так что пей быстрее.
Веня сигал по импровизированному танцполу в компании своих бандерлогов. Еще песня, максимум две, и им станет скучно. Я сделал большой глоток и протянул бутылку Нине. Мы вылакали оставшееся под энергичные «тунц-тунц», а когда включился медляк, Нина шепнула мне: