Электронная библиотека » Павел Финн » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 13 января 2018, 10:20


Автор книги: Павел Финн


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +

И последний раз встретился с Бродским у Авербаха. Середина мая, 72-й год. Приехал Илюша из Ленинграда, остановился, как всегда, в квартире родителей жены, Наташи Рязанцевой, – на Плющихе. Я еще не знал, что лет через восемь поселюсь поблизости, в Четвертом Ростовском.

Илюша вообще отличался фантастичностью идей и планов. На этот раз – с обычным его восклицанием “Восторг! Восторг!” – Томас Мэлори, “Книга о короле Артуре и о его доблестных рыцарях Круглого стола”. Время для этого выбрано исключительно подходящее: Брежнев на дворе. Да и жанр для советского кино “передовой” – что-то с зонгами, с музыкой. Зонги должен писать Бродский, сценарий – я. Для того и встретились. Делаем гениальное кино!

Бродский – Авербаху: “Илюха”, а тот – ему: “Ося”. Ленинградцы, в общем, одна компания.

Окно открыто на Москву-реку, май в окне, солнце, ветерок, на зеленой насыпи над набережной резвятся два ярко-рыжих щенка-боксера. Илья босой полулежит на диване, Бродский ходит по комнате. Обсуждаем серьезно, воздвигаем очередной замок Фата-Морганы. Сейчас думаю: а может, это сон?

Илья – вдруг: “Ося, что у тебя за часы?” Бродский снимает с запястья часы. Действительно, какие-то особенные, военные, что ли? Объясняет: “А это мне Спиро Агню подарил”. Вот те на! Спиро Агню – вице-президент США!

Договариваемся о следующей встрече. Он уходит. И всё. Через две недели он улетает из Советского Союза.

Могла быть и еще одна встреча. С Ириной собираемся в Нью-Йорк, где я уже был не раз. Повод прекрасный, праздничный – “круглый” день рождения жены нашего общего с Бродским друга Ромки Каплана, прелестной красавицы Лары, давно, еще с Ленинграда нежно любимой. Сбор, конечно, у них в “Самоваре”. Там должен быть – и был – Бродский – со стихами, написанными в честь Лары. Но нас там не было. Очередное гадкое время в отношениях с Америкой, визы не дают почти никому. Мне дали, а Ире – нет. С тех пор я не был в Америке. Обиделся.


Бродский и Тарковский были одинаково нетерпимы – брезгливо-нетерпимы – ко всему, как сказал однажды Бродский, “засоряющему” искусство, ко всему, что не по их, не щадя никого, до Аксенова и Годара включительно. Что это? Свойство характера? Или “синдром жреца”?


Выходит “Мартиролог” Тарковского. Ну, вот и про меня, печатными буквами: “14 июня. Воскресение. Святая Троица. Прочел сценарий П. Финна для Кости Лопушанского. Слабо”.

Конечно, все-таки приятно, что читал в день Святой Троицы. Однако милосердия не проявил. Милосердием вообще не отличался.

Фрижа Гукасян, главный редактор 1-го Объединения “Ленфильма”, свела меня с выпускником Высших курсов, мне понравился его дипломный короткометражный фильм “Соло”, мы начали работать.

То был какой-то рабочий, промежуточный – возможно, действительно еще не готовый вариант сценария “Воспоминание о Плотникове Игнате”, через много лет в частично измененном виде ставшего фильмом “Роль”. Костя Лопушанский без моего ведома и, тем более, разрешения сволок его Тарковскому.

Но сейчас думаю, тут еще вот что примешалось. “Двадцать шесть дней из жизни Достоевского”! Только что вышла эта картина Зархи. И он не мог не знать об этом, там же еще “его” Солоницын, которого он сам хотел снимать в роли Достоевского. Может быть, потому он так официально меня называет: “П. Финн”. Хотя мы называли друг друга иначе.


Сидим с Княжинским в ресторане Дома кино, в другом конце зала Андрей и Отар, крепко уже пьяные. Андрей подходит к нашему столику, стоит, улыбается, о чем-то говорит. Я всегда чувствовал себя при нем несвободно. Потом они идут с Иоселиани к выходу, поддерживая друг друга. И я говорю Княжинскому: “Саша, вот сейчас они, не дай бог, попадут под машину – оба, и исчезнет в нашей стране великое кино”. Это был последний раз, когда я видел Тарковского в России.

Почему многие не принимают – не понимают – “Мартиролог” Тарковского? А ведь там подробно – по дням и годам – и предельно честно – записана трагедия. Подробности откровений, даже если они касаются подсчета потраченных денег, не снижают, а делают трагедию – его и времени – еще глубже и печальнее.

А самое печальное – кем-то снятый приход кинооператора Нюквиста к умирающему Андрею в пиратской повязке на обреченной голове, чтобы скрыть последствия “химии”. Париж, квартира Марины Влади. Андрей на кровати, в подушках. Говорит о земном и даже как бы оживляется при этом. Скорее для остающихся на земле, чтобы им не было так неловко перед ним, уходящим.

Я просто не мог смотреть эти кадры… И эта последняя запись в дневнике, на рисунке дома, который они собирались построить с Ларисой. “Дом, который я так и не увижу”.


Какой все-таки подарок сделала мне судьба. Ушедшие и живущие, слава богу. Параджанов, Тарковский, Герман, Авербах, Муратова, Иоселиани.


И между прочим, я благодарен Лопушанскому. Вместе с Машей Чугуновой они записали от руки то, что говорил Тарковский слушателям на Высших курсах, – “Лекции о режиссуре”. Костя принес мне их в больницу, где я лежал с открывшейся язвой, и эта глубокая – в некотором смысле даже вызывающая – “философия кино”, с которой я не во всем сразу согласился, все-таки во многом изменила мое отношение к этому искусству.


Меньше всего я думал и рассчитывал в юности, что в конце концов окажусь автором почти шести десятков картин. И какие-то люди, которых я придумал и написал, теперь, словно посторонние и чужие, толпятся где-то вне меня, разговаривают, что-то делают, переживают, выясняют отношения – кто на экране, кто до экрана так и не дойдя.

И только мой несчастный неудачник Сашка болтается, как неприкаянный, всю мою жизнь – ни туда ни сюда. Всю жизнь он, бедолага, в лесу, всю жизнь в поисках просвета за деревьями, где под несчастливой березой в домике из палочек страдает от тоски он сам, старый дурак…


Все черновики и наброски ненаписанного романа я загнал в самый дальний угол компьютерной памяти. И в самый дальний участок мозга, где прячутся также мое честолюбие и моя нерешительность. Но иногда какие-то фразы, фрагменты, персонажи вдруг отчаянно вырвутся на волю. И тогда…


Наброски из ненаписанного романа

Я слепил сосланного в этот город – выдуманного – шестидесятилетнего режиссера Загорского из разных реальных людей.

Загорский еще до революции играл и режиссировал в провинции и был известен. Но мне не нужно было, чтобы его вышвырнули из Москвы “за политику”. Мне нужен был на этом месте некий андрогин – безусловно мужественный и мудрый в искусстве, но всеядный в своей всеобъемлющей чувственности. Мне нужен был этот очаг соблазна, коварно объединяющий талант с пороком, чтобы мой Сашка в своем неведении мог миновать его, даже не узнав об опасности.

Встреча Бориса с Загорским в этом городе, где он, талантливый, умный и презрительный, как черт, живет до поры одиноко и нелюдимо на жалкие гроши ссыльного, совершенно случайна – на улице.

Роман вообще лучшее место для случайных встреч и пересечений, выгодных автору.

В номере, по ту сторону занавески, выпивка, вопросы, восторги, сомнения – заговор, шепот, таинственность. Недаром Левашов декламировал стихи про Гамлета. Идея поставить Шекспира вдруг взорвалась неожиданно. Сашка, в кровати притворяясь спящим, слышит это.

Кто Гамлет? Конечно, Борис!

– Я чувствую, что смогу.

Но начальство театра и слышать не хочет о “Гамлете”. Но почему, собственно? Разве он был тогда под запретом? Может быть, из-за одной фразы Розенкранца:

– Так весь свет тюрьма?

Мамино предложение: а что, если Сталину сообщить о запрете “Гамлета”?

“Родная моя девочка, живем в счастливую эпоху. Вам, молодым, должно работать и крепиться, а мы будем жить вашим счастьем”.

Письмо бабушки Елены Марковны к маме в Ереван, январь 1950 года

“Шекспир великий писатель, но надо учиться писать лучше, чем Шекспир”.

Иосиф Сталин

“Джойс – Вишневскому: Шекспир, вероятно, пользуется у вас успехом, потому что в последнем акте убивает всех королей?

Вишневский: В числе ряда свойств Шекспира мы ценим и эту его склонность”. Откуда-то, не помню – откуда.


Наброски из ненаписанного романа

…Он жил тогда в городе Измена на улице Большое Коварство…

Актеры – под предводительством Бориса – начинают ходить к Загорскому. Сашка, на то время прирученный молодой, с губами негритенка актрисой Танькой, рассчитывающей на Офелию, как-то так увязывается с ними.

Сашка знает, Танька любит ходить без чулок. Зайдет он за ней, чтоб сопроводить на рынок, или в театр, или к Загорскому, она сунет босые ножки в туфли – и бежать. Сердце его колотится.

“Твой хвостик”, – говорят Таньке актеры про Сашку. И при этом он все еще пробирается, как тать, смотреть на голую Зою-соседку, и – при этом – еще снисходительный, но какой-то царапающий интерес к дочке главного режиссера, с ее босыми, как у матери, грязноватыми лапками. Но только думая о Таньке, представляя ее себе, он шепчет под одеялом: “Люблю! Люблю!”

Огромный нахмуренный Загорский, с рыже-седой неопрятной гривой, со слезящимися, голубыми, мутноватыми глазками, с веснушчатыми лапами, лежащими на протертых до ваты подлокотниках вольтеровского кресла. Отлакированные внутри шлепанцы с отдавленными тяжелой походкой задниками. Накинутая на жирные плечи пижамная куртка с оборванным витым шнурком…

Обычно в такие приходы актеров к Загорскому Сашка устраивается в углу за книжными полками и тихо слушает.

– Шекспир – вечное оправдание театра, – говорит Загорский. – В Шекспире я люблю то, что не имеет отношения к словам и в словах почти не выражается, но чувствуется и есть. Бури. Развевающиеся волосы. Гигантские тени. Скрежет заржавленных засовов на огромных замковых воротах. Призраки, великаны и ведьмы. Волны и ветры. Циклопическая кладка трагедий и полный озона воздух после грозы, разрушившей полмира.

Гамлет – трагедия о выборе. Трагедия о свободе воли. Ведь выбор и есть столкновение свободы и несвободы воли. Быть или не быть? Не быть вообще или не быть тем, кем был прежде.

“Гамлет” при всем трагизме происходящего – вещь праздничная. Как, собственно, и весь Шекспир. В Эльсиноре не было тоски и угрюмости, вовсе нет. Вот когда начали твориться все эти дела, заваренные Гамлетом, тогда начинают распространяться по переходам и залам ужас и предчувствие, тогда темная туча встанет над Эльсинором, пока не прольется кровавый дождь, пока не наступит кровавое разрешение всех противоречий.

This time is out of joint! Время вышло из своих суставов.

Гамлет всегда ошибочно кажется злободневным, всегда кажется удобным поводом для размышления о данном времени – но он на самом деле есть размышление о жизни и смерти, о христианстве и язычестве, о возмездии и мести.

Месть – чрезвычайно эгоистическое чувство, бесплодное чувство, замыкающее человека в некой клетке. Мне отмщение, и Аз воздам, помните?

Сашка не понимал половины, он как будто вдруг переставал слышать, почти засыпая под приливом катящихся на него слов. Но что-то вновь возвращало его из краткого, как сновиденье, забытья. Что-то заставляло его прислушаться, ловя обрывок мысли. Что-то, что как будто касалось его самого.

– Существует мнение, – говорил Москвин, – что Гамлет рожден с презрением – к человеку, к лжи человеческих отношений, причем к человеческим отношениям на самом высоком их уровне: мать и сын, жена и муж… Клавдий-отравитель и Гамлет-мститель. Но играть надо не короля и принца, а отчима и пасынка. Отчима, заинтересованного в том, чтобы пасынок ему поверил, перестал хмуриться и воображать из себя невесть что и не мешал ему наслаждаться властью, троном и его матерью-королевой…

“Что? Что? – пробудившись, крикнул внутри себя Сашка. – Гертруда – мама, Клавдий – Борис?.. А я? Я Гамлет? О! Я Гамлет! Холодеет кровь!”

Загорский говорил, теперь глядя на взволнованную, с приоткрытым ртом Таньку и на Бориса рядом с ней, сидящего на полу у ее ног.

– О несовершенствах. Начнем с Офелии, с того, что никогда не получалось ни у одного из режиссеров и не получится впредь, потому что никто не понимает, что, собственно, произошло, в чем вина Офелии, именно то, что не понимает и сама Офелия. И что не понимает и сам Гамлет. А значит, это не поймут и зрители, что совершенно не важно, потому что эффект можно извлечь и из непонимания. Но в чем вообще вина женщины перед мужчиной? Неужели в том, что она из его ребра?

Внезапное страстное движение! Борис алчно обнимает Танькины голые коленки – не по указанию Загорского, а по приказу своего чувствительного – актерского – животного – нутра. Загорский одобрительно хмурится.

Борис – Гамлет вскакивает, будто хочет убежать, но снова садится, как падает, у ее юных ног.

– Я вас любил когда-то.

– Теперь давайте подумаем, – говорит Загорский, – когда Гамлет в глубине, а когда на авансцене? Трагедия постоянно указывает, что он крадется, прячется, пробирается на втором плане, возникает неожиданно из-за угла, из-за занавеса, из замковой тьмы, из тайны, путаницы и холода каменных переходов. Но это когда он внутри сюжета, внутри своей цели, своей мести. Вместе с тем главное для роли – его взаимодействие с некой метафизической силой, которая, собственно, и есть единственный его партнер и поддержка – ведь он космически одинок. И чтобы не терять связи с этой силой, он должен выходить вперед… на авансцену.

 
Гул затих, я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяку,
Я ловлю в далеком отголоске,
Что случится на моем веку.
 
Борис Пастернак

Сашка, пожирая взглядом Бориса и Таньку, внутри себя: “Измена! Измена! Рапиру мне, рапиру! Полцарства за рапиру!”

Гибельный восторг предчувствия поворота сюжета и необходимости выбора!

– Чистый мальчик, – скажет Загорский про Сашку, провожая актеров и задерживая в дверях Бориса. – Мил он моему сердцу.


Когда мне было девятнадцать, я мечтал, чтобы мне скорее стало двадцать. Тогда я очень уважал этот возраст – двадцать лет! Мне всегда почему-то не хватало одного года, чтобы сделаться окончательно взрослым.

Дурак! Окончательно взрослым человека делает только смерть.


…Прошлое поет под гитару, прошлое поет голосом Окуджавы и Высоцкого. Говорит голосом Беллы…

Новоподмосковная, мы за столом. Пельмени, в синих рюмках плавает размножившаяся лампа, повисшая над столом.

– Пашенька, позвони маме.

– Мама, я в институте. У нас ночная съемка.


Я был тогда лучше, чем сейчас. Невиннее. Время подпортило меня.

Запись 1959 года

Что же делать в этой жизни? Мне открылось в ней нечто щемящее и грустное. И слезный ком тревоги повернулся в груди и подвинулся к горлу…

Запись 2015 года

Действительно грустил или напускал на себя? Черт его знает, того меня…

Есть самые глубокие тайны, которые не дано раскрыть ни человеческому уму, ни даже человеческому сердцу. Среди них – тайна печали, настигающей нас неожиданно и непонятно. Тайна рождения печали из ничего – из воздуха…


Возникновение дома из ничего. Из воздуха. Призрак родного дома. Голуби, собирающиеся возле несуществующих окон и балконов, где их кормили. Сначала возникают голуби, потом окна, потом тени в окнах, потом… Дыра в балконе, пробоина после немецкой бомбы, вокруг нее возникает балкон с рухлядью, выходят люди, пускают мыльные пузыри…

На балконе Белла, Саша, я. Юра снимает нас из комнаты, через окно.

В скрученную из плотной бумаги трубку набирается жидкое мыло и осторожно дуется в эту трубку, пока от ее разлохмаченного раструба не оторвется сияющий шар. Можно было добавить в мыло немного одеколона, тогда трепещущие и, как в кривом зеркале, меняющие форму, пронизанные солнцем шары получались с разливом нежных, переливающихся красок. Шар отрывается, на несколько секунд повисает над двором и, подгоняемый ветерком, улетает все выше и выше, куда-то за пределы нашей молодости, нашей жизни.


Моя комната на Фурманова, бывшая “детская”, а теперь уже более или менее – “взрослая”. Разрисованные друзьями стены, расписанные и просто процарапанные по штукатурке. Окно на балкон.

Наш балкон и нижние два были пробиты насквозь немецкой бомбой, но бомба чудом не взорвалась, оставив жить этот дом, чтобы по прошествии времени его уничтожили в угоду советским генералам, приглядевшим себе это дорогое московское местечко – Фурманова, угол Гагаринского.

Я часто подолгу стоял на своем балконе, рассматривая пятиэтажный, как и наш, дом напротив. И двор, соседний с нашим, отделенный полуразрушенной стеной, каменной и, можно сказать, социальной. Тот двор, выходивший и на Фурманова, и на Гагаринский, окружали старые московские домишки, кирпичные и деревянные, были цветнички перед ними, картошечка тоже цвела в свой срок, у кого-то паслась коза. Можно было наблюдать за козой. Народ проживал там все больше бедный и простой, в меру скандальный, пили, гуляли, орали и дрались там гораздо чаще, чем в нашем “писательском” дворе. Но главный интерес для меня представляла жизнь в окнах противоположного дома, в его квартирах, – бесконечный общий план с событиями на дальнем плане.

Оттуда, из этого дома напротив, я фестивальным летом 57-го года получил свою первую – “настоящую” – девушку. Окна ее коммунальной квартиры выходили на Афанасьевский, а одно, в общей ванной комнате, во двор. Мы гуляли по Гоголевскому бульвару, целовались на скамейке, я нагло врал ей о своих победах над женщинами, она не верила, и я злился, когда она называла меня “Бэмби”. Расставались поздно и шли по домам, и она появлялась в своем окне. Как царица Тамара на иллюстрации к стихотворению Лермонтова. Только коварная Тамара была все-таки одета во что-то.

Вообще-то, моя царица была замужем.


Набегавшись, наговорившись, насмеявшись – надружившись, засыпал в своей ободранной и разрисованной друзьями норе на Фурманова, баюкая себя честолюбивыми сказками, где я всегда был герой.


Квартира четвертого этажа, под нами. От них постоянно пахло борщом, как будто он, как в немецкой сказке, варился всегда. И оттуда же доставал меня скрип виолончели. На ней играла дочка полковника. Конечно, я сообразил, каким образом папаша попал в наш протухающий писательский дом. Он вселился в квартиру кого-то посаженного. Кого? На чье место внедрился полковник? Ясно, что он был чекист, хотя, кажется, ко времени проживания подо мной служил в МВД. Однако дочка была вполне терпима, вежливая, полненькая и очень похожая на отца-полковника. О, если бы только она не пилила каждый день на этом ужасном инструменте под названием виолончель. Как-то она потеряла ключ от своей квартиры и маячила на четвертом этаже в тоске. Сначала я пытался отомкнуть ее замок с помощью своего ключа – не получилось. Потом на площадке, где мы обсуждали с ней сложившееся положение, появился мрачный большелобый мальчик, живущий в бывшей квартире Габриловичей, под номером 56. Буковский. То ли он еще учился в моей 59-й школе, то ли уже его вышибли за антисоветскую вроде стенгазету, и он уже знал Есенина-Вольпина, о котором мой старший брат Витя говорил, называя его Алик и понижая от пиетета голос, – не помню. Но дело не в этом. А в том, что Буковский круто надавил плечом на дверь полковника, и она открылась.


Наш подъезд, первый в доме ближе к углу Гагаринского, был как бы вписан между двумя знаменитыми иностранными журналистами. Через два подъезда много лет жил Генри Шапиро, корреспондент агентства ЮПИ. Тот, который “два мира – два Шапиро”. Происхождение этой ходившей по Москве остроты и принадлежавшей то ли Светлову, то ли Олеше, связано со вторым Шапиро, советским. Второй Шапиро был заместителем директора ЦДЛ. Я его помню, тоже маленький, как и первый, и очень суетливый.

Возле подъезда американского Шапиро стоял его большой черный “шевроле”. Зимой автомобиль заносило снегом. И я не раз, возвращаясь домой в веселом состоянии, писал пальцем по снежной поверхности: “Янки! Гоу хоум!” Что совершенно не действовало на Шапиро, ему нравилось в Москве.

Недалеко от нашего дома в Гагаринском переулке, тогда улице Рылеева, в особняке, бывшем доходном доме начала века, жил с женой и дочерью Эдмунд Стивенс, тоже американец, корреспондент “Christens Sainz Monitor”, лауреат Пулитцеровской премии. Особняк был почему-то отдан ему во владение. Там был известный московский салон, где собирались знаменитости, поэты и художники. Однажды я вернулся домой поздно вечером, наша улица была совершенно пуста. И вдруг услышал мелодичный перезвон, он все приближался и приближался из темноты со стороны Сивцева Вражка. И наконец, мимо меня прошел Илья Глазунов. Это он звенел. Вернее, маленькие колокольчики, приделанные к голенищам щегольских иностранных сапог. Он шел к Стивенсу.


В тот поздний вечер, когда я уже не один, а с женой Норой вернулся из ресторана Дома кино, улица Фурманова была перегорожена автомобилями и со стороны Шапиро, и со стороны Стивенса. Дверь подъезда была открыта. Сексоты, как кариатиды, выстроились вдоль стены с первого до четвертого этажа. Нас пропустили совершенно молча, без вопросов – видать, прекрасно знали, кто такие. Квартира Буковских на четвертом этаже была распахнута, входили и выходили гэбэшники. На площадке стояла и нервно, зло курила его худая сестра. Самого Буковского уже увезли. В квартире шел обыск. На Корвалана его обменяли позже.


Читаю давний роман Толи Макарова “Жилплощадь”. Вспомнил, как до последнего цеплялся за свой обреченный на снос дом на Фурманова. Уже и свет отключили, и воду, а я еще приходил туда по ночам – выпивать в бедном одиночестве и спать. Один из всей семьи, я таким образом боролся за наш дом, как капитан на мостике уходящего под воду судна.

Кстати, в одну из таких ночей я привел Толю с собой, наверное из ВТО, в темную страшную квартиру, освещенную одинокой свечой, стоявшей на стуле возле кровати, и мы выпивали вдвоем. Наверное, закусывая плавлеными сырками. Я до сих пор помню, как кусочки серебряной бумажки приставали к жирной желтой поверхности и надо было их отрывать ногтями. Выпивка тоже стояла на стуле.


74-й год. Мы идем с Княжинским по улице Фурманова. Через дома – с Гоголевского бульвара – могучими струями из брандсбойтов гасят поднявшуюся над разрушеным, сотрясенным моим домом гневную, темную тучу пыли. Каким дождем судеб и воспоминаний могла бы пролиться эта туча…

Сколько посаженных, погибших, процветших…

Советские писатели. Когда расстреливали и ссылали друзей, как они жили после этого? Жили. И встречали Новый год.


Шумным и напористым председателем писательского кооператива, надстроившего этот дом над двумя старыми этажами, был Мате Залка, генерал Лукач, венгерский еврей, сын трактирщика, военнопленный в 16-м году и красный командир в 18-м. Погиб в Испании в бою под Уэской. Прочитайте о нем стихотворение Константина Симонова “Генерал”.

 
Давно уж он в Венгрии не был,
С тех пор, как попал на войну,
С тех пор, как он стал коммунистом
В далеком сибирском плену…
 

Отец и мама жили в этом доме с 1934 года – брату был год, – но в другом подъезде, в другой квартире, в двухкомнатной. В таких же точно квартирах – над и под – жили Мандельштамы и какой-то венгерский пролетарский писатель. Пролетарского писателя, как водится, посадили, квартира пока стояла опечатанная. И вот ночью прозвенел звонок, родители пробудились в ужасе. Ночной звонок тогда обычно звучал как приговор. Что-то накинув на себя, они пошли открывать дверь. Так и есть! За дверью чекисты, двое. Почему-то со смущенным видом. Днем невозможно вырваться – извиняясь, объяснили они, – такое количество неотложных дел. (Можно себе представить!) Но одному из них предстояло въехать в освободившуюся квартиру, точно такую же, как наша, но опечатанную. И они хотели бы, если можно, посмотреть планировку.

