Электронная библиотека » Павел Финн » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 13 января 2018, 10:20


Автор книги: Павел Финн


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

И что же он с этими дарами вытворяет!

С самого раннего детства мне ужасно нравилось, что люди могут быть грузинами, армянами, татарами, узбеками. У всех народов, а у русского, кажется, особенно, широкий набор прозвищ, унижающих чужую национальность: армяшки, черножопые, косоглазые, япошки, хохлы, америкосы, азеры, чурки, чучмеки… Среди них “жид” занимает достойное и едва ли не первое место.

Подождем до Страшного суда – раньше справедливости не добиться – может быть, там будет вынесено специальное определение: унижение чужой национальности – словом и делом – страшный и не искупляемый грех перед Господом.

Вы думаете, на Страшном суде вы будете предъявлять советские паспорта с любимой вашей графой? На Страшном суде наконец-то все узнают, кто и от кого произошел. Кровь знает о тебе всё. Да не сразу всё скажет.


Заслуживают также особого внимания некоторые пословицы, поговорки и афоризмы, посвященные жидам. Например: “За компанию и жид повесился”. Ведь и впрямь не сосчитать, сколько раз жид вешался за компанию – с самыми разными компаниями. Например: с такой компанией, как Россия. Сколько раз. Вешался и вешается по сей день. Сколько бы ни отвалило на ПМЖ.

Или вот еще: “Два еврея, третий – жид, по веревочке бежит”. Тут целое философское наблюдение. Вроде бы они все вместе: два еврея и третий из них – жид. Но они как-то при этом разделены, и не только пластически, не только положением в пространстве. Два еврея – в этом даже есть нечто солидное – стоят как бы в стороне, в то время как бедный жид, вроде гоголевского Янкеля, бежит – над ними? – по веревочке. Что это? Для чего? Для увеселения? Евреев? Неевреев? Для заработка бежит? По принуждению, во спасение? Шагалу позирует? Или просто так бежит – от нечего делать – жид по веревочке? А два еврея стоят и наблюдают. Видимо, все-таки это его судьба такая, обыкновенная, жидовская, – бегать по веревочке. Пока два еврея стоят и наблюдают.


Неужели мое место в “народной судьбе” в этой стране определено только тремя буквами на бетонной стене?

Иногда мне кажется, что моя душа – это мишень, куда летят оперенные стрелки, пущенные тысячей рук. Кто-то попадает в самый центр, а кто-то в дальний от него круг. Но попадают все.


Никакого Бога в моем детстве не было. Была мольба.

Странные и неосознанные поиски Бога в каких-то повторениях, заклинаниях, в детской, полуязыческой метафизике, в каких-то бормотаниях с просьбами, еще очень далеких от молитв, которые я тогда просто не знал.

Я молился странными словами, вздохами под одеялом, слезами. Чтобы мама снова жила с отцом. Чтобы мы не были бедными. Чтобы отчима Бориса взяли сниматься в кино – в фильм Ефима Дзигана, чтобы мы поехали в этом году на дачу. Чтобы меня не оставили на второй год. Чтобы меня не обижал Витька. Чтобы меня не бил жуткий одноклассник Борисов. Чтобы мама скорее родила…

Значит, в точности как Неточку Незванову, мучило и унижало меня наше положение и волновала мечта о возвышении ненавидимого Бориса?


Наброски из ненаписанного романа

Сашка слышит разговоры о себе.

Кто-то: мальчик очень нервный, все-таки у него было такое детство, эвакуация, болезнь, а разрыв? – это ведь очень отражается на них. (На них? – закричал внутри себя Сашка. Нас много? Нет уж! Я один!)

Но что его ждет? У него нет никаких интересов – это Борис?

Мама – про Сашку: он очень обидчив, у него очень обидчивая душонка. Это у него от меня… А характер – это от отца…


Ничтожные удары по самолюбию я переношу так же болезненно, как и в детстве. Хотя тогда я не понимал, как они ничтожны, а сейчас понимаю. Но ничего с собой поделать не могу. И ведь чаще всего этих ударов просто нет, и они только мнятся моему самолюбию.


Наброски из ненаписанного романа

Сашка не выносил это мамино слово: вещички. Он вообще не выносил некоторые ее слова. Особенно его раздражали слова с умалительными суффиксами – ему слышилось в них какое-то жалкое признание собственной бедности, ничтожности, униженности и неравноправности их состояния в том мире, о котором он пока еще только догадывался. Это было подлое чувство. И он понимал, что оно подлое, но ничего не мог с собой поделать. Только скрипел зубами. Но “вещички” было так же отвратительно, так же противно, как “душонка”, “человечек”.


Из всех летних месяцев я больше всего любил июнь – не потому, что там был мой день рождения, а потому, что от июня было все-таки чуть дальше до школы, чем от июля и августа.


В середине ночи проснуться, вспомнив, как пахнет мой пионерский галстук, только что поглаженный мамой темным, зимним московским утром, пока я собираюсь в ненавистную 59-ю школу. Галстуки были шелковые и сатиновые, для бедных. Я все-таки носил шелковый, хотя он и был нам не очень по карману. Но нельзя было опускаться так уж совсем низко.

Не с того ли времени пошла моя рабская зависимость от социальной суеты? Жизнь отучает, отучает меня от суетности, да никак не отучит…

Помню и тот запах, и то, что проглаженный чугунным утюгом алый шелк становился какого-то желтоватого, паленого оттенка.

С каким наслаждением мы, перейдя в восьмой класс, выбрасывали наши галстуки в чернильных пятнах и с изжеванными кончиками из окна физкультурного зала нашей 59-й школы в Староконюшенном переулке!


Просыпался от ощущения зимы, тоски, безнадежности. Как чернила, сильно разбавленные водой, светлело за окном небо. Шел проходными дворами, розовый, болезненный свет только что с трудом вылупившегося солнца, и скрип снега под ногами, и страх, что сегодня – спросят.

“…По дороге из дома в школу он или выбирал какого-нибудь прохожего впереди, которого надо было обогнать, прежде чем он дойдет до определенного места, или старался ступать так, чтобы каждый шаг приходился на плитку тротуара, и таким образом загадывал…”

Джеймс Джойс

О боже! Может ли быть совпадение более буквальным? И значит ли это, что где-то в то или иное время какой-то юный турок, или юный китаец, или юный эфиоп придумывали для себя точно то же самое? Или все-таки нас двое в этом мире?

Стивен Дедал, он же Джойс, и я.


Как бы мне хотелось взглянуть на того мальчика на бесплатной деревянной, кружащейся на железном кронштейне площадке в Парке имени Горького пятидесятых годов. Помню, как земля закачалась у него в глазах, а потом и под ногами, и стало тошно от кружения. Весело ему было, восторженно? Интересно жить?

Почему-то именно это я постоянно вспоминаю с точностью. Это было время “межквартирной” дружбы. Алёшка Габрилович, Вовка Вербенко и Нисик Вафа, сын писателяэмигранта, полуеврей-полуиндус. Все из одного подъезда. Все старше меня.

В парке я как-то, видимо, очень романтически засмотрелся на небо, наверное, что-то воображал и изображал. “Куда ты смотришь?” – спросил Алёшка. “Он смотрит в даль”, – насмешливо сказал худой полуиндус. Наверное, мне было десять лет.


51-й год, страшный, длинный ночной звонок в дверь, особенно страшный после рассказа, как в 49-м ночью брали Переца Маркиша.

Значит, я все это уже знал?


Не надо представлять себе жизнь того времени как полностью подавленную, раздавленную гнетом сталинизма. Уродливую, ужасную, кровавую – да, – но не раздавленную в тех обычных формах, в которых жизнь существует всегда, даже при самом страшном режиме. Увы, неладно бывает в любом королевстве, но все равно там живут, смеются, соединяются, радуются. Тем более, что большинству режим вовсе не казался страшным, не ощущался он как режим – что тоже было, конечно, страшно. При этом та жизнь была по-своему и живой и насыщенной, в ней многое тянулось от войны, от довоенного времени.


Сидели в большой комнате, “столовой”. Мама, Борис, я. Кто еще? Витька? Вряд ли… И я вслух из лохматой черной книжки читал Зощенко. Год, должно быть, 52-й.

Вообще я любил “острить” – это был стиль семейных разговоров. И я страшно гордился – особенно внутри себя – что я умею “острить”.


Почему-то вспомнилось, как я – маленький, лет двенадцати – тащу, изнывая от тяжести, чемодан с дачи в Москву. Дорога, станция, электричка, метро, Гоголевский бульвар, Гагаринский переулок, наконец, моя Фурманова, дом 3/5, тащу на пятый, последний этаж в нашу квартиру 67… Дотащил!

