Текст книги "Выйди из шкафа"
Автор книги: Ольга Птицева
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
9. Мама поцелует, и все пройдет
Я
Катюша начинает искать машинку до того, как я успеваю заверить ее – никакой машинки у нас нет. Да и откуда она в доме двух патлатых лодырей, которым проще отрастить космы до задницы, чем привести себя в порядок? Катюша проверяет тумбочки, заглядывает на среднюю полку шкафа – до верхней ей никак не добраться, – потом ковыляет в коридор, подтаскивает табуретку к антресолям и принимается шуршать там.
Я лежу на скрипучей кровати, прикрытый тонкой простынкой. Катя стащила с меня платье, аккуратно повесила его на плечики, спрятала в шкаф и только потом занялась моим спасением: усадила на кровать, накапала мне валокордина, и по дому расползся его тревожный запах, заставила выпить, тут же сунула под нос стакан воды и не отходила, пока я не выпил и его, а потом уложила и накрыла простыней.
– Лежи, – говорит Катюша. – Отдохнешь, и будем стричься.
«Нечем», – пытаюсь сказать я, но язык мякнет, перестает слушаться.
– Утром схожу. Забей.
Она меня, конечно, не слушает. Никогда не слушала и теперь не стала. Я закрываю глаза и почти растворяюсь в валокординовой дремоте, но воздух надо мной идет рябью, и чьи-то маленькие, удивительно горячие лапки хватают меня за нос. Просыпаюсь рывком, будто всплываю. Сердце опять колотится у горла. Петро вспархивает и садится на кованый набалдашник кровати. Смотрит черной бусинкой. Смешной. Когда глаза разбросаны по бокам, хочешь не хочешь, а придется вертеться, глядеть с разных ракурсов, головой своей птичьей мотать. Так, Петруша? А, маленький? Как тебя угораздило в бабкино-то исподнее попасть?
– Петр-р-руша, – внятно говорит попугай. Я вздрагиваю.
Бусинка глаза поблескивает ехидно, мол, испугался, лысая ты обезьяна? Я еще не так могу.
– Петр-р-руша хор-р-роший, – рокочет в нем. Горло надувается, перья пушатся.
– Хороший-хороший, – соглашаюсь я и протягиваю палец, но Петро не спешит на сближение, только смотрит внимательно.
– Ты с кем там? – спрашивает Катюша.
В руках у нее старая сковородка, закопченная настолько, что непонятно, чугунная она или тефлоновая.
– Прикинь, что нашла! Откуда она в ящике над вешалкой? – И машет ей, как веером. Со сковородки сыплется нагар.
– Не буянь, – прошу. – Испугаешь.
Но Петро продолжает сидеть, выступления Катюши с малым весом мало его волнуют.
– Он разговаривать умеет. Такой маленький… А говорит.
Катюша морщится.
– Я тоже небольшая, знаешь ли.
И уходит.
– Нет у нас машинки, Кать! – кричу ей в спину.
Больное плечо горбится под тканью. Катюша натянула мою футболку в синий ромбик. Я знаю, что под ней перекатывается мягкое бархатистое тело, влажная суть, бесконечное торжество плотского. Пальцы помнят, как плоть эта облепляла их, впуская в раскаленную глубину. А теперь все остыло. И ничего больше не дрожит в предвкушении.
– Нет никакой машинки, – доверительно говорю я Петро, тот кивает, мол, нету.
– Хор-р-роший, – бормочет он. – Петр-р-руша хор-р-роший.
Петруша – очень даже может быть, а вот я – оторви и выбрось. Сквозь сон я слышу, как Катя перетаскивает коробки, волочит по полу что-то тяжелое и длинное, потом начинает звенеть посудой. Нужно сбросить с себя дрему и помочь ей, но я лежу. Петро надо мной клокочет и воркует, стучит клювом о набалдашник. Хороший Петруша. Хороший.
– Нашла! – Победный окрик вытаскивает меня из сна вконец разомлевшим.
И вот я уже сижу на стуле возле зеркала, Катюша обернула меня простыней и разложила на полу газеты. Откуда она вытащила допотопную машинку для стрижки, я так и не понял.
– За комодом валялась, – отмахнулась Катюша и больно ущипнула меня за руку. – Поднимайся давай.
Я вообще послушный, душа моя. Надо подняться – я поднимусь, делов-то, только не щипайся, пожалуйста, ненавижу, когда щиплются. Павлинская никогда не била меня маленького, с кудрями и в платьице – она щипалась. Чем старше я становился, тем сильнее она давила. Выкручивала кожу до аккуратных синячков на ножках, чтобы не было видно под подолом. Не плачь, доченька, не плачь, милая, не плачь, я тебе говорю, мама тебя любит, мама поцелует, и все пройдет. Прошло? Вот видишь, конечно, прошло.
– Извини, – тихонько шепчет Катюша, замечая, как я смотрю на нее, как тру руку, как снова начинаю плакать. – Я забыла.
Ничего, мама поцелует, и все пройдет.
– Как стричься будем?
Катюша глядит на меня через зеркало. Ангельское личико свежо и ясно, будто мы не шаландались всю ночь по граням наших истерик, и косу она переплела, и глазки подкрасила. Подготовилась к новой роли.
– Под ноль. – Откашливаюсь, чтобы не услышать, как она недовольно цокнет языком. – Прямо совсем под ноль.
– Как скажешь, – соглашается. Подходит вплотную, я слышу ее запах – теплый и кисловатый, словно хлебная закваска. – Тебе хорошо будет. Не волнуйся.
А мне плевать. Я смотрю на себя, зареванного и опухшего, с выстриженными на голове проплешинами, и не чувствую ничего, кроме облегчения. Режь так коротко, как получится. А потом сбривай остальное. Павлинская говорила, что у меня отменная форма носа, про форму черепа разговора не шло. Нос мне она сломала. А вот череп я сохранил для тебя.
Петро летает над нами, отчаянно вереща, пока Катюша срезает последние лохмы и начинает брить – с насадкой, чтобы взялось, а потом без, чтобы гладко. Волосы сыплются вниз, колют шею и сгибы рук, оседают на полу – отработанная ДНК, сброшенные листья, годы и годы затворнического бытия. Собрать в кулак и обрезать, выкорчевать оставшееся. Прожито – значит, пережито. Отпущено. Сметено старым веником в грязный совок.
– Надо в унитаз спустить, – говорит Катюша. – Чтобы голова не болела.
Не спорю, смотрю на себя новорожденного. Шея стала длинной, уши – голыми, лоб возвысился, округлились глаза. Надо же, какой я чистенький, надо же, какой нетронутый. Ментальный девственник. Лысый младенец. Белый лист, а не изгвазданная калька. Как же просто оказалось обновиться. Проплакать ночь и побриться налысо. Кажется, таким способом как-то воспользовалась певичка из девяностых. Ее потом посадили в дурку и лишили родительских прав. Благо, никаких детей у меня нет. Один только попугай, и тот бесправный.
– Ты чего хохочешь? – спрашивает Катюша и тоже начинает смеяться. – Ну такой ты дурак, не могу.
И целует меня в лысую макушку, и гладит ее, а Петро все порхает над нами, то присаживаясь на корону шкафа, то застывая на гардине, чирикает и бормочет, хвалит себя хорошего, а мне отчаянно хочется тоже себя похвалить, только не за что.
– Ты молодец, – говорит Катюша.
– Почему?
– Просто. – Пожимает плечами: одно выше, другое ниже. – Молодец, и все.
Этого достаточно. Я встаю и сбрасываю с себя простынку вместе с налипшими на нее волосами.
– Ты убирай тогда, а я пойду еды куплю.
Времени как раз натикало к открытию магазина.
– Круассанов возьми, – просит Катюша. – Чтобы теплые. – Смотрит на меня оценивающе. – И шапку. А то лысину застудишь.
* * *
А на улице весна. Так бывает в разгар осени перед тем, как все окончательно ей сдастся. Серость вдруг сменяется прозрачным воздухом, упоительно сладким, легким и живым. Поднимается жухлая трава. Выглядывает солнце, смотрит удивленно: а чего все такие скорбные, умер, что ли, кто? Я? Да вы с ума сошли! И начинает светить во всю силу. Прогревается земля, за одно утро высыхают лужи, оживают смиренно опавшие осинки с каштанами. И снова жизнь. Снова никакой смерти.
Тянет присесть на лавочку, распахнуть куртку и посидеть так, подставив лицо солнцу. Послушать что-нибудь ритмичное. Старенькое от «Обе две», например:
Сажусь, распахиваю. Голову холодит, шею покалывает. И от этого хочется смеяться. Решаю обойтись без музыки. А вот Катюшу нужно было брать с собой, мы бы с ней похохотали. Но Катюша осталась дома мести пол и ставить чайник, а мне еще можно чуть посидеть, посмотреть на мир, решивший дать отсрочку полномасштабному тлену. Достаю телефон, смотрю на время. До открытия булочной через дорогу остается семнадцать минут. Мельком проверяю телеграм, будто кто-то может мне там написать. На краю сознания мелькает Тимур – дурацкий шарф, щенячий взгляд, услужливая улыбочка, готовая вспыхнуть, если не пошутишь даже, а намекнешь, что пошутил. Ну, и мочки, конечно. Только и тут облом. Тимур даже не подумал уточнить, доехал ли пьяный автор до дома или свалился по дороге и лежит теперь, остывает. Экая расточительность, Тимур. Много, что ли, у вас Михаэлей Шифманов?
Одна только рассылка коротеньких рассказов про меня и вспомнила. Семнадцати минут точно хватит, чтобы насытиться пищей духовной и ринуться на поиски теплых круассанов. Загружаю рассказ и тут же жалею, что не отписался от проклятой рассылки вовремя.
Детская песочница, пацаненок, ждущий маму, самосвал и дурак Мишка, отдавший за самосвал этот самое важное, что у него было. Того, который живой и светится. Тупица ты, Мишка, надо же, каким-то божественным просчетом был дарован тебе небесный свет, а ты его – за игрушечную машину. Я выключаю телефон, с трудом сдерживаюсь, чтобы не запулить его в кусты. Оттуда выходит кошка, смотрит на меня разноцветными глазами. Худая, темная, в чуть различимую полоску. И тебя, милая, я бы отдал за самосвал. И светлячка. И себя бы отдал. Уже проверяли. Отсыпьте мне немножко песочку – я вам мать родную в спичечный коробок засуну.
Телефон мелко вибрирует. Кошка пугается и убегает обратно в кусты. Жалко, глаза красивые. Смотрю на экран.
«Миша, у вас все в порядке? Как вчера добрались?»
Здравствуй, редактор мой Тимур. Ищу слова, чтобы ответить. Ладонь тянется к бритой голове. На ощупь лысина гладкая. Слова находятся.
«С попугаем».
«???»
«С каким попугаем?»
«Миша?»
Лыблюсь как дурак. Солнце припекает. Голова гладкая. Никакого светлячка в спичечном коробке, но и черт бы с ним.
«Кажется, с волнистым».
«С таким?»
Пауза. Тимур присылает стикер с попугаем. Зеленая голова, желтые полоски у клюва. Бусинки глаз смотрят с издевкой. Вылитый Петро. Только надпись под ним – «немой крик» – не соответствует действительности.
«Одно лицо. Но крик у него не немой. Совсем».
«Где вы его раздобыли?»
Булочная откроется через шесть минут. Вытягиваю ноги, жмурюсь, выискиваю еще немного слов. Тоже мне, писатель. Мишенька, не выделывайся.
«Там, где мы распрощались. Всучила старуха, помните, околачивалась у перехода».
«Бывает же».
И замолкает. Я тоже молчу. Подмывает рассказать про светлячка, про кошку разноглазую, про лысую голову, которой и холодно, и щекотно, но сдерживаюсь. Мы не друзья с тобой, Тимур, мы должны быть коллегами, но ты – мой злейший враг. У тебя моя фотка, мой повисший аванс, а с ним и приколоченные к полу яйца. Так что не шли мне стикеров, не спрашивай, как мой день. Начинай сразу с дела. Где синопсис, Шифман? Где синопсис, я тебя спрашиваю? И Тим послушно пишет:
«Сегодня еду в редакцию».
А потом:
«Спросят новости по проекту».
И еще:
«Какие у нас новости?»
Быстрее, чем пальцы онемеют, а телефон выскользнет из вспотевшей ладони, набираю и отправляю ответ.
«Давай встретимся до», – прошу я, переходя на «ты».
Вскакиваю с лавки, сую телефон в карман и иду в булочную. Круассанов нет, беру две слойки с абрикосом. И творожный язычок. Проверяю телефон в подъезде.