Когда в 40-м, за год до войны, появился я, отец обменялся квартирами с вдовой известного пародиста Александра Архангельского, и у нас стало уже три комнаты.


Мы тогда любили и повторяли Слуцкого:

 
У меня была комната с отдельным входом,
Я был холост и жил один.
Всякий раз, как была охота,
В эту комнату знакомых водил.
 

Вход был не отдельный вовсе, но знакомых водил.

Всех – исчезнувших – собрать бы в исчезнувшей квартире на Фурманова…

Остался один осколок дома – наш подъезд. Мы с Княжинским осторожно – справа воздух, провал, не дай бог оступиться – поднимаемся по лестнице на пятый этаж. В моей квартире номер 67 выломан паркет, под ним открылась накопившаяся за тридцать четыре года жуткая труха, сор – артефакты семейной жизни. В этой трухе нахожу мамину фотографию с уголком, на паспорт, молодую.


Я сетую на то, что новый, вальяжный, самоуверенный домина встал на месте моего? Но ведь мой дом 3/5 тоже возник на чьем-то месте, и так же ворчали и злобились те, кого выселяли – куда? – подальше нас, наверное, – и те, кого оттеснили в первые два бедных, коммунальных этажа. Но вот беда, и они, эти обиженные жильцы, тоже, выходит, не были правы, ведь и они когда-то после революции заняли чье-то место.

Жизнь – это запутанная и загадочная комбинация самых простых и самых сложных взаимных несправедливостей. Итак, кто же действительно вправе сказать: “Я не виновен перед братьями своими”? Никто.


Ни среди бедных, ни среди богатых мне никогда не было по себе. Ну, разве что с бедными было попроще. Я равнодушен к бедности и богатству, но я не выношу психологию бедности. В детстве, в юности во мне многое испортила бедность. Но богатство, уверен, испортило бы больше.


Проклятье моей вгиковской поры – “опыт жизни”. Буквально у всех на курсе его хоть ложкой ешь, а у меня, в семнадцать лет поступившего вчерашнего школьника, не было и в помине.

Тогда как раз входило в моду выражение “комплекс неполноценности”. А у вас на моем месте не развился бы этот комплекс? Если один сокурсник застал Великую Отечественную вроде даже как участник, другой воевал в Корее, третий был офицером-вертухаем в лагере, четвертый матросом какой-то статьи и ходил в плаванья, пятый… И так далее… Врали, конечно, много, но все-таки что-то же было правдой? А у меня правдой были только сплошные переэкзаменовки и распитие портвейна в подъезде.

За этим проклятым опытом я при первой же возможности лез во все дыры жизни. Не хотел ужасно, но лез. Выпивал для храбрости, но лез. И однажды утром, очнувшись и поспешно выбравшись из одной такой несусветной дыры, где провел грешную ночь, я поднял глаза и увидел табличку с названием “Последний переулок”! Остановило это меня? Пожалуй, нет. Разве только что на несколько мгновений похмельного раскаяния и обещания – самому себе – впредь жить по-другому. Но обещания, данные самому себе, не выполняются еще чаще, чем обещания, данные другим.


В конце второго курса мы уже сами выбирали место творческой практики.

Под влиянием Хемингуэя я возмечтал о Горном Алтае и сманил своего сокурсника Адика Агишева.

Барнаул, потом Горно-Алтайск, Чуйский тракт…

Записная книжка, июль 59-го года

Завтра должны выехать в Бийск. Шесть часов езды по железной дороге, а пароходом – против течения Оби – двое суток.

Поезд “Барнаул – Бийск”. Автобус “Бийск – Горно-Алтайск”.

Река Катунь. Шебалино. Оленесовхоз. Рога маралов вырастают из высокой травы, как осенние голые деревья.

Онгудай. Писать ярко, сдержанно и напряженно.

Семинский перевал. “Водитель! Проверь трансмиссию, тормоза…”

Телецкое озеро. Катер “Спокойный”.

Товарняки. На ночь заперли в комнате с большим сейфом и плакатами на стенах.

Барнаул. Ночевка на вокзале.

Благодарен Алтаю – товарнякам и милиционерам, сдернувшим нас с Адиком с платформы, груженной щебенкой, и засадившим под замок, откуда мы благополучно бежали. Благодарен вокзалу в Барнауле, где спал на заплеванном полу, и опять же милиционерам, будившим и гнавшим меня и других, бесприютных братьев. Благодарен скамейке на бульваре рядом с гостиницей “Алтай”. На ней я, изгнанный за неуплату из общежития Выставки народного хозяйства, проводил дни в ожидании перевода денег от друзей из Москвы, а деньги всё не переводились и не переводились. И особенно я благодарен тому мужику, который, из сочувствия “москвичу”, доброжелательно угостил одеколоном “Тройной”, купленным в соседней аптеке и – только для меня – все-таки разбавленным простой газировкой из сатуратора.


Телеграмма от Княжинского – в Барнаул: “Держись!”

Наконец деньги от ребят приходят. Дорога домой. Общий вагон. Иногда подкармливают солдатики-дембеля, угощают чем-то теплым и отвратительным, что могло считаться водкой. Не выдержав, пошел в вагон-ресторан, заказал борщ. На все оставшиеся деньги. Только пятак спрятал – на метро до Дворца Советов. Глотая голодную слюну, перчу борщ. Крышка перечницы, неплотно завинченная, отваливается и весь перец – горкой – в тарелке. Съел.


Бродя по Горному Алтаю вместе с Адиком, по тайге и через горы, вдоль зеленых рек, ночуя в юрте у гостеприимного ойрота и скорчившись на вокзальном полу, я еще не знал, что в Москве завершается эпоха. Белла уже не с нами, она жена Юрия Марковича Нагибина.

Теперь я понимаю, что еще не было ни скандала в общежитии Литинститута на Бутырке, ни исключения ее из института и восстановления с помощью Сергея Сергеевича Смирнова, ни поездки в Хакасию от Литгазеты с писателями, среди которых был Нагибин, а она уже заранее прощалась с нами:

 
Я здесь живу. И памятны давно
мне все приметы этой обстановки.
Мои товарищи стоят на остановке,
и долго я смотрю на них в окно.
Им летний дождик брызжет на плащи,
и что-то занимается другое.
Закрыв окно, я говорю: – О горе,
входи сюда, бесчинствуй и пляши!
Мои товарищи уехали домой,
они сидели здесь и говорили,
еще восходит над столом дымок –
это мои товарищи курили.
Но вот приходит человек иной.
Лицо его покойно и довольно.
И я смотрю и говорю: – Довольно!
Мои товарищи так хороши собой!
Он улыбается: – Я уважаю их.
Но вряд ли им удастся отличиться.
– О, им еще удастся отличиться
от всех постылых подвигов твоих.
Удачам все завидуют твоим –
и это тоже важное искусство,
и все-таки другое есть Искусство, –
мои товарищи, оно открыто им.
И снова я прощаюсь: – Ну, всего
хорошего, во всем тебе удачи!
Моим товарищам не надобно удачи!
Мои товарищи добьются своего!
 

Я и сейчас будто слышу ее неповторимый – детский – голос, выпевающий стихи. Ведь это как будто о ней – пастернаковское: “Соловьи же заводят глаза с содроганьем, осушая по капле ночной небосвод…”

Будем считать, что “человек иной” – это некий собирательный образ. А вот “товарищи” – вполне конкретный. И будем считать все-таки удачами – для Ильенко “Тени забытых предков”, для Княжинского “Сталкер”, для меня “Объяснение в любви”. Хотя… Добились ли мы своего?

Удача, удача… О господи! Что такое удача? Наша жизнь – это единственная удача, а неудача – смерть.


…И вот тогда, вернувшись с Алтая в Москву, я решил жениться.

Звали ее Лена. Из Риги. Она была очень красивая. На три года старше меня. Не поступила на актерский во ВГИК. Но задержалась в Москве. Шаландалась по разным компаниям. Меня с ней познакомил Мирон Черненко. Хулиганила. Говорила глупости об умном. Бегала босая по Гоголевскому бульвару. Но я еще и вообразить не мог, что она станет моей женой.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации