Текст книги "Выйди из шкафа"
Автор книги: Ольга Птицева
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
– Григорий Михайлович, у вас нестабильное состояние, вы же разумный человек, должны понимать.
Старик оперся рукой о стену, локоть задрожал. Тим отвел глаза.
– Вот закончу статью, и поговорим, – наконец сказал Данилевский.
– Вы же ее только отредактировать должны были…
– А теперь переписываю! – отрезал старик.
Пока он шел к столу, прихватив с собой бумаги, Тим крутил в голове, как бы спросить про семью, какой вопрос задать первым, что за слова не спугнут и не расстроят старика, какие его не взбесят. Не нашел. Статья – значит, статья. Вот сдаст ее, подобреет и станет мягче, а там и про родственников расскажет на радостях.
«Ты с ума сошел!» – написала Ельцова в ответ на мои размышления.
«Это такая ответственность, что пиздец!»
«А если он помрет по твоей вине?»
«Ок, не по вине, по бездействию!»
«Так, я погуглила, под статью ты не попадаешь, но сам же повесишься от стыда!»
«Мельзин, мать твою, ищи его родственников и соскакивай!»
«Я сейчас тебе позвоню!»
«Не надо. Сам наберу».
Тим засунул в микроволновку тарелку с овсянкой и набрал бабушке. А потом долго дул на перегретую жижу и думал. На Данилевского никакой надежды не было. Упертый до зубного скрежета, он ни за что не согласится на больницу, скорее помрет за рабочим столом, как и положено советскому профессору. Грех на душу, как сказала бы бабушка, ляжет у Тима.
«Слушай, надо в личном деле его глянуть», – подкинула идею Ельцова.
«А взять где?»
«Не тупи, а! В институте, где еще?»
«Кто мне даст его личное дело?»
Ельцова ответила стикером – Гитлер в женском платье смотрел на Тима с недовольством и скукой.
«Договорюсь. С тебя столько вина, сколько в меня влезет».
Литраж возможностей Ельцовой Тим знал, поэтому приуныл, но информация стоила дорого. До личного дела преподавателя могла дотянуть свои руки только Ельцова. Через большие и сильные руки работника деканата, разумеется. Жаль, что к этим рукам прилагался ушастый дрищ с проблемной кожей, которого Ельцова гоняла от себя последние три года учебы.
«Плачу бутылкой за каждые полчаса с НИМ в одном помещении».
«За каждые десять минут, Тима. Каждые десять минут».
И еще один Гитлер.
«Сегодня смотаюсь, не ссы. Прорвемся».
Тим отнес Данилевскому кашу, поставил тарелку на край стола. Старик только кивнул, погруженный в ворох бумаг, разложенных перед ним.
– Я пойду. Сегодня в редакции надо быть.
– Хорошо. – Данилевский оторвался от работы, глянул виновато. – Спасибо вам, Тимур. Не волнуйтесь, пожалуйста, я в порядке.
Дышал он тяжело. Тим заставил себя кивнуть и вышел. На улице светило солнце. Яркое и радостное, будто апрельское. Тим сел на лавочку у подъезда, вытянул ноги и закрыл глаза. Сквозь опущенные веки пробивался тусклый свет. Тревогу ему было не прогнать, но хоть тепло. Тим вдохнул через нос и медленно выдохнул через рот. Делай что должно, а остальное развалится без твоей помощи. Где-то Ельцова уже приступила к плану по спасению одной проблемной ситуации. Время заняться второй.
«Миша, у вас все в порядке? Как вчера добрались?» – набрал Тим, предчувствуя, что хороших новостей от Шифмана ему не дождаться.
Так и вышло.
* * *
…Пока Шифман говорил – сбивчиво, стиснуто даже, будто с двух сторон его подпирали воспоминания, которые он боялся не успеть оформить в слова, – Тим не мог отделаться от ощущения, что этот свежевыбритый человек в мятой рубашке ему врет. Разводит, как маленького. Устроил хренов перформанс. Выбрал зрителя помягче и давай навешивать. Мама, детский сад, гольфы эти белые. Надо же, как ловко сочинил, как морщился театрально, вспоминал старательно, мол, что же это было, сейчас-сейчас, вертится на языке. Небось и пьянку вчерашнюю спланировал, чтобы почву попробовать. А почва что надо. Уши развесила и сидит.
Усталость и злость размешивались в остывшем кофе вместе с сахаром, но слаще не становилось. Пока Шифман раскачивался, подводя к основной заготовке, Тим перевернул телефон экраном вниз, чтобы не читать, как Ельцова отчитывается о каждом своем шаге по подготовке к встрече с деканатским секретарем. Ленка уже успела поинтересоваться, ждать ли Тима домой к вечеру, или она может начать перебираться в его комнату. С минуты на минуту должно было прийти грозное сообщение от Зуева, а Шифман все говорил и говорил. А Тим все меньше ему верил. Только обглоданные ногти продолжали смущать.
Шифман будто и не замечал, насколько истерзаны у него пальцы. И кровавого ошметка заусенца на левом мизинце не чувствовал, и оторванного края такого же, но на указательном. Он говорил и говорил, пока руки его жили своей жизнью. Правая ковырялась в ногтях левой. Левая отталкивала ее и начинала отдирать кожицу сама. До самого мяса. Тим отвел глаза. Шифман продолжал говорить, заворачивая фразы в сложные обороты, оттачивая каждый, словно за ним сейчас бойко записывали, а не слушали вполуха.
– Такие дела, – закончил он наконец. Отер ладонью лицо и выжидательно уставился на Тима.
«Очень хорошо, только можно это текстом, пожалуйста», – хотел ответить Тим, но упавшая на стол рука Шифмана тихонечко кровоточила измученными пальцами.
Вот такое срежиссировать может только полнейший псих. На психа Шифман походил с натяжкой, скорее, на заигравшегося в живом театре писаку, которому для финального результата не хватает нерва. Вот он его и генерирует будущим тиражам на радость.
– И ты хочешь об этом написать? – спросил Тим, убирая чашку и пододвигая телефон.
Шифман кивнул. Вид у него был слегка ошарашенный – зрачки широкие, кожа бледная, губу закусил так, что смотреть больно. Похмелье? Или успел чего принять до встречи?
– Хорошо, пиши. Прямо сейчас садись и пиши.
Еще один кивок. Сглотнул тяжело, спросил осторожно:
– А синопсис как?
Телефон тихонько попискивал от обилия оповещений. Ельцова уже доехала до института, встретилась с дрищом и точно разузнала что-то. Возможно, Данилевский – семьянин и отец-герой. Три сына, пять дочерей, полная охапка внуков. Ребятишки не пошли по профессорской стезе и были отлучены от старческого тела, но теперь-то ринутся помогать любимому папочке. Кому на этом свете не нужна квартира в центре Москвы? Им, разумеется, нужна. Самое время передать Данилевского в надежные родственные объятия, а самому приезжать дважды в неделю и навещать старого друга. Или чаще. Главное, не смотреть, как тот затухает, без возможности помочь. Главное, не стоять больше в дверях и не слушать, дышит или нет. Или дышит? Или нет?
Пауза затянулась. Шифман смотрел не моргая. Только жилка на виске билась быстро-быстро. От ее пульсации стало очень жарко. Тим дернул воротник свитера. Кто же мог подумать, что опять будет весна. Еще и жилка эта.
– Синопсис я напишу, – пообещал Тим. – Накидаю общих фраз, мол, продолжение нашумевшей истории.
Шифман тяжело сглотнул, потянулся к стакану. Тим полез в сумку и выудил початую бутылку воды.
– Только теплая.
Даже не заметил. Выпил, отставил в сторону. Вцепился в Тима взглядом, совершенно диким.
– Ты правда напишешь? – спросил он. – За меня?
– Это обычная практика. – Тим немного отодвинулся, на секунду ему показалось, что Шифман бросится на него прямо через стол. – Автор работает над текстом, редактор – над всем сопутствующим. Какой финал у первой книги? Не успел дочитать.
– Я пошел в школу.
Так и сказал – «я». И тут же потерял всякую опасность и наигранность. Обмяк на стуле, сгорбился. Лысая голова поблескивала. Сбоку, почти у шеи, торчал клок волос. Сам, что ли, брился? Перед глазами тут же вспыхнула картинка, как вусмерть пьяный Шифман стоит у зеркала и кромсает волосы маникюрными ножничками, а потом сбривает оставшиеся, выворачиваясь так, чтобы достать до затылка.