Я подробнее помню себя с тринадцати лет. Потому что это был 53-й, последний сталинский год?

Сталин и Пушкин. Действительно, кто еще был важнее для моего детства?

Наши дети всё дальше уходят от Пушкина.

Пушкин – это были тетрадки 37 года с таблицей умножения и с “На смерть поэта”, и вообще – всякое слово. А Сталин – война, героизм, греза о величии и справедливости. В моем – детском – сознании Сталин и Пушкин постоянно состязались в важности, величии, исключительности и притягательности.


Академик Луппол, впоследствии посаженный, написал: “Чествование Пушкина – это чествование ленинско-сталинской национальной политики. Сталин и Сталинская конституция дали народу Пушкина”.

Национальной политики? Что он имел в виду? Что Пушкин был из арапов?


Мы с мамой идем по нашему Гоголевскому бульвару, и я громко читаю наизусть “На смерть поэта”, выученное с тетрадной обложки. Тетради выпущены к юбилею 37 года, но они до сих пор в ходу. Цвет этих обложек. Блекло, выцветше-зеленый, с бледной желтизной.

“Невольник чести” – что может быть лучше, возвышеннее этих слов?

Одно из первых – пушкинских – стихотворений, даже до “Лукоморья”, – это “Песнь о вещем Олеге”. И тоже с тетрадки. Очень рано – “Евгений Онегин”. Но пока только началом, вступлением и первой песнью. “Мой дядя самых честных правил”. В этом было что-то детское, вернее, для детей – в этом “мой дядя”. До слов “молодой повеса” все было очень близко – дядя, болезнь.

Вообще, стихотворная форма, стихосложение, рифмование, ритм – особый, неразговорный, – воспринимается ребенком с рождения как абсолютнейшая данность. Ребенок рождается со стихами – в стихах. И только потом, позже, стихи начинают удивлять его несовпадением с реальной речью, с реальной жизнью. И вот тут – распутье…


Вот еще одно соединение: Пушкин особенно материален для меня – в смерти. Конечно, в драме отношений с Гончаровой, в дуэли с Дантесом, но более всего, рельефнее – в смерти. И Сталин тоже – в последних этих его таинственных днях.


Одноклассник Володька со сморщенным, как яблочко печеное, старообразным и очень некрасивым лицом. 9 марта 53-го года мы с ним приперли к стене коридора какого-то несчастного пятиклассника, который позволил себе смеяться в такой день.

Отец специально приезжает к нам на Фурманова, потому что Витька собирается идти в Колонный зал.

– Я запрещаю тебе. Ты знаешь, что такое масса?

– Я на “Динамо” ездил.

– Я запрещаю!


Все дни, пока Сталин был выставлен в Колонном, я провел в квартире Тоидзе. С балкона над Пушкинской площадью мы смотрели на черные толпы внизу.

Мы учились вместе с первого класса, кажется, по четверый.

Сандрик Тоидзе, сын художника Ираклия Тоидзе, четырежды лауреата Сталинской премии, знаменитого военным плакатом “Родина-мать зовет!” и росписью стен в ресторане “Арагви”. В его доме, особенно когда они переехали с Гоголевского бульвара на Пушкинскую площадь – напротив кинотеатра “Центральный”, я провел часть моего детства.

Мать Сандрика – красавица Тамара Теодоровна; это ее лицо на плакате “Родина-мать”. Ее тетка, матрона из Санкт-Петербурга, тогда твердо называвшегося Ленинградом, – родственница Бенуа? – привозит какую-то фамильную люстру, раскрывавшуюся над столом диковинным образом при помощи противовеса с дробью в мешочке.

В доме Тоидзе культ Сандрика был посильнее, чем культ Сталина.

Там не было демонстрации богатства. Там была демонстрация другой жизни, другого существования, других возможностей. Не было чванства, нет. Хотя все-таки недаром Ираклию Моисеевичу были отданы для натурщиков китель Сталина и фуражка Берии, которые мы надевали для игры в войну. Нет, что-то было иное. И вместе с тем была какая-то тайна во всем.

Сталин? Бенуа? Берия?


Когда я оставался там ночевать, я, конечно, садился за стол вместе с Сандриком. С тех пор я ненавижу вкус сливок. От которых меня тогда – молча – тошнило, с непривычки.

Как-то раз я был у Сандрика (а я бывал там постоянно, даже оставался на два-три дня с разрешения мамы), и мне сказали, что Сандрик должен уехать. Мы вышли вместе во двор дома, и я увидел, как Сандрика увозит черный “ЗиМ”. В этой машине сидела Нина Теймуразовна, жена Берии. Она очень любила Сандрика. Он был красивый мальчик, добрый. И очень способный.

Федор Константинович, бывший царский офицер, в галифе и мягких сапожках, учил нас с Сандриком – среди других – фехтованию на рапирах. Сандрик был к этому способен, а я нет. Он ко всему был способен.

Спортивная районная школа. Она действует по вечерам в помещении школы для дефективных детей, которые беззлобно бродят вокруг нас, пока мы разминаемся и фехтуем. Это улица Фрунзе.


Сандрика забрали из школы, но дружба не прервалась.

Мы с ним слушаем “Татьяну” Лещенко с “ребер” и танцуем вдвоем танго – он меня учит – в его комнате.

Напротив, через Пушкинскую площадь, дом с “памятником неизвестной бляди” – так в Москве называли уже давно уничтоженную огромную женскую скульптурную фигуру на крыше углового дома, где теперь магазин “Армения”. Ночью мы будем с помощью “настоящего” телескопа на штативе глазеть, как там в окнах – в синих и оранжевых глубинах – раздеваются женщины.

В этой же комнате Сандрика стена, на которой мы смотрели отснятую им летом в Пицунде цветную пленку – с помощью “настоящего” киноаппарата: немой, бесшумный белый табун на желтом берегу синего моря – в поместье Берии.

И как я, несчастный, врал, что провел лето у Молотова.


Мертвого Сталина в гробу нельзя было фотографировать. Трем художникам – кажется, Герасимову, Налбандяну и, уж точно, Тоидзе – было разрешено “писать с него” ночами в пустом Колонном зале. Ираклий Моисеевич приходил по утрам из Колонного и расставлял у стен эскизы. Наброски, на которых лицо Сталина было грубым, плоским и темнокожим, сделанным не из плоти, а из краски, из грязноватого цвета, из мазков, похожих на маленькие волны, застывшие вместе с пеной.

Эскизов мертвого Сталина было пять или шесть, от них сильно пахло масляными красками – он ставил их на пол, прислонив к стенам, и долго смотрел, тихий, маленький, широкий в груди грузин со спокойным и, кажется, добрым лицом. Смотрел, задумавшись.

В главной комнате квартиры, в мастерской, все стоим и слушаем по радио, как говорит Берия на панихиде. “Кто слеп, тот не видит, кто глух, тот не слышит…”


Кстати, что помешало сделаться негодяем?

А вот что. Правда о Сталине. И не мне одному.


Еще июль, но откуда-то, как танки из далеких казарм, с ворчанием приближается новость о Берии. Он шпион Югославии и Англии, развратник. Мы спасены от него. Кем? Булганиным, что ли? Жуковым? Хрущев как-то меньше запомнился.

Желто-зеленая – дачная – сцена, Женька – двоюродный брат, смуглый красавец – и Витя идут, по-моему, играть в волейбол. Я увязался с ними. Идем через лес. Солнечно. Они говорят молодыми голосами о слухах. Женька, кажется, слышал что-то по “такому” радио. Витя сдержан. Он пока еще сталинист. Говорят о марксизме. Я слушаю. Женьке двадцать пять, Вите двадцать, мне только-только исполнилось тринадцать.


Мне четырнадцать. Я прогуливаю школу у Сандрика. Матовый, красный – призрачный – свет. Фотоувеличитель. В черно-розовой прозрачности проявителя проступают под аккомпанемент нашего взволнованного дыхания голые груди, ноги…

Пачка влажных, чуть слипшихся фотографий, которые мы тихо и восторженно печатали в ванной комнате. Я принес фотографии домой под серой форменной гимнастеркой. Когда, забыв, расстегнул ремень, они упали на пол. Я испугался ужасно. Но все обошлось гораздо спокойней, чем я ожидал и боялся, – взрослые были педагогичны и насмешливо снисходительны.

“Ганс Блюер… определил однажды эрос как «утверждение человека независимо от его ценности»”.

Томас Манн, из письма

Вот несчастье – вот этого нашего возраста – возраста подростков – что мы ЭТО ощущаем, как животные, и только потом приходит ощущение – человеческое. А до тех пор, пока это произойдет, такой огромный – такой катастрофический – провал, имеющий влияние на всю последующую жизнь. И чтобы избежать, чтобы избыть это влияние, нужны силы – воли и случайностей. Которые не всегда случаются.

“Любовь развивает характер”.

Дмитрий Веневитинов

Итак, любовь. Переделкино, Мичуринец, писательский поселок. Или “Литгазеты”? Сначала меня привозили туда Анастасьевы, у них был коттедж в Мичуринце.

Николка Анастасьев, тоже одноклассник с первого по четвертый, сын театрального критика Аркадия Николаевича, большого сибирского человека, с таким же большим отцом-врачом и большими братьями. Тогда, по-моему, он был членом редколлегии “Литгазеты” и у него был “персональный” “москвич”.

Тогда я был совсем маленький и на второй день тосковавший по маме.

Подрос. Подросток. Сам езжу на электричке с Киевского вокзала. Дачка Петровых-Катаевых, Илюша Катаев, будущий композитор. Его мама Валентина Леонтьевна. На дачном столике возле кровати книга “Три толстяка”, иллюстрации Добужинского. С посвящением ей и надписью рукой Олеши.

Женька Чуковский почему-то запускает шар-зонд. Где взял? Потом я всем врал, что видел, как Женька со своим огромным носом поднялся в воздух и улетел над деревьями, уцепившись за тросик шара-зонда.

Там же знакомство с ослепительным красавцем Мишей Казаковым, уже, кажется, снимающимся в кино. “Убийство на улице Данте” Габриловича и Ромма? Потом Миша снимется в роли Таирова в нашей с Бланком картине “Смерть Таирова”…

И, конечно, Таня Алигер.

Девочки. Таня. Рыжая Ира. Боксирование с Сашкой Рыбаковым в саду. Девочки смотрели с веранды дачи Виталия Озерова. Я намекал раньше на то, что занимался боксом. Встал в стойку и был немедленно побит.


Таня Алигер. О, как она была прелестна! Понимал я это?

Понял, но было поздно.

Она, девочка с библейским лицом и жесткими волосами, была тогда влюблена и приходила в Москве – в белых чулках – под мои окна на Фурманова. Как она сама потом мне рассказывала, смеясь. И мы оба знали, что уже поздно, и смеялись.

И совсем уже позже – библейская, как все говорили, красавица с сенбернаром, сочиняющая сказки.

У меня есть такое постоянное воспоминание – такая полулегенда. Мы договорились пойти в кино. Но оба что-то напутали. И она ждала меня у “Центрального”, а я ее у “Художественного”. Мне всегда казалось: встретились бы тогда – и вдруг наши обе жизни пошли по-другому.

Так что, возможно, к лучшему, что не встретились?


Отчего так дрогнуло сердце? Оттого, что вдруг увидел – в памяти – летнюю дорогу с поезда – от станции “Мичуринец” – вдоль заборов и писательских дачных участков – к коттеджу Маргариты Иосифовны Алигер, к Тане. Сейчас я влезу в дырку в заборе, чтобы не видела подслеповатая, всегда прищуренная Маргарита, не любящая меня, и лягу на траву под деревом. Сейчас от дома подойдет Танька в сарафане с голыми плечами и сядет рядом со мной…


Она была влюблена в меня, тогда, в белых чулках. За что? А потом я врал, негодяй, что у меня с ней “было”… Но это позже, позже, позже…

В детстве и в юности я очень много врал. Чтобы как-то выровнять свою жизнь по отношению к другим.

“В детях, одаренных живостию ума, склонность ко лжи не мешает искренности и прямодушию”.

Александр Пушкин

Вообще – вранье. Тут надо разобраться. Вранье и ложь. Вранье и обман. Вранье и фальшь. Вранье, правда и истина. Правда и реальность. Воображение и достоверность.

Путаница жуткая.


Значит, это был 54-й год, когда отец водил меня на “Турбиных”? В Театр имени Станиславского на улице Горького.

Пожалуй, в то время отец испытывал по отношению ко мне некоторую тайную брезгливость. Я был плохо одет, неряшлив, с дурацкими волосами. А он шил костюмы в Литфонде – “у Зингера”.

Хотелось бы все-таки понять, что за человек был мой отец. Может быть, я сейчас во многом – он?


У отца во Внукове появился радиоприемник “ВЭФ”. Иногда отец вечером уезжал в Москву до утра. Я оставался на большой, тихой “гусевской” даче. Сторожа жили в своем домике на участке, на дачу приходили только следить за паровым котлом. Ночь. Я один. Какое наслаждение. За черными блестящими окнами второго этажа деревья в снегу. В кабинете отца натоплено, пахнет крепким чаем из термоса, старыми книгами и журналами с полок. Я сажусь в кресло к приемнику и – без обычного страха – спокойно кручу круглую ручку, ловлю джазовую музыку. Шкала приемника светится в теплой полутемноте красным, желтым, зеленым. Я один. За окном скрипучая морозная зима. Впереди – жизнь.

Запись 2014 года

Мне семьдесят четыре года. Ночь. Всемирная печаль поет голосом Билли Холидей. Ночь – это мир. В котором много страшного и прекрасного, в котором перепутались корни страданий и корни воспоминаний. Ночь – шире, необъятнее сна. Сна, а не сновидений. Сон только лишь начинка ночи. Ночь многослойна. Сон, полусон, сновидения, мысль на границе сна и во сне, бред, улыбка внезапного пробуждения, страхи, бесконечность, зримая иллюзия близости и наслаждения, разочарование, погоня. Ночь – это роман.

Я помню, когда умерла бабушка – мамина мама – “Елочка”, как ее называл дед, не родной, Сергей Григорьевич Филиппов. Я стоял у окна в большой комнате на Фурманова и заставлял себя думать, что мне очень горько.

Мне было 15 лет. И тогда же – чуть ли не на моих глазах – родилась Олька, сестра. Мы были с мамой вдвоем дома, у нее стали отходить воды, я пригнал с ближней стоянки такси и повез ее рожать.

“Какая в Москве жара. Очень противно, пыль.

Я сидел днем у Паши. Была его сестра трех лет по имени Ольга. У нее такие удлиненные синие глаза, как на картинах Пикассо. Он так рисует глаза женщин. Я спросил:

– Оленька, что ты будешь делать, когда вырастешь?

– Я буду пудриться и одна гулять по тротуарам.

– А как ты будешь гулять?

– Налево – направо.

Вот такая девочка трех лет”.

Геннадий Шпаликов, “Разрозненные заметки”

Филипповы – бабушка, дед и тетка – жили в доме на Смоленской площади.

Что-то было в нем для меня – необъяснимо – и тогда в детстве, но и сейчас – в памяти – праздничное. В этих посещениях дома на Смоленской, бабушкиной квартиры в конце длинного – коммунистического быта – коридора – в дурацком и веселом доме, где в первом этаже был Гастроном № 2.

Нужен талант Трифонова, чтобы написать об этом фантастическом доме и его обитателях. Казалось, что они все знакомы друг с другом.

Смоленский дом, длинные коридоры и “черные” выходы. Общие сортиры – Дом-то был коммунистический. И – как во сне – неясное воспоминание: я – маленький, мороз, жду взрослых – на воздухе – с изнанки дома, которая обращена на Садовое, и всегда терпко воняет рыбой – ее подвозили в Смоленский гастроном в грузовиках-фургонах.

Наверное, в таких же фургонах везли на Лубянку.


Был такой период жизни, когда мне часто (повторяющиеся сны) снилась лестница в Смоленском – “бабушкином” – доме, втором доме моего странного детства. Но не главная – к подъезду с Арбата, а на другую сторону дома – во внутренний двор и на Садовое кольцо. Она тоже была вонючая, как двор, и грязная, эта лестница, но я почему-то больше любил спускаться по ней. Наверное, я во что-то играл, прыгая через ступеньки и слушая эхо, – кем-то себя воображал.


Бабушка была тихая, в семье считалось, что она не может прийти в себя после самоубийства первенца Виктора. Тетка Ирина была властная и ненасытная, среди ее любовников – еще до войны – был ее ровесник, смазливый мальчик Борис Авилов, живший на пятом этаже с матерью-ведьмой. Позже он станет актером Малого театра, будет играть вместе с Яблочкиной в “Лесе”, а еще позже окажется моим отчимом и отцом моей младшей сестры.

Когда мама – в эвакуацию – уедет из Ташкента в Москву – к отцу, мы с Витькой останемся с теткой. И я буду называть ее мамой.

Кроме бабушки и тетки Ирины, в этой квартире жил еще и ее отец, мамин отчим, наш дедушка Сергей Григорьевич Филиппов, странное таки событие для семьи Гольдфельдов и Гайсинских. В детстве взятый из деревни Филипповка “мальчик” у булочника Филиппова, в 19-м году комиссар в красных штанах, сшитых из портьеры, потом студент Промакадемии, инженер-строитель, пьяница и развратник, старый большевик и гениальный грибник.

Значит, все-таки во мне – хоть и слабой струйкой – течет кровь скрипача – неведомого мне Бенедикта…

Но был у бабушки еще и первый муж, Бродский, туманный несколько, однако произведший на свет, кажется, в Женеве, бабушкиного старшего сына, ставшего троцкистом и писателем под псевдонимом “Виктор Дмитриев”. И познакомившего свою прелестную шестнадцатилетнюю сестру Жанну, мою будущую маму, с моим будущим отцом-писателем. И чуть позже вместе с любовницей, московской красавицей Ольгой Ляшко, застрелившигося в своей квартире – в этом же дурацком и веселом доме коммунистического быта.

Виктор Дмитриев был отцом моего обожаемого брата, двоюродного Женьки. Тот умер очень рано, в двадцать восемь лет – в Киеве. Там его хоронил Виктор Платонович Некрасов, всю жизнь влюбленный в его мать Раю Линцер. Переводчица с испанского и сама похожая на испанку, она уже была женой Игоря Саца. Он, брат Розенель – жены Луначарского и его секретарь, много позже заведовал знаменитой критикой в “Новом мире”.

Как я проклинаю себя, идиота, за то, что так и не расспросил Раечку о их дружбе с Платоновым. Все откладывал, откладывал…


Андрей Платонов в письме Игорю Сацу от 30 августа 1938 года передает привет “Рае и Жене”. Жене было тогда девять лет.

В примечаниях к письму написано: “Женя – неустановленное лицо; возможно, подруга Р. И. Линцер…”

Это он для вас “неустановленная подруга”, меня бы спросили. Но никто не знает об этом моем родстве.

Платонов бывал у Сацев, видел маленького Женьку, передавал ему привет. А я сидел у Женьки на закорках, когда в году 46-м он – после купания – переносил меня с одной дачи на другую.

Сацы тоже имели квартиру в том веселом и дурацком доме. Где у них часто пил Твардовский и иногда гостевал Солженицын. И куда – через того же Вику Некрасова – как-то раз попал общий любимец Шпаликов и под пьяную руку весело обошелся с Твардовским, но был прощен в связи с явной талантливостью, простодушием и безудержным обаянием.

В другой раз он отправился занимать деньги в квартиру Сацев, а я в ожидании таился возле дома, где знал всех и все знали меня с детства. Гена вернулся с добычей, и выпивку мы купили тут же – в Гастрономе № 2.


А сейчас я вспоминаю, как собирался на экскурсию – вместе с классом – в Планетарий – нам тогда в старших классах преподавали астрономию, – собирался перед зеркалом в нашей ванной на Фурманова – и пытался побриться, обдирая нежную кожу, когда кровь – толчками, точками – выступает из каждой поры, откуда потом вылезут волоски бороды, сначала мягкие, потом жесткие, потом седые…

Боже, как же тогда не терпелось быть старше, взрослым. Желание это буквально проступало из моих пор капельками крови, когда я в ванной перед зеркалом тайком корябал свои девственные щеки безопасной бритвой.


Интересно, какие сочинения писал в школе? Помню только одну фразу, написанную в тетрадке хорошо ко мне относившейся нашей литераторшей старушкой Домбровской. Фраза, вернее ее обрывок, застрявший в памяти, такая: “Вы пропели гимн русской березке…” Помнится, дальше было какое-то “но”. Гимн-то я пропел, но, видать, как-то не очень удачно – по мнению славной старушки. То ли ошибок нашмалял, то ли вообще не на тему пропел. Сейчас пишу и вызываю в памяти ее подвижное, с красивыми морщинами лицо и серебряные, коротко подстриженные волосы.

А в десятом литературу у нас преподавал Петр Георгиевич Волкоедов, фронтовик и пьяница, неврастеник. Он меня терпеть не мог – за собственное – наглое – мнение. Помню, как я с ним сцепился – с задней парты – из-за Зощенко. Надо думать, мы тогда “проходили” знаменитое постановление. Вот я и брякнул что-то наглое и невинно-крамольное. Все-таки это был 56-й или 57-й год. Вообще, надо сказать, при том, что был трус, я иногда был смелым.

Смелые поступки я всегда совершал со страхом.

До сих пор.


А в классе пятом другая учительница все той же литературы, большая и сырая тетка Александра Ивановна, после моего ответа у доски встает из-за кафедры, подходит ко мне со своим запахом, стукает костяшкой пальца по голове и восклицает безнадежно и торжествующе, на радость классу: “Темный лес! Темный лес!”


Пожалуй, испытываю – иногда – те же чувства, что когда-то в школе, на контрольной, за десять минут до звонка, – торопливости и безысходности.

Рыжий Вовка Бутов, одноклассник, неразлучный друг последних школьных лет. Хриплый гандболист, лучший ученик, поступил в Физтех, собиратель джазовых пластинок. Жил в “доме ЦК” в Староконюшенном. Отец – зам. Прокурора РСФСР.

Это был первый роман в нашем 10 “В” классе – его с Анькой Ильницкой. Потом поженились. Родился сын. Теперь он писатель – Михаил Бутов, лауреат Букеровской премии. Вовка и Анька развелись. Она до сих пор работает во МХАТе. Вовка почему-то стал военным специалистом, полковником, был в Афгане. Потом умер. Это было как раз накануне того дня, когда я после долгого перерыва встретился со своими одноклассниками на юбилее нашей 59-й школы имени Гоголя.


Я стою в Сивцевом Вражке на углу своей родной улицы Фурманова. Теперь она снова Нащокинский переулок и застроена произведениями бездарной – кондитерской – архитектуры. Напротив, на пересечении Нащокинского и Большого Афанасьевского, воздвигается здание Академии парикмахерского искусства “Долорес”. На этом месте когда-то стоял домик, в нем жила Милка Тарасова, высокая, прямая, успевающая, честная, ходила в коричневом платьице с белым воротничком и черном фартуке. Она была комсоргом класса, и под ее руководством меня не приняли в комсомол, за что я ей бесконечно благодарен. Мы встречаемся с ней на наших ежегодных сборищах.

Запись 2012-го года

Вот еще один мой грех. Толька Алферьев – одноклассник, шпана, мы с ним дружили, я ему сочинения писал – умер, оказывается, год назад. А я так ему и не позвонил, хотя он оставлял Ирине свой телефон. Бумажка эта до сих пор лежит в ящике моего стола… Пишу это и любуюсь собой, какой я искренний и честный – ведь мог же не писать…

“…Жизнь наша – постоянный стыд, ибо она – постоянная ошибка”.

Франсуа Шатобриан

Мне за многое в жизни стыдно, за многое. Часто это просто мелочи столетней давности. Но всё равно они – со слепой настойчивостью – лезут и лезут мне в память. И как в детстве, наказанный, в темной ванной, всхлипывая, говорю сам себе:

– Ах, если бы этого никогда не было! Ах, если бы я этого не делал!

Запись 2012 года

Встреча с одноклассниками. Все такие живые, слава богу. И галдят, как маленькие. А тем временем в этом году 55 лет, как мы окончили 59-ю школу в Староконюшенном переулке, напротив Канадского посольства. На которое некий злодей из седьмого класса совершил нападение. Кинул из окна на машину посла пузырек с красными чернилами – такие всегда стояли на учительской кафедре для отметок в журнале. Машина тотчас – задом – вернулась на свою территорию. А по всем классам, окна которых выходили на посольство, прошли в сопровождении директора школы чекисты. Но никто из нас не выдал злодея. Хотя он был гад тот еще, и по его наводке с меня – по дороге из школы домой – сняли часы, швейцарские, квадратные, старенькие, которые отец подарил мне на тринадцать лет. Видимо, тайно имея в виду бармицве.

Удивительная история! Перелистываю книгу Юрия Бродского, вывезенную мной с Соловков, “Двадцать лет особого назначения”. Нахожу: Энгельфельд Павел Петрович, внук Ганзена, с кавалерийской выправкой, танцор-фокстротист и прочее – довольно разноречивые сведения в разных воспоминаниях. Сиделец или охранник на Соловках, в одном из воспоминаний спасший от гибели заключенного. И понимаю – это же наш доброжелательный и ироничный военрук в 59-й школе, преподаватель “военного дела”, который навсегда утвердился в моей памяти с этой своей красивой фамилией и кривыми ногами кавалериста.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации