Текст книги "Но кто мы и откуда. Ненаписанный роман"
Автор книги: Павел Финн
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Марья Филипповна, жена замполита и директора ликеро-водочного, училась в московской школе Айседоры Дункан, была среди ее юных босоножек.
Потом, когда Вербенкам дали квартиру на Калужской, в их квартиру поселили безрукую женщину, ногами вышившую бисером подарок Сталину. Я видел этот подарок в Музее на Волхонке.
Уже в пятом классе я со страстью мечтал о маленьком чемоданчике, с которыми пижоны-старшеклассники ходили тогда заниматься спортом. Позже – в институте – мечта о плаще “болонья” и узконосых туфлях. Но тут уже мечты стали частично осуществляться. Плащ я так и не смог купить, а туфли, как-то схимичив, что-то заняв и что-то продав, я все-таки приобрел у приятеля-оператора. Коричневые, элегантные, узконосые. Как жаль, что они сносились пятьдесят семь лет назад.
Вдруг хочется заболеть и в бреду умолять, чтобы принесли книги Киплинга. “Книгу джунглей”… “Рикки-Тикки-Тави”… “Ким”…
Милое детское время – болезнь с Киплингом, с маминым шерстяным платком, с чаем… Если можно было бы по-прежнему болеть, как в детстве, думая, что впереди бесконечность.
Классическая болезнь любого литературного “детства”. И ведь действительно, болезнь – это огромная часть детства. Остров в океане, на который всегда хочется приплыть.
Дайте мне горячего молока с боржомом. Верните мне детство, сволочи!
И вдруг – воспоминание, как отец – к Новому – какому? – году прислал – в ящике – с шофером – хворающему Витьке – и мне – мандарины и яблоки – я помню запах…
Болезнь в детстве приятно замедляет жизнь, выводит ее ненадолго из-под давления возраста. Я любил болеть в самом конце зимы, в марте, чтобы – выздоровев – медленно, слабыми ногами выйти из темного подъезда уже на весеннюю, новую, яркую до прищура и пока еще робко журчащую улицу. Черный, колючий снег по краям мостовой. И воздух, в котором звонко слышен каждый звук, голос. Этот воздух – радость. Этот воздух – предчувствие.
В начале пятидесятых годов наша улица Фурманова (б. Нащокинский пер.) была еще с булыжной мостовой. Как радостно и весело было выбежать к друзьям из полутемного подъезда, увидеть голубое прохладное сияние раннего апреля и витые струйки солнечной воды, журчащие между крупными и чистыми булыжниками.
Собаки улицы Фурманова. Королевские пудели Славиных, спаниель Нагибина, овчарка Габриловичей, спаниэль и боксер Варшавских… И тот чудный сеттер, никому не принадлежавший, бегавший по улице. И каждый раз напоминавший строчки из стихотворения Веры Инбер: “Был славный малый и не дурак ирландский сеттер Джек”.
Желтый двухэтажный дом на углу нашей улицы и Гагаринского переулка, старый, облезший, в трещинах и лохмотьях, первым отколупав замазку и сорвав газетные полосы, распахивал немытые еще с зимы окна. Галдеж, плач, смех и брань, весь этот коммунальный шум, воняющий едой, теснотой, бедностью и пьянкой, рвался на улицу. Население в этом доме было как на подбор, бойкое и скандальное. Однажды, правда, они присмирели. Со стороны Гагаринского, между двумя окнами вдруг укрепили прямоугольную мраморную доску и до поры закрыли ее холстом. Наконец, появились какие-то автомобили, автобус, какие-то люди, и высокий писатель с седыми висками и орденом Ленина, привинченным к лацкану хорошего пиджака букле, заикаясь, сказал речь. Это был Сергей Михалков. Холст сняли. На мраморе золотыми буквами было написано, что в этом доме останавливался Пушкин.
Потом Шпаликов часто приходил ко мне. И – вместе с Инной Гулая, снявшейся у Льва Кулиджанова в картине “Когда деревья были большими”, – к жившему напротив меня в двухэтажном “доме Карахана” Юрию Никулину. И появились стихи:
Здесь когда-то Пушкин жил,
Пушкин с Вяземским дружил.
Горевал, лежал в постели,
Говорил, что он простыл.
На самом деле в этом доме Пушкин дружил с Нащокиным, а не с Вяземским. Но Вяземский лучше укладывался в размер, так и остался. Нащокин или Вяземский, какая разница? Гена пренебрегал такими тонкостями.
Одна комната из трех у нас сдается. Сначала офицер, интендант с белыми погонами, очень тихий, потом чудовищно напивающийся и исчезающий от ужаса. После этого решено было сдать женщине. Так появилась “Трехнутая”, врач Роза Савельевна. Я ужасно стеснялся из-за жилички и ненавидел ее.
Когда она уходила на работу, я проникал в ее – мою – комнату. Там мне все было неприятно, все ее вещи.
Но благодаря Трехнутой я посмотрел “Тарзана”. Попасть в кино на него было невозможно, стояли небывалые очереди. В ее поликлинике – кажется, она была на Арбате – ей выдали билеты, а она отдала их мне.
Возможно, она была несчастна.
Но разве подростку есть до этого дело?
В той же комнате – детской…
Там мы сначала жили с братом. Потом он после всех семейных катаклизмов переселился в бывший кабинет отца – и стала “Витькина комната”.
В той же детской я первый раз увидел Э Т О.
Прибежал со двора, где играл и носился с Алёшкой Габриловичем, открываю дверь в свою комнату. Домработница Шура и пожарник. Уж конечно, пожарник. И что-то голое, двигающееся, словно светящееся в солнечной полутьме…
Вот ведь! Денег не было, а домработницы были. Становились своими, жалели маму, любили меня и терпели от меня. Я был ужасен!
“По сути, это детское убеждение: нет никого подлее меня”.
Франц Кафка
Тоска по собственному детству, презрение, жалость и любовь к себе…
В детстве я мечтал быть обиженным. Чтобы я мог или наказать, или простить. Но это общее место для возраста. Вспомним “Детство” и “Отрочество” Толстого.
Я жил – в детстве, но я не жил – детством. Пожалуй, оно казалось мне слишком скучным, в отличие от того, что было за его невидимой границей. Детство не радовало, не веселило, оно меня унижало и обижало, и я старался забыть его, еще не расставшись с ним. Я изменял ему – с будущим, которое, наступив, сразу же стало изменять мне.
Глава 2
Как птица в воздухе, как рыба в океане,
Как скользкий червь в сырых пластах земли,
Как саламандра в пламени – так человек
Во времени. Кочевник полудикий,
Уже он силится измерить эту бездну
И в письменах неопытных заносит
События, как острова на карте…
Владислав Ходасевич
Я по-прежнему уверен: все, что произошло со мной в жизни, – чистая случайность. К какой жизни был готов? Как представлял себе эту жизнь? Стал жить в ней как будто бы внутри приключения, к которому испытывал постоянный интерес, и потому все переживания, страдания уравновешивались этим интересом.
Вот главные города моей жизни. Ереван. Рига. Одесса. Ленинград. Ну, естественно, Москва.
Нет для меня чужих городов, все города – свои.
И вновь и вновь собирать – в поездках – давно не виденные, любимые города, как ищут и собирают – по еще живым адресам – когда-то отосланные письма.
Все-таки Бог дал мне повидать мир. Однажды я даже пил пиво в баре внутри дота, которыми Энвер Ходжа изуродовал Албанию.
Радоваться ли всему этому? Ну, например, тому, что я могу выйти на жаркий балкон номера под бьющимися на ветру флагами разных государств и увидеть сверху авеню Альмейды и памятник ему – Альмейде. Увидеть Лиссабон…
Да! Радоваться!
Я хотел, чтобы в романе – ненаписанном – был другой город, не Ереван. Но запахи его, и свет, и цвет увядающей листвы, – я всё позаимствовал там, на тех улицах и стогнах, в тех дворах – чтоб смешать всё в одном сосуде, в странном вареве воспоминаний.
В этом городе может быть море, хотя оно быть не может.
Запах моря присутствует в любом городе.
Таинственный город… Одни говорили, да, море у нас есть, там, в конце улицы, другие смеялись: какое море, вы что? Но море появлялось тогда, когда было нужно… Кому? Сашке? Морю?
Мне?
Море вообще было самой сильной мечтой моего детства – завистливой – социальной – мечтой, – море Артека, где я никогда не был, и море дачи Берии в Пицунде, где отдыхал тем школьным летом Сандрик Тоидзе и где по берегу несся табун белых лошадей.
Море как перемена жизни, положения в жизни.
Не забывать, что представление о море у меня всегда связывалось с представлением о богатстве, благополучии, нормальной семье.
Ереван – самое сильное впечатление моего детства, следы от которого протянулись по всей жизни.
Манит меня и тоскует до сих пор – во мне – южная кочевая жизнь, гостиница, кулисы театра, актерское глупое и вздорное племя, 49-й год, хинное небо, морская свинка, вытягивающая “счастье”…
Ереван – не просто воспоминание. “Ереван” – некая область моего экзистенциального существования, магическое пространство, куда моя душа возвращается постоянно – наверное, для того, чтобы узнать как можно больше о себе самой.
Роман, собственно, и стал возникать из желания отправить душу в это путешествие.
Сама та жизнь, ее пестрота и краски, ее невиданный вихрь и тон – все это осталось в моем Сашке. Самое сильное, самое главное, что было в его жизни, и то, что сделало его – хоть и забылось, стерлось, выцвело с годами – но сделало его.
Я решил: пусть Борис будет и в романе, как в жизни, Борис.
Мы с мамой собираемся в Ереван.
Отчим Борис уже уехал, он нанялся в Русский драматический театр имени Станиславского. Было еще предложение поехать в театр Дальневосточного флота, в Совгавань. Но он выбрал ереванский театр. Главным режиссером там – знакомый ему вахтанговец, актер и поэт Анатолий Миронович Наль. Не так давно я купил книжку его стихов с предисловием Кузмина, издание “Academia”…
Наль жил в Ереване на горе вместе с женой и дочерью, моей ровесницей. Теперь она поэтесса и жена знаменитого барда. С ереванской поры я видел ее, уже взрослой, только один раз, бесконечно давно – в “Национале”, в компании поэта Володи Файнберга.
Конечно же, не смог удержаться. Попросив прощения у благородной тени Анатолия Мироновича, я решительно преобразил режиссера в ненаписанном романе, дал ему другую фамилию, дал другие имена – да и все другое – жене и дочери. Уж очень они были все мне нужны. И сделал его не вахтанговцем, а таировцем, сбежавшим от разгрома Камерного театра.
Наброски из ненаписанного романа
Мягкое, удлиненное – насмешливо-приветливое – лицо, лысый череп, пересеченный серебрящимися и очень длинными и редкими прядями, прикрывающими череп, обтянутый розовой – с бледно-коричневыми пятнышками неправильной формы – кожицей. Мешочки щек, с нежной склеротической инкрустацией, тоненькие, как жилки просвеченного солнцем листика, бледно-красные сосудики, похожие на крошечные японские деревца. Белые мягкие узкие руки, перстень с черным агатом – с пламенем, поэтому он особенно ценен, – на пальце.
Такой изысканный, эстетствующий – в этом провинциальном, довольно-таки затхлом театре. Где, кстати, в некоторых ситуациях он ведет себя абсолютно как советский режиссер-чиновник. Зато дома…
Странной была не только его фамилия – для Сашки странным было все в его доме: ликеры, трубка, конфеты в золотых обертках и обязательный кофе в крошечных красных чашечках. И жена, бывшая танцовщица с маленькой и очень коротко стриженной головкой, высокая, худая, ходившая по квартире босиком. В память об Айседоре, у которой она могла учиться? Сашка глаз не мог оторвать от ее босых стоп и краснел, как пойманный на месте воришка. Она это замечала, усмехаясь.
Странными были картинки на стенах – с узкими вытянутыми женщинами и – густо обведенными черным – мужчинами в котелках. Странным было и приглушенно вспоминаемое прошлое в таировском театре. И настоящее – в провинциальном, – где он ставил Вадима Собко и Островского.
Мы ехали с мамой вроде бы на такое достаточно увеселительное мероприятие. Там прекрасно: фрукты, воздух, другая школа. Там будет вообще замечательно.
Скоро оказалось, что там вовсе не так замечательно.
Наброски из ненаписанного романа
Когда в финале Сашка будет сбегать из города – из этого своего Эльсинора, – он не узнает ту местность, которую он не так уж и давно проезжал вместе с мамой, – потому что он теперь другой, потому что прошла огромная жизнь, и местность изменилась так же, как изменился он, как изменился мир, как изменилось его представление о мире. Если дорога туда – это живые и доброжелательные пространства: степь, море, горы, то есть некоторые сущности мира, природы, то дорога обратно – это серые города цементного цвета, угрюмо и равнодушно дымящие вдали гигантские заводы, темные, низкие сырые села…
“Но перспектива путешествия слишком заманчива для всякого мальчика”.
Карло Гольдони
На билеты в Ереван нам с мамой денег не хватало. Мама то ли у кого-то одолжила, то ли что-то продала…
Проводы на Курском вокзале. Осень. Дождь. Дым. Провожают тетка Ирина, мамина младшая сестра, и мамина подруга Фира Маркиш, жена Переца Маркиша, уже посаженного, еще не расстрелянного, и мать двух сыновей – блистательного Симона и друга всей моей жизни – Давида. Мама была верная подруга. Когда многие шарахнулись от Маркишей, она даже подумать о таком не могла.
Трагедия! На перроне выясняется, что мама забыла дома мой портфель со всеми учебниками, которые тогда было не достать. Потом они долго добираются из Москвы в Ереван. “Словом, типично дамский отъезд”. Чья это фраза? Кажется, я нашел ее в маминой переписке с отчимом.
Вокзал утром в Тбилиси в 49-м году. Долгая стоянка. И еда в вокзальном ресторане – какие-то мясные шарики, что-то “по-гречески”, очень острое. И Ереван впереди. И мама.
Мама была прелестна овалом лица, нежной кожей, тихим кокетством и самостоятельностью молодой женщины, едущей к мужу на край света.
Мама была старше отчима на 10 лет. В 49-м ей было 37, ему 27.
А мне – 9.
Сашке в романе – 13. И это не 49-й, а 53-й год. Мне нужно было, чтобы в финале он отправился бы на поезде хоронить то ли Сталина, то ли – не удивляйтесь – Пушкина.
Навсегда утраченный свет, тот пленительный, неповторимый, какой-то бело-синий, какой-то песочно-рассыпчатый ночной свет моей первой в жизни дальней поездки из Москвы в Ереван в 49-м году.
Низкие молочно-синие станционные огни под металлическими веками.
Горбатое, скрежещущее, ерзающее под ногами железо переходов через тамбур из вагона в вагон, равновесие на горбатой площадке и страх, что сейчас вагоны расцепятся. И запах паровоза – жирноватый – липнущий к коже – запах дыма и гари – надолго остающийся в волосах и на рубахе – и превращающий – все это – в ощутимую носом, легкими, кожей – душой – памятью – реальность…
Особенно помню красный борщ с толстыми кружочками сосисок в металлических кастрюльках – поездных, ресторанных.
Не потому ли еще я так запомнил дорогу в Ереван в 49-м, что на верхней полке в купе читал Гайдара? Большой однотомник, а в нем “Чук и Гек”. А там было написано, конечно, про меня: “Лампочка на потолке была потушена, однако все вокруг Гека было озарено голубоватым светом: и вздрагивающий стакан на покрытом салфеткой столе, и желтый апельсин, который казался теперь зеленоватым, и лицо мамы, которая, покачиваясь, спала крепко-крепко”.
Апельсина – оранжевого – точно не было, но стакан в металлическом подстаканнике, наверняка с Кремлем, а может, с Ильей Муромцем, правда подрагивал, как он будет подрагивать и позванивать ложечкой много-много раз во всех моих поездках. И такая прелестная и такая испуганная мама, и этот свет ночника, скорее синий, а не голубоватый, который не дает мне покоя всю мою жизнь…
И все-таки он молодец. Аркадий Гайдар. Верил в ложь, прославлял ложь, военную силу, мировой обман. Но при этом пробуждал в нас, в основном, конечно, в мальчишках, “чувства добрые” и благородные. Как Дюма. И ведь, по правде говоря, нам было совершенно не важно, какая это власть – советская или королевская. Главное, чтобы Тимур вовремя доставил Женьку на мотоцикле в Москву. Как Д’Артаньян подвески королеве в Париж.
Современные дети не читают “Три мушкетера”, теперь это книга для стариков. Счастлив тот, кто сохранил волнение, рожденное некогда “Тремя мушкетерами”.
Нет, не помог Аркадий Гайдар советской власти. Ничего не получилось, не стала она лучше выглядеть. Но – человек очень талантливый – обманул он многих. Да и меня поначалу, пожалуй, тоже.
Именно Гайдар со всем своим талантом ввел в сознание советских детей, которые потом становились советскими взрослыми, советским народом, постоянное присутствие в нашей светлой краснозвездной жизни коварных, но обреченных врагов – шпионов, диверсантов, изменников, кулаков, мошенников, предателей. И не только это, конечно. Главное то, что он открыл какую-то тайну – военную тайну? – магии советизма. Все, кто сейчас тоскует по СССР, должны были бы скинуться и памятник ему воздвигнуть.
Сегодня мне показалось, что я вспомнил свое ощущение, когда, девятилетний, первый раз – в осеннем золотом и розовом Ереване – ел пудреный, вязкий рахат-лукум, которым Борис встретил нас на вокзале. Не вкусовое ощущение вспомнил, а реальное – южное, горное, водяное, воздушное – чувство – счастья и необычайности, новизны, объема существования, где я – в центре. Как солнце.
Был исход фруктовых месяцев, хурма лопалась и плавилась, вино было дешево, оно называлось красиво и как-то вежливо и восточно: Воскеваз… Вернашен…
Наброски из ненаписанного романа
На вокзале Борис встречает их вместе с Левашовым – тоже актер, старше Бориса, приехал из города Кинешмы, о котором он говорит как о каком-то рае. Там он работал в знаменитом провинциальном драматическом театре. Оставил его и город из-за несчастной любви. Двое веселых, остроумных, весело пьяноватых актеров, в меру развязных, встречают московскую молодую даму – с сыном – в другом городе. И мамино желание сразу же показать Сашке, что эта жизнь – хороша.
Гостиница – вроде как меблированные комнаты, где – “одной семьей” – живут актеры и военные. Здесь жили и циркачи, и однажды к самым дверям гостиницы подъехали цыгане на фаэтоне, с птицами в клетках – со всем этим разноцветным машущим и орущим цирковым – цыганским – безумием. Мальчишки, которые всегда шныряли в этом дворе и которых Сашка боялся, были потрясены, увидев, как он свободно и легко разговаривает с цыганами в красных рубахах, как со знакомыми. Ему было приятно, краем глаза, видеть, что мальчишки завидуют ему.
Очень большой номер – он был дан отчиму, может быть, даже в обход какого-то военного начальника. Борис скандалист, и, кроме того, он все-таки премьер, от него зависит репертуар, он специально приглашен на главные роли, поэтому он может капризничать, ставить свои условия. Поэтому еще я учусь в непростой – “русской” – школе вместе с детьми армянских министров и замминистров.
Классная руководительница – мужеподобная Евдокия Степановна – жаловалась на родительском собрании, что утром на первом уроке невозможно заниматься. Армянские дети пахнут армянскими завтраками и к тому же еще и пукают. Наверное, родители обещали принять меры. За провинности она лупила линейкой по головам третьеклассников. Меня, правда, никогда. Я был – москвич!
Наброски из ненаписанного романа
Сашка спит далеко от мамы и Бориса, за ширмой или занавеской. Место для готовки, где на табурете стоит керогаз, тоже отгорожено занавеской.
Соединение в одной комнате – в пространстве – трех тел, накрытых ночью, сбрасываемой, как сбрасывается простыня, толчком ноги – когда уже невмочь… И это любопытство, расширяющее грудь и покрывающее холодной, но потом вскипающей до жара, влагой – сразу все тело…
Иногда кажется, что Сашка готов полюбить Бориса, даже уже любит. Во-первых, потому, что он хочет, чтобы было хорошо, был мир, а во-вторых, Борис обаятелен, притягивает его к себе.
Мама особенно любила Сашку, когда он, как ей казалось, любил Бориса.
Лучшее состояние семьи – это состояние покоя, я бы сказал, метафизического покоя, который и превращает семью в целое, нераздробленное целое, даже несмотря на все тяготы и сложности быта и неизбежное разнодействие характеров. Худшее же состояние – центробежное действие эгоистических воль, которые семью раздробляют. Несмотря на какое-то внешнее благополучие и даже внешний блеск быта.
Трехэтажный дом филиала гостиницы “Севан” стоял во дворе, налево пойдешь – была баня, направо – пекарня. Запахи бани и пекарни смешивались над двором. Пахло по́том банщика и пекаря, жаром бани и пекарни. Сюда по утрам врывались безумные мальчишки с криками. Они продавали орехи и мацун. И меня ужасно смущало, что они преследуют отчима с криком: “Сирун дядя!” Что – наоборот, – оказывается, означало “Красавец дядя!”.
По прошествии тринадцати лет после первого Еревана, приехав туда с телегруппой, я нашел двор, где была наша маленькая гостиница, – по запаху. Хлеба и пара, пекарни и бани. Запах этот сохранялся здесь в воздухе все эти годы в ожидании моего прихода. Возможно, сразу после этого исчез, сделав свое дело. Как исчезли и сама гостиница – уже давно, – и двор, и соседние дома. В чем я мог убедиться в последующие мои приезды. А вот криков мальчишек, продававших орехи и мацун, и тогда уже в воздухе не было.
Орущих камней государство –
Армения! Армения!
Осип Мандельштам
Запись 2013 года
Вдруг бессонной ночью – здесь, в Алматы – почему-то всплывает тот вечер в Араратской долине. Мы с Валькой Туром в командировке – он от журнала “Октябрь”, я от Союза кинематографистов, где мы все состоим в молодежном объединении под руководством Даниила Храбровицкого и Анатолия Гребнева.
Потом мы уже с Наташей Рязанцевой сами руководили этим объединением.
Да, сидим ночью недалеко от Октемберяна в каком-то маленьком духане – у радушного Нерсеса – при станции, пьем много дешевого вина и смеемся. Дует сильный ветер. Дверь распахивается, и видно, как деревья клонятся под ветром в одну сторону – черные кипарисы на черном диком небе.
Помню воздух и цвет вечера…
Если бы вспомнить все запахи, все звуки, все взгляды.
Чем занимается в Ереване мама? Она не имеет профессии. “Подрабатывает”. Печатает на машинке для театра ужасные пьесы местных авторов и роли из репертуара. У нее привезенный отцом, военным корреспондентом, “с войны”, большой канцелярский “Континенталь” с изображением западного города и фабрики – на металлической пластинке, закрывающей клавиатуру.
Молоденькая, беленькая Зоя, наша соседка по гостинице, жена подполковника Владимира Степановича, отправила меня вечером в ближнюю аптеку за минеральной водой. И я бегу назад по бульвару, отчаянно боясь темноты, прижимаю к груди зеленую бутылку “Арзни”, как пакет с “аллюром три креста”, и для смелости играю в Тимура. “Дочь командира в беде!” – “Жена командира в опасности!”
Прошло 65 лет, а я слышу, как бегу в темноте… В Армении…
Наброски из ненаписанного романа
Сашка очень любил это осеннее южное состояние – вроде бы увядания, на самом деле бесконечности, явленной в формах гораздо более изысканных и разнообразных в красках, чем в пору цветения, полноты и самодовольства природы.
Желтые и странно для москвича зеленые деревья бульвара, фонтанчики. Борис бьет Сашку ладонью по голове, потом бежит за ним и плачет. Он несильно, по-утреннему пьян. Сашке стыдно за него. Потом они шли куда-то днем, в театр, может быть, и он на лестнице, поставив ногу на ступеньку, завязывал шнурок, и Сашка увидел, что на нем нет носок. И ему стало уж совсем – мучительно – стыдно. И потом в театре, где Борис вел себя, как всегда, развязно и хмельно, он страдал и мечтал, чтобы никто не заметил его голые ноги.
Вспоминаю, что отчим Борис всегда возил с собой реквизит – складной шапокляк, раскрывающийся от удара о колено, шпагу с откидывающейся гардой, на которой был вензель “N”, принадлежавшей какому-то французскому офицеру наполеоновского времени, и совершенно бессмысленные твердые, вечно крахмальные пристегивающиеся манжеты, которые невозможно было пристегнуть.
Запах кочевья, подгоревшего аджапсандала, который мама неумело готовила на керогазе в углу нашего номера. Домашняя жизнь ей никогда не удавалась как постоянный уклад. Но она ее красила в дни праздников и гостей – в прямом смысле, в смысле милого персикового румянца – и возбуждала, но ненадолго. Остались выцветшие маленькие листочки с химическими расплывающимися расчетами и итогами трат.
Переписанные мамой на голубом почтовом листочке стихи песен Вертинского.
Видимо, Вертинский – в невероятной ереванской дали – первый открыл для меня ощущение лирики и чувства. А еще раньше мама пела мне на ночь “Желтого ангела”.
Разговоры о Вертинском – легенды. Бабушка видела его в Киеве в костюме Пьеро. “Вертинская” жизнь – как тоска по какой-то иной жизни, прошедшей, которая никогда уже больше не наступит. Но представляется как райская.
Наброски из ненаписанного романа
Вечер с Вертинским. Актер Левашов “поет Вертинского”. Взрослые слушают Вертинского – Левашова при свечах и пьют глинтвейн. Их тени на занавеске, отгораживающей Сашкину кровать.
“Я – Гамлет. Холодеет кровь, когда плетет коварство сети…” – слышит Сашка сквозь занавеску. Тени гостей-актеров перемещаются по гостиничному номеру. Звенят рюмки. Теперь Левашов читает Блока.
Сашка, затаившись, впитал и запомнил эти строки. Потом бормотал их постоянно. Под одеялом. На улице, убегая от злобных преследователей-бесенят. И спасаясь от коварных демонов-искусителей в собственной душе.
…И гибну, принц, в родном краю,
Клинком отравленным заколот.
Мамина тень на занавеске…
Постоянно: как мама освещена…
То светом движущегося моря – из окна поезда, светом надежды. То светом лампы, когда они втроем за столом, в одном случае светом семьи, в другом – светом драмы. То светом тьмы, когда Сашка ее не видит, а слышит в ночном подростковом ужасе – ее чужой голос, повторяющий Борису такие слова, что у Сашки под одеялом становится жутко и горячо.
Так все-таки я или Сашка?
Когда как. По мере художественной необходимости. Чтоб не очень смущаться и смущать.
Музыка. Какая? Из Дома офицеров – под дирижерскую палочку потомка Айвазовского с совершенно лысой головой, похожей на гранат. Не по цвету, а по устройству: гранат – грани. В зеленом парадном мундире с золотыми погонами генерала и золотым поясом он командовал музыкой.
Цвет воздуха, цвет этой жизни. Зеленый, как в тот день, когда нас в школе накормили хиной – против глистов. Да, тогда было небо зеленое.
Дорога из школы и дорога в школу. Влекущаяся по камням обмелевшая зимняя, лохматая Зангу. Театр, запах ремонта. Наш номер в старом “Севане”. И мамина пишущая машинка. И Новый год. И лица актеров. И зеленое пыльное стекло бутылок с “Джермуком” или “Арзни”, которые я несу из аптеки на углу. И огоньки на горах, которые до сих пор дружески подмигивают мне.
“Купила еще Пашке брюки, так как он день тому назад явился из школы с такими огромными дырами на коленях, что пришлось на другой день не пустить его в школу и срочно купить новые. Ботинки же он носит всё те же”. Мамино письмо – из Еревана.
Много лет спустя я с моими учениками с Высших сценарных и режиссерских курсов, Ваграмом Галстяном и Арманом Чилингаряном, буду искать мою школу. Все почему-то говорят по-разному, где эта школа имени Чкалова. Наконец, Ваграм находит ее.
Медицинский институт, мост, тогда деревянный, а сейчас металлический, река, которая тогда бурлила по камням, а сейчас спрятана под асфальтом, дорога, тогда обыкновенная, узкая, а сейчас – автострада. И сама школа, которая словно поднялась выше – над дорогой и над моей памятью.
Три этажа, серые стены, голые коридоры – имени Чкалова. А еще раньше была – имени Берии. Нам – Ваграму, Арману и мне – всё это рассказывает сторож, белобородый старик, который моложе меня на четыре года. Реки – оказывается, это был приток Зангу – давно нет, она под землей, нет и моста, откуда мы, дети, смотрели на трупик неродившегося младенца в воде.
Сине-красный, похожий на семядолю из учебника ботаники. Перламутровый, блестящий, с переливами, в тонкой росписи сосудиков, словно заменяющей ему кожу, под мелкой водой, бегущей по камням и несущей это крошечное тельце и ударяющей его о камни.
Но она же была – эта речка, этот мелкий, взлохмаченный на камнях поток, окрашенный кровью мальчишек, которые молча резали друг друга бритвами, стоя на большом валуне над водой. И была пионерская комната, где высокая комиссия и пионервожатый товарищ Алик с удивлением взирали на зеленого пластилинового крокодила, слепленного женой подполковника Зоей и принесенного мной в дар товарищу Сталину, который был тогда моложе, чем я сейчас.
Знать бы мне тогда, что без этого воспоминания не будет картины “Подарок Сталину”, где герой – снова Сашка, еврейский мальчик, еще одна ипостась.
Приезжаю в Ереван членом жюри на фестиваль “Золотой абрикос”. Отель “Royal Tulip”. Крошечный Шарль Азнавур неожиданно проходит у меня под мышкой навстречу фото– и кинокамерам. Отель рядом с кинотеатром “Москва”, на Абовяна. В 49-м году, когда я по утрам тащился по этой улице в школу, она, кажется, была Сталина.
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, –
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
Владислав Ходасевич
Разве девятилетний мальчик, зимним пронзительным утром – мимо Сиса и Масиса, он же Арарат, и овец, блеющих на площади, бредущий – со страхом – по проспекту имени Сталина – в школу имени Берии, – это я, тот, кого сейчас называют здесь “ваарпет” – мастер?
Я стою возле отеля на бывшей улице Сталина, жду Рому Балаяна и его Наташу, чтобы отправиться на очередной банкет. Мимо интеллигентный армянин ведет на поводке далматина, а тот несет в зубах корзиночку с желтыми цветами.
Здесь обязательно надо читать Мандельштама. И я читаю. По вечной своей привычке – сам себе. Вслух. В номере.
Ах, Эривань, Эривань! Иль птица тебя рисовала,
Или раскрашивал лев, как дитя, из цветного пенала?
Ах, Эривань, Эривань! Не город – орешек каленый,
Улиц твоих большеротых кривые люблю вавилоны.
Я бестолковую жизнь, как мулла свой коран, замусолил,
Время свое заморозил и крови горячей не пролил.
Ах, Эривань, Эривань, ничего мне больше не надо…
И как же я раньше не догадывался, дурак! Синица Пушкина и синица Мандельштама не разные птицы, а одна и та же. Это именно ее, тихо живущую за пушкинским морем, думал посмотреть в Эривани поклонник вчерашнего солнца.
Нет, я, сидящий во дворце-ресторане на банкете и получающий игрушечное звание “почетного профессора”, суетный ловец иллюзий, не наследник Мандельштама…
Наконец, всё заканчивается – суета, обжорство, пьянство, просмотры.
А самая большая радость на этом фестивале – моя переводчица, пятнадцатилетняя Маша, Мариам. Она улыбается, похоже, как наша любимая внучка Манька – но только по-армянски, – светится, подпрыгивает и берет под козырек своей кепочки, подходя ко мне.
Забудет, забудет…
Как это прекрасно придумано Богом, что все люди – разных национальностей. И как это трагически не понято людьми.
Три главных Божьих дара человеку: душа, слово, национальность.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?