– Значит, школа. Вот за нее и зацепимся. Напиши хотя бы авторских пять про школу. Будем с ними работать. – Тим помолчал, соображая. – И вот эту историю… Которую сейчас рассказал. Ее тоже запиши. В начало поставим, как пролог.
Шифман слушал, склонив голову набок, будто большая птица, выщипавшая себе все перья. Телефон взвизгнул пропущенным звонком. Тим дернулся, но перевернуть его не решился. Что-то в Шифмане не давало ему спустить на тормозах внезапный театральный этюд, поставленный в утренних «Граблях» для единственного зрителя. Что-то подталкивало к дурацкой мысли – все это правда. Или ее часть, но существенная. Гораздо более существенная, чем принято думать.
– Я сдам сегодня синопсис Зуеву. Пообещаю, что первую часть текста мы подготовим недели через две. Достаточно времени?
Кивок. Взгляд мельком.
– Миш, ты можешь разорвать договор, – сам не понимая зачем, сказал Тим. – Серьезно. Аванс покроется будущими допами первой книги. В суд никто не подаст. Слышишь?
Шифман наконец поднял голову.
– И что я буду со всем этим делать? – спросил он так тихо, что Тиму пришлось наклониться поближе. – Что я буду с этим делать один?
Как отвечать, Тим придумать не успел. Шифман встряхнулся, и растерянность соскочила с него, как шелуха с семечки. Бабушка вечно их лузгала. Садилась за кухонный стол и начинала ковыряться, оставляя после себя гору мусора. Вспоминать о дурацкой привычке бабушки было легче, чем наблюдать, как Шифман собирается с мыслями. Как меняется его осанка – от обмякшей к твердой, как он поводит плечами, как гладит лысину издерганными пальцами.
– С тебя синопсис, с меня – текст, – подвел он итог, ухмыляясь чему-то своему. – Не парься, я в норме. Правда. Не выспался просто. – И пододвинулся еще ближе, так, что Тим почувствовал, какая горячая у него кожа. – Да и ты тоже.
Его взгляда Тим не выдержал – откинулся на стул, слабо улыбнулся, мол, в норме так в норме, и обсуждать нечего. Ощущение, что его провели, горчило во рту вместе с кофе. В животе предательски сжалось и потеплело от опасной близости. Телефон вздрогнул еще одним оповещением. Тим потянулся и перевернул его. Последнее сообщение от Ельцовой горело во весь экран:
«Родственники в деле не указаны. Дважды проверила. Черт».
– Что-то случилось? – спросил Шифман, пока Тим пролистывал сорок восемь непрочитанных сообщений.
– Приступай к тексту прямо сейчас, хорошо?
Тим засунул телефон в карман и потянулся к куртке. В кармане что-то скрипнуло.
– Фото. Ты вчера мне отдал фото. Вернуть?
Шифман поморщился.
– Нет, оставь себе. – Он немного подумал. – Уже не имеет значения. Иначе я собьюсь.
10. Осторожно, токсично!
Я
Иди и пиши, говорит. Вот иди и пиши, ты что, не можешь пойти и написать? Давай, собирайся, отнеси на стойку стакан свой грязный, тарелочку с истерзанными блинцами, выходи на воздух и шагай куда-нибудь. Где там обычно пишут? Катюша сидит за допотопным монстром, щурится в слеповатый монитор, горбит корявую спину, покачивает ножкой в такт тарахтению клавиатуры. Щелк-щелк-щелк. Буквы в слова, слова в предложения, предложения в абзацы. И так по нарастающей. Авторский лист – сорок тысяч знаков с пробелами. Десять авторских – вот тебе и рукопись, сдавай ее скорей.
Сколько знаков я наговорил Тимуру, пока тот сидел и слушал, слушал и моргал, отводил глаза, смотрел в сторону, морщился, мучился, но не прерывал? Верил. Сколько слов я подобрал, как вышло расставить их в нужном порядке? И как теперь выстроить этот порядок заново, но не в воздухе, загустевшем между нами, сидящими за одним столиком в едальне с дурацким названием, а на бумаге?
До Чистых прудов я иду пешком по Рождественскому бульвару. Весна продолжает пробиваться через пожухлость. Пахнет влажной землей, лавочки блестят на солнце. К ним уже сползаются такие же тунеядцы, как я. В библиотечном закутке в Бобровом переулке заруливаю в маленькую кафешку. За три года, что я здесь не бывал, ничего не изменилось – те же столики, тот же продавленный диван, книжные шкафы и ретрочашки с налетом советской тоски. Играет кавер на старую песню Linkin Park. Знакомые слова. Их вытягивает с придыханием нежный девичий голосок:
Я приходил сюда готовиться к зачетам. Сидел в углу, листал конспекты, перечитывал доклады, которые мне старательно писала Катюша. Учеба моя, а на деле, конечно, наша, пролетела с пугающей незаметностью. Вроде бы только поступил, а уже все, держи диплом, ступай домой.
Я стоял на вручении диплома, весь из себя красавец в мантии и шапочке – кстати, зачем в них обряжают? Что за подражательство странное? Ну да ладно. Вот стою я: мантия подрагивает, волосы под шапочкой взопрели, – и думаю, что диплом этот мне совершенно безразличен. Я так тяжело к нему шел, и вот же он, вот, родименький, выдали, выписали, хватай скорей. И ничего. Совсем ничего не почувствовал. Забрал, распрощался со всеми, жахнул шампанского из пластикового стаканчика и сбежал. Можно было остаться. Отправиться на длинной лакированной машине в ресторан – много есть, много пить, танцевать, целоваться с кем-нибудь в коридорчике, ведущем из зала к туалету. Но я остыл.
Долбаные бракованные игрушки – на вид как настоящие, а на деле радости никакой. Вот и с дипломом так. Пять лет тотальной невозможности существовать без напряга. Лекции, сдачи, зачеты, проекты, курсовые, дипломные, даже семинары по древнерусской литературе, черт бы ее побрал, постоянные склоки на кафедре, злобные мегеры в деканате, соседи по парте, способные сожрать за малейшую ошибку и растерзать за микроскопический успех.
Нет, довольно. Я вернул мантию и шапочку. Тепло попрощался с тетей Глашей в гардеробе – святая женщина, на третьем курсе зашила мне дыру в кармане пальто, а я уже смирился, что отныне буду ходить и звякать мелочью в подкладке. А когда вышел из дверей, то понял, что ни на шаг не продвинулся к цели. Пять лет топтался на месте. Пять лет рыл себе яму, лег в нее, закидался комьями грязи и теперь лежу. Вот же глупость, да? Двадцать три года, а меня утянуло в омут экзистенциального кризиса.
Кто я? Что я? Зачем я? Мама-мамочка, какого ляда ты вообще меня родила? Ну? Что, нельзя было как-то иначе решить проблему? Были же средства, не в Средние века я был зачат в театральной гримерке под бутылочку портвейна с лимончиком. Что же ты, мамочка, не подсуетилась? Жить мне теперь в этом бессмысленном аду на последнем его круге, мерзнуть и гореть, гореть и мерзнуть.
Смешно, конечно. Но я правда так думал, пока ехал в метро. Катюше эсэмэску бросил, мол, еду раньше, всех к черту. Приезжай, милый, приезжай скорей. Дома всегда лучше, дома безопаснее. Даже томиться в хандре, даже оплакивать мечты и надежды.
Чего я хотел? Стать великим, разумеется. Жечь глаголом сердца. Говорить горячо и громко. Менять цивилизации одним только словом, поставленным в нужное место среди других таких же слов. Чего я ждал? Что меня научат. Скажут, как правильно играть в кубики с буквицей. И пока я ехал из центра по зазубренному маршруту – Рижская, Алексеевская, ВДНХ, Ботанический сад, Свиблово – то все четче видел пустоту любого начала. Вот каким я был в двадцать три. Готовым вернуться к матушке. В полутьму безумного логова, где пыль покрывала все, особенно разум твари, обитающей в коконе из драной парчи, измочаленного шелка и затхлого бархата. Хорошо еще, что в метро нет сети, а то и позвонить бы ей успел. Здравствуй, мама, возвращаюсь я не весь. Милой доченьки из меня не выросло. Идеального мужчины не получилось. Гениального писателя не срослось. Прими меня и дай поносить пеньюарчик с леопардовым кружевом.
Но Катюша меня быстро отрезвила. Встретила у метро. Я только вышел, а она уже выскочила навстречу, горбатое чудо мое, улыбнулась радостно, мол, Мишенька, родненький, пойдем скорее, я там тебе покушать наготовила, вина купила, праздник же, радость какая, Мишенька.
Мы пошли. Быстро-быстро – мы всегда так ходим. Она на локте висит, ножками перебирает, а я тащу ее вперед. Чем шире шаг, тем ближе дом. Чем ближе дом, тем меньше взглядов. Удивленных, презрительных. Осуждающих. На ходу не разглядеть, что ликом Катюшу природа наградила иконным, а горб ее проклятый – как на ладони.
Катюше-то что, она гордая. Поднимет подбородок повыше, ресницы подопустит, косу на плечо – и вперед. Каждый шаг для нее – боль. Каждый взгляд – боль. Чувствую, как она сжимает мой локоть, как дрожит утробно, но идет. Не бойся, Мишенька, где наша не пропадала? И то правда.
Помню, мы поднимались по лестнице – она впереди, я сзади, – и как-то по-особенному молчали, торжественно. Зашли в дом. Пахнуло жареным. В животе заурчало. Хотелось скинуть с себя узкий пиджак, брюки эти короткие, рубашку, в одних трусах сесть на кухне, наесться до отвала, до отрыжки сытой, потом рухнуть и проспать часов двенадцать. Но Катюша потянула меня к себе, с высоты моего роста – в свой, сгорбленный, и я поддался, привычно наклонился, привычно обхватил ее мягкое тельце, приподнял и понес. Пиджак с брюками я, конечно, скинул, но до еды добрался нескоро.
Катюша бывает такой. Дремлет в ней что-то жадное. А как проснется, то рычит, ластится, исходит на слюну и влагу, и пока не насытится, не вымотается в край – не заснет снова. И мне нужны были ее слюна и влага, нужно было знать, что я сам кому-то нужен. Что ко мне можно тянуться с остервенением голодающего. Меня можно облизывать и гладить, надавливать на меня и щекотать. Подо мной можно извиваться и кричать. И надо мной. Я тогда еще не успел поверить в это. Я тогда еще не устал от постоянной необходимости доказывать это себе.
А потом мы лежали в измочаленной постели в ее закутке, дышали тяжело, насквозь мокрые, мертвые почти, и молчали. Бывает такое раздвоенное состояние. Когда ты спишь и не спишь. Здесь и не здесь. Жив, а вроде уже и нет. Вот так мне было. Катюша первой очухалась.
– Помнишь, как ты мне рассказывал?
– Что?
– О платьях.
– Каких?
– Ну… Этой твоей… Суки.
– Павлинской, что ли? Помню.
– А давай про них напишем?
И на меня тут же пахнуло старой тканью, пылью и тяжестью духов. Заскользил под пальцами шелк, закололось кружево. Даже тело, давно забывшее, вдруг почуяло, как нежно обнимает его корсаж.
– Как напишем? – У меня даже голос сел, один хрип остался.
Катюша приподнялась на локотке.
– Так и напишем, Миш. Про платья, про Машеньку. Про Павлинскую твою напишем. Давай?
– А вдруг прочтет?
Озноб пронесся по телу ледяной волной. Катюша сощурилась, нашла в ворохе одежды трусы, швырнула мне.
– Прикройся, вон, обвис весь от страха.
Стыд жаром хлестнул по щекам. Я завозился, натянул узкие боксеры. Катюша не сводила с меня испытующего взгляда. Что она там разглядывала – кто знает? Никогда не брался угадывать, какие мысли думаются в ангельской ее голове.
– Не прочтет. Ты возьмешь псевдоним. Ненашенский. Понял?
Мне оставалось кивнуть. Вечером того же дня, пока я доедал со сковороды остывшую картошку, родился Михаэль Шифман.
* * *
– Вам кипятка подлить? – спрашивает официантка с четкой линией каре.
Пока я маялся, припоминая рождение Шифмана, заказанный между делом чай остыл.
– Лучше повторите.
И она исчезает в коридорчике, ведущем в кухню.
Заметки в телефоне мало подходят для писательского ремесла. Пальцы промахиваются мимо маленьких буковок, белый фон на экране желтит, мысли расползаются. Хотя это, разумеется, уже моя вина.
«Прямо сейчас садись и пиши», – сказал Тимур, будто это подразумевалось с самого начала.
Вот я сижу. Почему чудо не начинает происходить? Что за жизненная несправедливость?
– Ваш чай. – Официантка с идеальным каре заменяет холодную чашку горячей.
Белые бока, красный узор на окантовке. Зеленый, с айвой и персиком, еще не заварился, но уже пахнет. Делаю глоток. Киваю благодарно.
«Садись и пиши», – сказал Тимур.
Первая часть исполнена, мой генерал, я сижу. А теперь мне нужно писать. Непослушным пальцем по чертовым буковкам.
«В детский сад Миша шел через старый мостик, перекинутый с одного берега на другой. А под ним лениво текла вода – серая-серая, с зелеными островками тины и стрелками осоки. В воде плавали утки – упитанные серые, юркие зеленые, но в тот день Миша их не разглядел. Мама разбудила его так рано, что за окном еще было тихо. Не утро, а самый его краешек.
– Вставай, вставай скорее! – сказала она и потянула Мишу из тепла на пол, по ковру к холодной плитке в ванной. – Умывайся, умывайся скорее. Мы в садик опаздываем.
Миша тут же проснулся. Он почистил зубы, вымыл уши, дождался, пока мама высушит ему челку феном, и даже не пискнул, когда она принялась дергать его за волосы, расплетая ночные косы. В садик Миша хотел так сильно, что готов был терпеть. Где-то там его уже ждали друзья – пока не знакомые, но самые лучшие, самые верные, почти как мама, только маленькие и веселые всегда, а не поздно ночью у соседки тети Раи».
– Может, вам фалафель принести? – спрашивает та же официантка, и я вздрагиваю так сильно, что остывшая чашка звякает о блюдце.
Мне нужно время, чтобы понять, кто говорит со мной и чего хочет.
– Извините, – начинает бормотать она и вытирает салфеткой пролитый чай. – Извините, пожалуйста.
Я вижу, что ей смешно. Она закусывает губу, чтобы не рассмеяться надо мной. Будет о чем рассказать бойфренду за вечерним винишком. Или она живет с подружкой-лесбиянкой? Или одна, но с лысой кошкой?
– У вас есть лысая кошка?
Смешинки в ее глазах тают. Наверное, я выгляжу странно. Быть неадекватным без допинга – моя суперсила. Заставляю губы растянуться в улыбке.
– Знаете, есть такие кошки. Лысые. Очень теплые на ощупь. Давно хочу завести.
Девочка кивает, потом качает головой, потом пятится и прячется в кухонном коридорчике. А я сижу и боюсь пошевелиться. На столе лежит телефон, в телефоне спрятаны заметки, а в заметках набран текст. Моей рукой. Мой текст. Складный, странный, пугающий текст, принадлежащий только мне. Я закончил его на последней точке. Сразу после финальной реплики, сказанной заведующей детского сада: «Разве это Михаил, я вас спрашиваю?..»
И эти две точки после вопросительного знака я поставил минут за десять до того, как официантка возникла у меня за плечом и задала свой вопрос. Я слышал ее шаги. Я чувствовал ее запах – горячее масло и нутовая паста, в нем поджаренная. Мне хотелось испугаться вопроса. Картинно охнуть, опрокинуть чай. Мне нужна была эта дурацкая сцена, чтобы ознаменовать случившееся. Я написал текст. Я сделал это сам. Я смог.
Бросаю на стол какие-то деньги – их должно хватить за две чашки чая и один испуг. Выхожу из кафе. Успело потемнеть, весна обернулась осенью. Центр вспыхнул огоньками. В глубине моей лысой головы рождаются буквы, я складываю их в слова и запоминаю.
* * *
Катюша открывает мне дверь за секунду до того, как мой ключ попадает-таки в замок. Возле подъезда я отправляю заметку Тимуру и прячу телефон. Дома стоит спертая духота. Ловлю Катюшу за руку – мягкая ладошка похожа на плавленый сырок. Так и не выходила, так и просидела до самого вечера в четырех стенах. В полутьме прихожей не видно, но я знаю, что пальчики у нее искусаны до крови. Тяну к себе, утыкаюсь носом в макушку. Она пахнет ромашковым кондиционером для белья, видать, провалялась весь день в постели.
– Я тебя ждала, – шепчет Катюша, сглатывает тяжело. – А ты не шел.
Она дрожит. Обнимаю крепче, покачиваю легонько. Мы это уже проходили. Стоит уйти, стоит отдалиться на половину шага, как она обмякает, холодеет, даже горбится сильней, и сквозь нее начинают проглядывать стены, углы и пол.
– С тобой же Петро был. – Пытаюсь ее растормошить, стискиваю и тяну вверх, она слабо трепыхается, ставлю обратно на пол.
Катюша дергает здоровым плечом. Светлая футболка в синий ромбик доходит ей до колен.
– Да что он… Я его говорить учу, а ему как об стенку горох.
Выскальзывает из рук, отступает. Глаза красные, ресницы слиплись. Жду, когда уколет жалость. Когда хлынет вина – жгучая, как ангина. Ничего. В кармане тяжелеет телефон, полный моего текста. Улыбаюсь прямо в зареванное лицо Катюши.
– Пойдем, – зову я ее и уманиваю в комнату.
Она послушно идет следом. Неловко переступает босыми ступнями по моим уличным следам. Надо бы разуться, но некогда, телефон уже раскалился от нетерпения. Сейчас! Сейчас я покажу ей! Слова. Мои слова. Наше спасение.
– Я договорился!.. – Голос срывается, я сглатываю, трясу лысой башкой. – Я договорился об отсрочке.
И Катюша тут же скучнеет. Садится ко мне спиной, начинает медленно разминать плечо – вывернутая лопатка делает скошенный круг, еще один, еще. Мне хочется прекратить это. Остановить движение по кривой. Перехватить Катюшин взгляд, заразить ее возбуждением, что плещется во мне, превращается в восторг, от которого хочется то ли плакать, то ли вопить до сорванных связок.
– Чего ты так суетишься? – лениво переспрашивает Катюша. – Все равно я ничего писать не буду. – Достает из-под подушки деревянную расческу и начинает водить ею по волосам.
Меня сводит с ума эта медлительность, вязкость воздуха, полутьма зашторенной комнаты, в которой весь день плакали, маялись на несвежей простыне, вздыхали и снова плакали. Но я держусь. Я стискиваю кулаки и смотрю на себя в отражении. Распахнутое пальто, обвисший шарф, а под ним – жалкая шейка цыпленка. Тварь ли я непишущая или право имею?
– И не надо, – говорю и тяну за край шарфа. Он обхватывает шею так крепко, что становится смешно и страшно. – Я сам напишу. Уже написал.
Катюша продолжает скрести расческой по спутанным волосам. Но я вижу, как напряглась ее челюсть, как запульсировала жилочка у виска. Тихо-тихо, не руби сплеча. Осторожно, хрупко! Осторожно, взрывоопасно! Осторожно, токсично!
– Я написал кусок. Хороший.
– Это кто тебе сказал?
Кладет расческу обратно под подушку и поворачивается ко мне. Слезы высохли, краснота схлынула с щек, глаза стали прозрачными от злости.
– Баба, что ли, твоя? Редакторша?
Телефон остывает в кармане. Тимур молчит. Шарф сдавливает горло, я почти повешен и уж точно приговорен. Катюша скатывается с кровати, та скрипит насмешливо. Миша-Миша, что же ты натворил?
– Ты ее уже трахнул, да? – цедит Катюша и замирает – ждет ответа.
У нее дрожат губы. Давно еще, когда я только переехал к ней, когда мы тыкались лбами, как два щенка, когда учились различать на ощупь, где заканчивается она, где начинаюсь я, она почти не умела плакать. Только замирала так, стоило мне подумать об институтской общаге и том, как тесно в нашей берлоге, как муторно ездить через половину Москвы. Замирала и стояла передо мной, вся – кривая линия, а губы дрожали. Мелко-мелко. У меня тик, Миш, когда понервничаю, бывает. Меня от психоза лечили, давно еще. Кто? Ну, кто. Взрослые. Родители? Да какая разница, Миш? Не спрашивай. Не надо, а то я закричу. Я плакать не умею, я только кричать. Потом прошло. Оттаяла, освоила науку слез. Стала в ней главным экспертом. И вот опять. Стоит, глаза огромные, не моргает, не дышит почти, только губы дрожат. И я сдаюсь, я готов признаться во всем том вранье, что успел ей наплести.
Нет никакой бабы, редактор у меня парень. Тебе бы не понравился такой. Ничего выдающегося. Может, только… Знаешь, когда он слушает – не делает вид, а правда слушает, – то в нем проскальзывает что-то, да, определенно появляется жизнь. Еще он впечатляюще молчит. В его молчание отлично помещаются мои пьяные россказни. Он купил шарф как у меня. Да, вот такой же, только цвет дурацкий, ему нельзя такой, он его больным делает. Кто вообще покупает горчичный шарф? У него черты невнятные. Их нельзя перебивать горчицей. Вот чем-то неожиданно нежным можно, а горчицей нельзя. Да кто ему скажет? Он живет с бабушкой, представляешь? А у нее фикусы. Куча фикусов. Наверное, вся комната ими заставлена. И он их обходит осторожно, чтобы не поломать. Чтобы бабушку не расстроить. Глупость несусветная. Но я запомнил, есть бенгальский фикус. Он может стать деревом, если ему не мешать. Катюш, если ты сейчас не будешь мне мешать, я тоже смогу. Я напишу эту чертову книжку. Тимур поможет, он обещал. Он не обманет. Не может человек, который с бабушкой фикусы пересаживает, взять и обмануть, правда?
– Ты почему молчишь? – бесцветным голосом спрашивает Катюша. – Ты на нее запал, да? Запал?
Открываю рот, хватаю воздух, чтобы вытолкнуть его из себя вместе с поспешным: «Нет, что ты несешь вообще, что за ересь, нет никакой “ее”, есть мальчик на зуевских побегушках, что он мне, так, потрепаться по пьяной лавочке, надавить на жалость». Но воздух застревает. Я пытаюсь его протолкнуть. Горло свело. Это Катюша делает ко мне последний шаг, хватает за конец шарфа и тянет.
– А ты мне обещал… – шипит она. – Обещал, что никогда. Ни на кого. Что со мной… Что мой… Обещал…
Мы лежим на голом полу под окном, коврик под нами сбился и был откинут в сторону. Катюша жмется ко мне – из распахнутой форточки тянет, но закрыть ее нельзя, мы тут же задохнемся. Катюша – мягкий бархат, кашемировый полог, шелковый ручеек. Я глажу ее по волосам, вдыхаю запах – мы пахнем большим животным, его испариной, его клыками и горячим дыханием. Катюша дремлет, я вижу, как беспокойно подрагивают ресницы. Мне кажется, что я придумал ее – настолько красива она в этом сне, насколько она вросла в меня. Я чувствую ее руку внизу своего живота, моему колену, просунутому между ее бедер, влажно и горячо. Если растащить нас, потянуть каждого в свою сторону, мы разорвемся и истечем кровью. Я дую ей в нос, чтобы она проснулась от щекотки. Она открывает глаза – серьезные, безгранично тоскливые глаза человека, которого бросили посреди улицы, плюнув в лицо злым: «Не люблю и никогда не любил».
– Что? – только и нахожу я из всех слов, которые бурлят во мне.
– Ты никогда не уйдешь?
Над нами окно, в нем виднеется серый треугольник неба. Если только туда, душа моя, если только из окна в небо. Я серьезно. Ты не уйдешь? Никогда? Ни к кому? Ты со мной? Со мной? А с кем же? Нет, скажи. Ты никогда? Никогда. Обещаешь? Обещаю, конечно. Глупости какие-то говоришь. Нет, ты обещай. Да обещаю я. Вставай давай, задницу продует. Миша, ты пообещал, да? Пообещал. Хорошо. Сколько мы уже не лежали так? Два зародыша, учащихся в жизнь, а не в мучительное существование. Почему перестали?
В кармане предательски жужжит. Тянусь к нему, но Катюша быстрее. Она выхватывает телефон и пятится назад, жадно всматриваясь в экран. Я вижу оповещение, знаю, что там написано. Катюша смахивает его, как крошки со стола. Мужское имя. Не баба. Не редакторша.
– Где? – спрашивает она, и я вижу, как побелели костяшки ее пальцев. – Где текст?
– В заметках.
И пока Катюша читает, я стою перед ней с затянутым на горле шарфом и не могу пошевелиться. Смотрю, как она морщит нос, как проговаривает слова, беззвучно шевелит губами, как медленно моргает, давая себе секунду-другую, чтобы ухватить суть накорябанных мною буковок, как тянет в рот палец, выкусывает кожицу с мясом, только бы заглушить свою злость. Я сжимаюсь от ее боли, когда оторванный заусенец тянет за собой лоскут живой кожи, но Катюша будто и не замечает этого – она заканчивает и щелчком блокирует экран. А я уже знаю, что она скажет.