«Давай», – соглашается Тимур.
Что говорить ему, я не знаю. Но страха нет. Зато мне до чертиков любопытно, что скажет он. О новой стрижке, например. Или об утренней рассылке про светлячка. И будет ли на нем дурацкий горчичный шарф.
Катюша все понимает с порога. Вроде бы улыбнулась, вышла встречать, а выпечку берет из рук уже другой – подозрительной и обиженной. Я выуживаю из пакета теплый еще язычок и кусаю. Сахарная обсыпка скрипит на зубах.
– Там погода огонь просто. Сходила бы.
Катюша перекидывает косу с одного плеча на другое.
– Я‑то схожу. А ты куда собрался?
Творожная начинка прячется между слоями. Можно залезть туда языком, а можно просто кусать, чтобы сладкое мешалось с кислым.
– С редактором встречусь.
Нужно было сказать, что еду в издательство. Так проще. Безопаснее так. Но лысая голова холодит мысли, а внезапная весна, украденная у конца всему, добавляет мне бесстрашия. Катюша принимает удар стоически, только губы кривит.
– С бабой этой?
В ледяном гневе своем она так прекрасна, что я решаю ее не поправлять. Прости, Тимур, ты у нас все еще баба. Дожевываю язычок молча, киваю только, мол, да, с бабой, а что поделаешь. Катюша бледнеет, я вижу, что она устала, чувствую, как ломит ее искривленную спину, знаю, что она всю ночь не спала, возилась со мной. Нужно остаться, побыть с ней. Но там весна. Самая настоящая весна посреди осени. Там Тимур с его стикерами. Мне нужны эти полдня жизни и весны, а потом я вернусь в привычный полумрак задернутых штор, обещаю, верь мне, моя хорошая. Беру ее за локоть – мягкий, доверчиво теплый – и веду к кровати. Она послушно идет за мной – уже сонная, податливая. Знает, что я не останусь, но разрешает мне уложить себя, накрыть одеялом, поцеловать в закрытые веки и задернуть шторку.
– Не ври им, – глухо просит Катюша, скрытая от меня, похожая больше на внутренний голос, чем на себя саму. – Скажи, что книги не будет.
– А аванс? – интересуюсь я, поправляя воротник рубашки перед зеркалом.
– Пусть покроют его будущими выплатами, – откликается она.
Надо же, все продумала, нашла выход, небось, довольна собой. А дальше что? На какие копейки нам жить? На какие содержать Павлинскую? Из зеркала на меня смотрят голодные глаза дворовой кошки, выпрыгнувшей из кустов. Петро, притихший было на ручке верхнего ящика, вскрикивает и скрывается в коридоре. Он первый улетит на поиски лучшей участи, стоит мне оказаться без выплат за книжки. И Катюша с ее круассанами. И Павлинская с уборщицей и чайным сервизом из китайского фарфора. А я останусь тут. И просто выйду из окна.
– Разберусь, – бросаю я вместо прощания и ухожу в весну.
* * *
Мы договариваемся встретиться на Цветном. Я еду туда с одной пересадкой. Тело немного гудит, зато внутри оно легкое и пустое, удивительное чувство невесомости мыслей, вроде бы и думаешь что-то, а на деле просто дрейфуешь на поверхности, будто в голову залили соленую воду и она – не голова больше, а камера депривации. Так расслабился, что чуть не проехал остановку.
Тимур уже сидит в дальнем углу едальни столовского типа с лаконичным названием «Грабли». Я успеваю пройти мимо него дважды, разглядывая сонных посетителей, потом он машет мне рукой, мол, туточки я. Мельком отмечаю его ошарашенный вид: лысина набирает дополнительные баллы в личном топе. Машу в ответ, беру поднос и иду выбирать блинчики. Тяну время, разумеется. Какую ложь сварганить на редакторский завтрак, я так и не придумал. А соленая невесомость не желает мне содействовать.
– Есть с творогом, есть с вишней. Еще с мясом есть, – доверительно делится списком начинок суровый парень в белом фартуке.
У него настолько кустистые брови, что глаз не видно. Шевелюра, убранная под сеточку, похожа на моток проволоки. Улыбаюсь ему сочувственно: волосатый мой друг, я теперь адепт эпиляции, попробуй, жить станет легче, точно тебе говорю.
– А давайте все, – решаюсь я. – На пробу.
Три блинчика и стакан компота выходят мне в триста рублей. Я расплачиваюсь и медленно шествую к столику, за которым измучился в ожидании Тимур. Измучился – это громко сказано. Пока я водружал поднос на стол и усаживался на шаткий стульчик, Тимур пялился в телефон и печатал кому-то стремительные ответы в телеграме. Я успел заметить стикер с попугаем. Так, значит? Ок.
– Извини, что попросил приехать. Не люблю решать вопросы в переписке.
Тон максимально ровный. Лицо расслаблено. Накалываю на вилку бок мясного блинчика и принимаюсь пилить его тупым ножом. Тимур тут же откладывает телефон, переворачивает его мордой вниз. И то хлеб. Точнее, блин. С мясом.
– Ничего, я тут рядом был.
Живешь в центре, значит? И бабушка твоя – из коренной интеллигенции? Растит фикусы, вспоминает, как Окуджава ей читал стихи на Арбате? Нож скрежещет по тарелке, и я приступаю к творожному блину. Он жирноват, утренний язычок был лучше, но все познается в сравнении.
– В редакции точно спросят, как у нас с тобой дела, – слабо улыбается Тимур и мешает ложечкой кофе, рядом валяются три пустых пакетика сахара.
– У нас с тобой? – Разрезаю последний блинный сверток пополам, из него натекает алым. – Можешь сказать, что занимаемся тимбилдингом. Пьем в рюмочной. Завтракаем в блинной.
Тимур мучает кофе и молчит. Я размазываю по тарелке вишню. Время зубоскалить закончилось, Миша, давай по делу. А по делу у нас трагическое ничего. С этого и начинай.
– Синопсиса у меня нет, – честно признаюсь я.
Отрываю глаза от кровавого месива на тарелке. Тимур продолжает улыбаться и пить кофе.
– Не удивлен? – спрашиваю, а по спине начинают стекать холодные капли.
Сейчас он взорвется. Вот сейчас закричит. Пошлет к черту. Скривится, выплюнет ядовито: кто бы сомневался, ты же дешевка, клоун недобитый. Откуда у тебя синопсис, Миша, если ты, друг мой сердечный, никогда ничего не писал?
– Стрижкой – чуть больше. – Тимур отставляет чашку и пожимает плечами. – Ты совсем за текст не садился?
Вилка начинает медленно дрожать в пальцах. Я осторожно кладу ее на край тарелки.
– Нет.
Просто слово. Всего три буквы. Один слог. А застревает в горле, как рыбная косточка – ни проглотить, ни вдохнуть. Пока Тимур молчит, пью компот. На вкус он – школьная столовая, размоченные булки с изюмом, огромная кастрюля, забитая пропаренными сухофруктами, страх быть пойманным, скрученным и нашпигованным кусочками сливочного масла повсюду, куда они только могут поместиться. Отличный выбор, Миша, пойди возьми добавки.
– Я посмотрел договор – до сдачи два месяца. Зуев подгоняет, чтобы к «нонфику» книга вышла, но по бумагам у тебя еще есть время. Можно успеть, – говорит Тимур голосом человека, который приступил к решению рабочего момента. – Если не успеешь, то пойдут штрафные пени, но до них еще две добавочные недели. Да и штраф в целом не очень большой. – Смотрит на меня и сбивается. – Миша, ты меня слушаешь?
Вот так просто. Я ему о самом страшном своем, а он будничным тоном, дескать, так и так, будет штраф, но до него два с половиной месяца. Я ему об изломе, который по мне прошелся, а он – ты меня слушаешь? Слушаю, да. Крайне внимательно.
– Нужно распланировать график сдачи текста. Смотри, каждую неделю будешь присылать мне кусок, чтобы мы его обсудили. – Он берет телефон, смахивает уведомления и открывает календарь. Уточняет, не поднимая глаз: – Синопсиса точно нет?
Да посмотри ты на меня! У меня зубы стучат, какой синопсис? Меня вывернет сейчас творожным язычком, блином с мясом и вишневой жижей поверх компота, а ты про синопсис. Тимур, ты не понял, что ли, я тебе признался в величайшем своем грехе, але!
– Нет.
– А план какой-нибудь?
Это уже смешно. Он правда не догоняет. Не вкуривает. Не сечет. Я чувствую, как изнутри гортань щекочет смех. Еще чуть, и вырвется вместе с блинами.
– Нет.
– А задумка?
Я всхлипываю, сдерживая смешок. Тимур наконец отрывается от телефона, и я вижу под его глазами темные круги. Блеклый мальчик из бесцветного стал потухшим. Смеяться больше не хочется. Я закрываю лицо ладонями. Павлинская перебирает бесконечные открытки, письма и карточки в дубовом секретере. Хватит ли у нас историй, дорогая матушка, на еще одну нетленку? Плечи Павлинской вздрагивают, будто она и правда меня слышит. Хватит, сынок, а если нет, то мы породим новые, просто приезжай. Опускаю руки на стол.
– У меня достаточно историй на еще пару-тройку книг, – цежу я, словно Тимур в этом виноват.
Он отстраняется.
– Значит, они все-таки твои?
Они Катюшины. Я рассказывал свои, а эти писала она. Переиначивала, привирала, докручивала до звонкого шлепка. Недостаточно слез, мало драмы, давай еще, Миш. Вот представь, что эта сука оставила тебя на неделю одного, и ты ел только яблоки с соседского балкона и пил воду из-под крана. Да, я поняла, что уехала она всего на три дня. И еды она оставила. А яблоки тебе совала через прутья баба Таня – свихнувшаяся кошатница и барахольщица. Но так не интересно. Давай как я сказала. Давай? Давай, Катюш, делай как знаешь. А потом будешь меня пинать, мол, я кичусь нашей жвачкой, книгой ее называю. Все так и будет. Пиши.
– Миша, – зовет Тимур. – Выходит, это биография?
– Почти. – Я заставляю себя ухмыльнуться, откидываюсь на спинку стула, расслабляю руки. – Как это называется, когда пишешь про реальность, но с украшательством?
– Автофикшен.
– Вот, он. А что? Не похоже?
Тимур сглатывает. Круги под глазами становятся темнее. Мне его почти жалко. Но отступать некуда.
– И про… – Он сбивается, сглатывает еще, кадык дергается под тонкой кожей. – И про Машу тоже правда?
Отодвигаю от себя тарелку. Подавляю неудержимое желание сбежать. Перевести тему. Вцепиться Тимуру в лицо. Или поцеловать его. Или опрокинуть стол. Лишь бы не говорить. Не говорить этого. Если бы только Тимур смотрел с любопытством, если бы замер, предвкушая пикантные подробности, если бы прятал отвращение в плотно зажатых губах. Но он просто ждет, пока я решусь. Только круги под глазами все темнее, только скулы очертились строже. Катюша смотрела так же – с сочувствием и злостью. Так смотрят союзники. Или те, кто может ими стать. Я допиваю мерзкий компот до яблочной взвеси и спрашиваю:
– Хочешь, расскажу, как меня не взяли в детский сад? В книге этого нет.
Тимур кивает. И я начинаю говорить.
* * *
Если честно, детство я помню обрывками. Чтобы воссоздать логическую цепочку событий – вот тогда-то я родился, вот тогда-то научился ходить, а вот в таком-то году матушка начала наряжать меня в платье с рюшами, приходится хорошенько подумать. За достоверность я не отвечаю, но дело было, кажется, так.
Мы жили в дальнем Подмосковье. Бывал там? Нет? Повезло же. Тоскливая промзона с редкими вкраплениями церквушек, памятников и спальных районов, сон которых, впрочем, давно уже стал летаргическим. А еще река. Узкая в пойме Клязьма, мутная от стоков, уставшая от людей. Утки плавают, мосты скрипят, люди бросают с них черствый хлеб птицам на радость.
Вот по такому мостику – деревянный настил поверх ржавых балок, перила в обшарпанной краске – мы и шли в детский сад. Помню белые колготки. Плотные, в крупный рубчик, правый мысок продрался, матушка его заштопала, и шовчик этот сильно натирал палец. Помню ботиночки. Красненькие, с ремешком. У них даже каблучок был, маленький совсем, но я спотыкался им, загребал сентябрьскую грязь и все боялся, что испачкаю белоснежность колготок, и в сад мы такие, разумеется, не пойдем.
– Твоя мать – не последний человек! Вот придешь ты в садик неряхой, и что про меня скажут? Павлинская не справляется, скажут, за ребенком не следит! Ты слышишь меня? Маша, ты слышишь? Хорошая моя девочка, ты станешь как мама, обязательно станешь как мама.
Я слышал. Смотрел на нее снизу вверх – на все эти тяжелые серьги и перстни, румяна на скулах, смоляные щеточки ресниц, платье с корсажем, длинные концы шарфа, небрежно перекинутого через шею на плечо, вдыхал ее запах – густой аромат духов и пудры, запоминал движения – свободные и широкие, словно в танце, манерном танце без партнера, и тогда мне казалось, что нет никого прекраснее, чем она. Да что уж, мне и сейчас кажется, что тогда она была хороша. До безумия. Этой своей надломленной силой, упаднической красотой, тревожной сладостью погибающего таланта.
Но мы, кажется, говорили обо мне. Так вот. Я шел по шаткому мостику, перебирал макаронинами белоснежных ног в красных туфельках и страшно переживал. Наступал тот самый день. День – не посрами маму, Машенька, мама твоя когда-то блистала и еще блеснет, а ты не посрами! День – кажется, тебе пора в свет, моя дорогая, к людям, ты должна понять, как сильно мы отличаемся, как важна эта инаковость, но полюбить их за простоту.
Мне не хотелось принимать инаковость. Я и слова этого не знал. Все, чего желала моя душа пятилетней выдержки, была компания таких же пятилеток, куклы, машинки, полдник и сон-час. Я давно научился справляться сам: сидеть в тишине квартиры, не открывать дверь чужим, залезать в шкаф, чтобы учуять мамины духи в ворохе тканей и застежек, пить сок из банки, ждать вечера. Но в книжках черным по белому было написано: все самое интересное начинается, когда герой встречает друзей. Герой был, шел себе в белых колготках и красных туфельках, оставалось найти друзей.
Чтобы сразу им понравиться, я выбрал самое красивое платье. Земляничное, вырез круглый, рукава фонариками, а юбка в крупный горох, белоснежный, как мои колготки и банты. Мама вязала их с остервенелой тщательностью, чтобы ни одной дорожки не оставить, ни прядочки мимо. Волосы у меня были что надо. Ниже лопаток, русые, плотные, легкой волной, но без кудряшек. Самое то для косичек и бантов.
И вот мы шли, мама тянула меня за руку, а я перебирал ножками, путался в гороховой юбке и оступался на первых своих каблучках. Пыхтел, но молчал. Боялся страшно, что мама передумает и в сад я не попаду. Герой не встретит друзей. Приключения не начнутся. Нет, начнутся, конечно. Только не с ним.
Мостик тот заканчивался крутой лестницей – пять высоких ступеней шириной в полтора взрослых шага, моих, значит, три, не меньше. Подходя к нему, я уже понял, что вот он – главный враг на пути к саду. Нужно было собраться с духом, замедлиться, растяжку сделать. Но мама спешила. Очень спешила. Может, репетиция какая с утра назначена была. Может, боялась, что утюг не выключила. А может, холодно ей было, скучно и муторно идти по скрипучему мосту в детский сад, сдавать свою Машеньку на растерзание.
В общем, я упал. Споткнулся о первую же ступеньку. Ударился коленкой, раскровил ладошку, сбил правый бант и фатально смял гороховый подол. Раскорячился, как курица, разлегся и даже вдохнуть не смел от страха. Буря собиралась над моей головой. Мама кружила в грозовой вышине – мой личный коршун, безжалостный судия. Но обошлось. Я даже заплакать не успел, а был поднят, отряхнут, немного отшлепан, вытерт и приведен в приемлемый вид.
– Что за неряха! Что за пигалица! И почему мне такое наказание?.. – ругалась мама, но вела меня дальше, и я был готов остаться неряхой и пигалицей, лишь бы добраться до цели.
Сад оказался не сказочным замком, а приземистым домиком, серым и скучным, даже зеленые флажки у входа не спасали положение. Мы шли по коридору, пахло переваренной капустой и говяжьими биточками. Стучали каблуки – высокие мамины и первые мои. Мама развязала шарф, набросила его на плечи и сразу стала старше, надежнее, даже походка у нее изменилась – чуть замедлилась, немного отяжелела. Из моей роковой матушки она вдруг стала серьезной матерью, опаздывающей по срочным своим делам. Я тоже приосанился, натянул приветственную улыбку, банты поправил. А внутри у меня трепетало и пело, приглушенные стенами, где-то шумели мои будущие друзья! Еще чуть, и начнутся они – приключения! Какие – неважно. Главное, что начнутся.
Мама остановилась, еще раз поправила шарф, коротко постучала в дверь и вошла. Дальше я помню совсем уж смутно. Кажется, в комнате было тепло и сытно, ну, знаешь, есть тетушки, от которых исходит аура горячих пирожков. Заведующая была такой женщиной. Седая и опрятная, с пучком на голове и в шерстяном платье.
Помню, как мама подтолкнула меня к ней, а сама заговорила что-то чужим, суховатым голосом. Я сделал два шага вперед, щелкнули красные каблучки, гороховый подол всколыхнулся, а под ним, чуть выше белоснежного колена, расползалась дыра. Противная, отвратительная дырень с разодранными краями. Чертов мост меня одолел. Я вспыхнул, застыл, дернул подол вниз, но дырень осталась, я чувствовал ее пронзительным уколом холода. Хотелось плакать. Нос тут же отсырел, заклокотало в груди.
– А кто это у нас такая красивая девочка? – сладким голосом спросила заведующая. – А как это у нас ее зовут? А? А?
– Маша… – сквозь слезы выдавил я.
Заведующая меленько закивала, залоснилась от удовольствия. А мама продолжала ей что-то говорить, я не мог уловить ни слова, я чувствовал дыру, я был дырой, я пульсировал страхом и осознанием провала. И провал случился. В сад я так и не пошел, как ты уже понял. Чертова дыра на колготках все испортила.
Голос заведующей вдруг заледенел, бумажки в ее пухлых руках скрипнули угрожающе. Мама схватила меня за плечо, смяла рукав-фонарик.
– Повторите фамилию! – потребовала заведующая. – Фамилию повторите.
– Тетерин, – с вызовом бросила ей мама, уже отступая, уже принимая наше поражение.
– Михаил? В бумагах написано – Михаил! Это что, по-вашему, Михаил? – завопила сытая теплая тетушка, обращаясь голодной и мерзлой, и стала удаляться, исчезать, а вместе с ней и кабинет, и коридор, и голоса моих ненаступивших друзей, и зеленые флажки над входом, и все приключения, которые могли бы, но нет, прости, Машенька, нет, не с тобой, все это с тобой не случится.
Такие дела.
Тим
– Нет, бабуль, домой я уже не успею. – Тим прижимал телефон к уху плечом и размазывал по тарелке овсянку.
Овсянка переварилась, стала похожа на серую жижу с бурыми вкраплениями изюма. Кашу Данилевский любил и мастерски заваривал ее в микроволновке. У Тима же заданные две минуты превратили овсянку с молоком в раскаленное месиво, почти живое и крайне агрессивное.
– Да, я позавтракал, – соврал Тим, не зная, то ли засыпать новую порцию, то ли с позором отнести старику то, что вышло.
Данилевский сидел на собранной постели с охапкой бумаг и всячески выказывал бодрость духа. Он проснулся первым, умылся, переоделся в брюки с рубашкой, кажется, побрился даже. Болезнь в нем выдавали землистый цвет лица и мелко трясущиеся руки.
– Переработал я, дружочек, – каялся он, пока Тим продирал глаза, силясь еще и затекшую шею размять. – Сидел весь день за столом, а как разогнулся, так и прихватило. Нужно делать перерывы, но очень уж увлекательная была статья. Ничего, сегодня доделаю, останется только перечитать…
– Вам нужно к врачу, – выпалил Тим. – Сегодня же вызовем участкового.
Данилевский сбился и по-стариковски принялся жевать губами. Обиделся. Но отступать Тим не собирался.
– Врач из скорой сказал, что нужна госпитализация. Капельницы и уход. Вас бы еще вчера отвезли в больницу.
– Никуда я не поеду. – Данилевский решительно встал, покачнулся, но устоял. – У меня много работы, Тимур.
Вот так. Не будь сгорбленная спина Григория Михайловича такой худой и впалой, Тим бы оскорбился, а тут только дернулся от острой жалости, почти без раздражения, но с тоской, надо же, как старик сдал, как быстро, как непоправимо это происходит.