Текст книги "Но кто мы и откуда. Ненаписанный роман"
Автор книги: Павел Финн
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
К слову сказать, через четыре года я ведь и сам поступил так же, как он.
Свадьбы, коим мы не судьи,
Все там если да кабы,
Суета сует и судеб
Или же одной судьбы.
Ссоры, споры, разговоры
Ложкой вертят ерунду.
Конуры свои и норы
Разделяют по суду.
Вечно только подвенечно,
Если даже нет венца,
Это весело и вечно
Без начала и конца.
Вспомнил я, о, как еще вспомнил этот разговор и эти строчки четыре года спустя, в знаменательном 78-м. Когда мы с Ириной, пренебрегая любым осуждением, недоверием и недоумением, от всех уйдя и всё оставив, без имущества и квадратных метров, с маленькой Катькой и большим белым котом, наследством погибшей Норы Агишевой, взяли да и начали новую жизнь.
И я говорил Ире, когда нас расстраивала несправедливость некоторых знакомых: “Генка бы нас поддержал”.
И вот мы, как и прежде, встретились в Болшеве. Он работал тогда с Сергеем Павловичем Урусевским.
За три года до этого они уже сделали вместе картину “Пой песню, поэт”. С Сережей Никоненко в роли Есенина. А на этот раз работали над экранизацией “Дубровского”. Кажется, вообще первая для Шпаликова экранизация.
Я был опять-таки с Вайнштоком. Но уже в последний раз. Теперь это был сценарий “Вооружен и очень опасен”. Такой вроде бы вестерн. И тоже экранизация. Но не простая. Я придумал тогда метод, которым потом часто пользовался. Да и не я один. Коллаж из разных сочинений Брет Гарта. Ставить должен был сам Вайншток. Так сказать, лебединая песня.
И опять все стало повторяться. Урусевский – через Вайнштока – попросил меня быть со Шпаликовым осторожней. Тогда я и узнал, что у него развивается цирроз.
Конечно, Шпаликов меня сразу же подвел к Урусевскому. Я вообще с восторгом смотрел на него. Еще бы! Урусевский! “Летят журавли”! Даже трудно описать, чем была для нас, вгиковцев, эта картина. А я к тому же еще и дружил в основном с операторами.
После обеда в столовой, когда наступало такое расслабленное время, полчаса-час для общих разговоров и прогулок, я обычно подсаживался за столик к Урусевскому, Бэлле Фридман, его жене, и Шпаликову. И он обычно просил: “Расскажите Паше, как вы снимали, ему интересно…” В основном имелось в виду или “Неотправленное письмо”, или “Я – Куба”.
Вдруг, не дослушав, Гена срывался и убегал. Урусевский и Бэлла печально переглядывались, и кто-нибудь из них говорил: “Он очень болен. Паша! Его надо беречь”. Потом как ни в чем не бывало, вытирая губы, возвращался Гена, как мы понимали – из сортира, где его рвало. Недоглядели, не то что-то съел.
Впрочем, он и сам тогда берегся – не пил ничего. Был даже спокоен. Потом, правда, выяснилось – это мне сообщил тоже тогда живущий там Саша Миндадзе, совсем еще молодой, который очень почитал и любил Гену, – что он горстями ест таблетки транквилизаторов…
Когда-то я – в ожидании своей очереди перед телефонной будкой в болшевском коридоре – трепался о чем-то с Толей Гребневым. Мимо нас прошел серьезный и мрачноватый мальчик, похожий на грузина. Он нес, держа перед собой на весу, большую пишущую машинку. Я так и спросил Гребнева: не знает ли он, кто этот мрачноватый мальчик, на грузина похожий? “Знаю, – ответил Анатолий Борисович. – Это мой сын Сашка”.
Мы все “росли” в Болшеве.
Потом уже Саша появился там со своей женой Галей, красивой, очаровательной, смешной, с которой он учился во ВГИКе – но она на актерском. А еще позже Евгений Михайлович Вейцман, учивший нас всех во ВГИКе философии, привез в Болшево Вадика Абдрашитова с его студенческим фильмом “Остановите Потапова” – по рассказу Гриши Горина.
По-моему, именно с тех пор они дружили и работали с Миндадзе.
Миндадзе – Абрашитов! На мой взгляд, наиболее яркие и умные выразители того периода нашей “советской жизни”, когда всеобщий конформизм все-таки стал немного отступать – в кино – перед напором талантов, решивших сказать о человеке и о времени не то, что предписано идеологией, а то, что они – свободно и независимо – думают и чувствуют.
С Вадимом – кроме всего прочего – у меня есть еще одна связь. Небольшой – розовый – черноглазый – пуховой шарик, лет пяти-шести, с каковым я – тринадцатилетний – танцевал, улыбаясь, под звуки танго, что заводил для нас Сандрик Тоидзе в большой мастерской его отца – Ираклия Моисеевича.
“Шарик” – двоюродная сестра Сандрика Нателла Тоидзе, теперь действительный член Академии художеств. Во как! И – по прекрасному совместительству – жена Вадима Абдрашитова.
Я дружил и дружу с ними обоими. С Миндадзе и Абдрашитовым. Но ныне уже – порознь.
Копаюсь в Google, вдруг нахожу – “За экраном”, ранее мне неизвестная, неоконченная и опубликованная после смерти книга Иосифа Михайловича Маневича.
Иосиф Михайлович – элегантный и остроумный Жозя – Маневич. Известный в кино человек, писал сценарии, был главным редактором “Мосфильма”, преподавал во ВГИКе. Википедия почему-то умалчивает, что он работал в “Известиях” при главном редакторе Бухарине.
Он-то и был одним из тех, кто по просьбе – скорее, приказу Нины Яковлевны Габрилович – всунул меня в институт. Спасибо ему!
Во вгиковское время он вел мастерскую курса Шпаликова. Позже был соавтором его по сценарию “Декабристы”, который хотел ставить Бондарчук. Сценарий они с Геной переделали в пьесу, она называлась “Тайное общество”. Спектакль по пьесе был в конце 60-х поставлен Леней Хейфецем. Я не успел его увидеть – он был стремительно запрещен.
Гена рассказывал, как придумал начало спектакля, пролог. На сцене кровать, на ней спит Герцен. Удар колокола. Герцен просыпается, вскакивает – декабристы его разбудили. И пошло-поехало… По Ленину.
То ли было так в постановке, то ли нет, но, в общем, неудивительно, что ее тогда запретили.
И вот что читаю у Маневича в главе “Болшево, 1974”:
“Бэлла Фридман с Урусевским стерегут Шпаликова. Он строчит «Дубровского», вроде прошли до конца и сейчас идут по второму разу. Мечтают, чтобы Шпаликов дотянул. Говорят, что в первых числах дадут читать. У Паши Финна болят зубы, писать второй день не может – советуем ему разные лекарства. Больше его страдает Вайншток. Они экранизируют Брет Гарта. И Вайнштоку иногда, наверное, кажется, что Паша симулянт. Все сроки проходят”.
Не зря казалось Вайнштоку. Зубы первый раз у меня заболели много позже.
Гена “дотягивал”. Был увлечен “Дубровским”, что-то они все время придумывали с Урусевским, ходили по коридору – под присмотром Беллы – обсуждали, радовались.
Гена печальный был и какой-то светлый, беззащитный. По вечерам смотрел, как я бездарно играю на бильярде и проигрываю Саше Миндадзе. Или приходил ко мне в номер.
У меня была желто-зеленая пластмассовая “Спидола”. Великий транзистор, я бы памятник ему поставил. Из него с хрипами и перерывами прорывались к нам через заглушку и “Голос Америки”, и Би-би-си, и “Дойче велле”. Бывало, пройдешь по коридору, а чуть ли не из-за каждой двери знакомые звуки и знакомые голоса. А уж из номеров авторов картины “Коммунист” Габриловича и Райзмана – обязательно.
Кстати, Маневич прозвал меня тогда “ФиннТасс”. У него приемника не было, и я каждое утро вполголоса пересказывал ему то, что выловил ночью из эфира.
Генку как будто бы никогда особенно не интересовало все это. Но в последнее время он приходил ко мне именно в час “сеанса связи”. Слушал сначала внимательно, но недоверчиво, потом внимательно и серьезно. Что-то в нем происходило, я это чувствовал. Тогда ли рождалась идея сценария “Девочка Надя, чего тебе надо?” с финальной сценой самосожжения депутата Верховного Совета Нади Смолиной на вершине мусорной пирамиды?
Не верю ни в бога, ни в чёрта,
Ни в благо, ни в сатану,
А верю я безотчетно
В нелепую эту страну.
Она чем нелепей, тем ближе,
Она – то ли совесть, то ль бред,
Но вижу, я вижу, я вижу
Как будто бы автопортрет.
В 65-м году, после всех хождений по мукам, под названием “Мне двадцать лет” все-таки вышла “Застава Ильича”. Власть, как всегда, не ведала, что творила. Ей бы не гнобить эту картину с таким названием, а, наоборот, прославлять.
В этом же году мы с Наташей Рязанцевой, то ли отколовшись от компании, то ли прийдя вдвоем, оказались за столиком в шуме и дыме ресторана ВТО. И пока мы печалились друг другу над скромным заказом, за столик неожиданно сел Евтушенко. Надо полагать, привлек его не я. Он что-то еще заказал. Мы скоро поняли, что расставаться как-то неохота, и он позвал нас к себе домой. Где, как он утверждал, нас ждет не дождется его жена Галя. Я ее знал. Подруга Беллы и бывшая жена поэта Михаила Луконина, друга Евтушенко.
Тогда напротив памятника Пушкину возле здания редакции “Москоу ньюс” и общественного туалета в арке была стоянка такси. Не найдя “зеленый огонек”, Евтушенко остановил “левака”. Старый “москвич”. Мы с Наташей сели на заднее сиденье, Евтушенко рядом с водителем. Молодой парень с большим носом. Всю дорогу он молча слушал, что, вдохновленный присутствием Наташи, говорил Евтушенко. Когда же мы приехали и поэт полез за деньгами, носатый парень отстранил его руку и сказал:
– С автора “Бабьего Яра” я денег не возьму.
Несколько удивленная и уже собиравшаяся ко сну Галя на скорую руку накрыла “выпить-закусить”. И мы сразу же стали обсуждать самое на тот момент главное событие “в культурной жизни столицы” – выход в изуродованном виде картины Хуциева и Шпаликова.
Мы трое были к ней причастны.
Наташа и я снимались в знаменитой и роковой сцене вечеринки, ставшей основной причиной безобразного и губительного хрущевского разноса.
Сейчас смотреть на это без улыбки и растроганности невозможно. Наташа с сигаретой в мундштуке, красивая, серьезная и ужасно смешная, говорит медленным голосом:
– Среди своих всегда так скучно…
И я – совершенное дитя, с дурацкой челкой на лбу по тогдашней моде и с сигаретой, – десять раз подряд – меньше дублей Марлен обычно не снимал – поднимаю вверх, как на ринге, руку тоненькой, в сереньком платьице Оли Гобзевой.
А она десять раз подряд нервно и отчаянно – за циничное высказывание – по-настоящему – хлещет по щеке Андрея Тарковского, то есть того из разряда “золотой молодежи”, кого он довольно похоже изображал.
Хозяйкой квартиры, где мы собрались, по-нынешнему – на тусовку, была восхитительно юная и красивая Маша Вертинская. За пределами декорации, занимавшей почти весь большой павильон на студии им. Горького, одиноко блуждал Шпаликов. Он переживал за меня как за актера. Время от времени его лицо появлялось в проемах между какими-то полками и карнизами, он республиканским жестом поднимал вверх руки и подбадривал меня:
– Паша! Давай!
К восьмому примерно дублю я, стоявший очень близко, вижу слёзы в глазах у Оли. И у Андрея. Который таким счастливым приехал на съемку с Гнездниковского переулка, где узнал, что “Иваново детство” отправляется на Венецианский фестиваль.
Евтушенко, конечно, фигурировал в не менее знаменитой – и не менее роковой – сцене выступления поэтов в Политехническом.
Обе эти сцены приказали как-то правильнее доснять.
Но тем вечером Евтушенко совершенно неожиданно сказал: “А ведь картина с самого начала была конформистская”.
Тогда я, настроенный весьма вольнодумно, с этим согласился. А сейчас сомневаюсь. Хотя и по-прежнему настроен не менее вольнодумно.
В этой картине для меня совершенно явно то, что идет от Хуциева и что от Шпаликова. Конечно, в целом все это было больше желаемым, чем действительным, но с очень точными и поэтическими подробностями времени, блистательно срежиссированными Хуциевым.
Замечательно талантливы там пластика и музыка режиссуры, с помощью камеры Риты Пилихиной отрывающие эту картину от других картин той “новой советской волны” режиссеров военного поколения.
Голос Шпаликова слышен наравне.
Культ мужской дружбы, верных и простых – “солдатских” – отношений, неприятие никакого, даже оправдываемого предательства. Всем делиться, ничего не скрывать и приходить на помощь по первому зову, откуда бы – из какой беды, из какого бы дна – он ни донесся.
Тут было и влияние прошедшей войны, и влияние правды о 37-м годе, и недолгое влияние республиканских идей, Хемингуэй, Испания. Тут было то, что если и не говорилось нами открыто – пафоса мы чурались, – но постоянно ощущалось в духе нашей компании. То, что переживалось и пелось. Особенно тогда, когда в нашу жизнь пришел Окуджава.
Тремя-четырьмя годами позже сидели в Ленинграде за столом на праздничной какой-то пирушке у моих друзей Володи Венгерова и его жены Гали. Окуджава с гитарой во главе стола. Товарищ его, Гриша Аронов, режиссер, попросил:
– Булат, спой “Комиссары в пыльных шлемах”.
Пауза. И Окуджава сказал:
– Знаешь, Гриша, я пересмотрел свое отношение к Гражданской войне.
Но тогда пока еще, могу сказать, не стесняясь, мы были последним оплотом романтизма. А он тем и отличается, что желаемое превращает в действительное – хотя бы ненадолго, хотя бы на время одного застолья, одного объятия, одного стихотворения.
Романтизм и конформизм? Да, они совместимы. Иногда, к несчастью, именно романтизм и является причиной конформизма и еще кое-чего похуже. В лучшем случае конформисты – это еще и те, кто радуется, когда удается не совершить подлость.
Я не оправдываю, но и не осуждаю конформизм советского времени. Я, вместе со всеми переживший это время, понимаю его. Понимаю, что порой он был необходим и спасителен для сохранения огня. Однако в любом своем виде конформизм всегда лукав. Так или иначе, он все равно имеет в виду ту или иную выгоду – то ли личную, то ли общественную.
Шпаликов был прежде всего романтик, а не конформист. Он был совершенно искренен и бескорыстен. И действительно верил безотчетно в нелепую эту страну, и действительно верил в “картошку, которой спасались в военные годы”.
Однако страна как-то в последнее время не очень отвечала ему взаимностью, и это было совершенно ему непонятно. Страна, правда, распевала “Я иду, шагаю по Москве”, но знать не знала о том, как худо автору этих романтических слов.
Во все времена в этой стране под легкий плащ Моцарта надо поддевать грубый свитер Сальери.
В болшевском номере он ставил перед собой на столе фотографию дочери и подаренную Некрасовым маленькую – в рамке – репродукцию с картины Утрилло. Зимний денек, Монмартр… Париж, где он не был и никогда не побывает. Надевал на голову красный вязаный – детский – колпачок. И писал.
Среди всех “подсунутых” свидетельств нашей жизни в Болшеве – в последний год – нахожу и такое. Узкая бумажка, и на ней адрес – оранжевым фломастером: “26 июля. В. П. Некрасов. Крещатик, дом 15, кв. 10”.
Вспоминаю и не могу точно вспомнить, зачем он мне дал адрес Некрасова? Скорее всего, ему в голову пришла идея, что я немедленно должен ехать в Киев и увидеть “Вику”.
В Киев я приехал много лет спустя – к сыну в гости. И действительно пришел по этому адресу. Дом 15 в Пассаже – мемориальная доска. Виктор Платонович с вечной папиросой.
Некрасова я узнал гораздо раньше, чем Гена. Еще в детстве. Это опять все тот же дом на Смоленской, квартира моей бабушки, квартира моих некровных родственников – Раечка Линцер, Игорь Сац. И двоюродный брат Женя.
Гена крепко подружился с Некрасовым во время “Заставы”, конечно, через Марлена Хуциева, которого он называл Мэн.
Мне рассказывал мой сокурсник Женя Котов, он снимал тогда комнату в домике на Волхонке, напротив Музея… На рассвете, проснувшись, подошел к окну. По совершенно пустой улице идет на руках Гена Шпаликов, а Некрасов поддерживает его за ноги. Это они отпраздновали первый – дохрущевский – рабочий просмотр уже готовой “Заставы”.
Ночь, проливенный ливень только что прошел. Я веду от себя к Илье Нусинову совершенно пьяных Некрасова и Шпаликова, я почему-то трезвый. Мы идем по черному, мокрому асфальту по центру Сивцева Вражка, я между ними, держу их под руки. Вдруг – запоздавшая молния, и над нами ослепительно взрывается какой-то троллейбусный, что ли, провод и падает, раскаленный, на нас. Я толкаю их, и успеваем шарахнуться в стороны. А они даже не заметили, продолжали смеяться и нести какую-то пьяную остроумную чепуху.
62-й или 63-й? Точно конец июня, потому что это день рождения нашей общей подруги Юли Ануровой – в “квартире без взрослых”, на улице Горького ближе к Маяковской, рядом с магазином “Грузия”.
Компания собралась тогда под вечерок та еще.
При мне в маленькой комнате, почему-то заваленной томами “Британской энциклопедии”, знакомятся Виктор Некрасов и Владимир Максимов. Кира Гуревич, жена Генриха Сапгира, танцует с Аликом Гинзбургом. А сам Генрих читает кому-то стихи. Был ли там Холин? Здесь же и Валя Тур, и Олег Целков, и Давид Маркиш, и еще, еще, кого уже и не вспомню.
К рассвету стоим и курим на балконе, над двором, напротив служебного входа в Театр Моссовета. Маркиш и я. И вдруг решаем немедленно увидеть Шпаликова. Некрасов горячо поддерживает нашу инициативу.
Звоним Гене, будим, он в восторге. Ловим машину, едем в “экспериментальный квартал”, в Черемушки, где он живет с Инной, – в их квартире никто из нас еще не был. Выходим из машины, Гена, в трениках и тапочках на босу ногу, радостно улыбаясь, идет навстречу. Полшестого утра, на улице, кроме нас, никого. В одной руке у него бутылка пива, на ладони другой – огромный красный вареный рак.
Тут есть некоторая странность, с той запиской с киевским адресом Некрасова – она помечена 26 июля, а ведь 10 июля Некрасов с женой подали документы на выезд из СССР – о чем Гена прекрасно знал – и уже 28 июля получили разрешение.
Сейчас, подумав, я объясняю эту странность так. Гена – хотя даже пытался через некоторое знакомство содействовать отъезду – подсознательно не верил в это, не хотел верить, не хотел расставаться. Для него тогда этот замечательный человек, настоящий фронтовик из “лейтенантов”, годившийся ему в отцы, значил очень много.
И может быть, если бы Некрасов не уехал…
В августе я вырвался из Болшева – ура! “Вооружен и очень опасен” закончен и даже принят. Я наскоро покидал свои вещи в чемодан…
…И нелепо ли бяше! – а лепо,
Милый Паша, ты вроде Алеко
И уже не помню кого,
Кто свободен руками, ногами,
Кто прощается с Соловками!
А к тебе обращается узник,
Алексеевский равелин…
Он печально стоял вверху лестницы, а я – скотина – весело сбегал по ступенькам с чемоданом.
– Возможно, больше никогда не увидимся, – сказал он.
Я остановился. Что говорится в таких ситуациях? Что-нибудь банальное.
– Гена, прекрати! Не сходи с ума!
– Ты не знаешь, я тебе не говорил, у меня цирроз печени.
Я, положим, знал.
– Гена, перестань! Ничего с тобой не будет.
Верил я в то, что говорил? Удивительно, но верил. Я ни на секунду представить не мог, что его может не быть.
Был конец лета. Он тоже наконец покинул “Алексеевский равелин” – Болшево – и перебрался в Москву. Я в то время почти всегда был в Ленинграде, на “Ленфильме”. Мы редко, но встречались. В основном всё в том же ресторане Дома кино. Он вроде бы не пил, но “на люди” его, видимо, тянуло.
Как-то вижу – со своего столика, где сидел с Княжинским, – он напротив, на банкете. Застолье в связи с выходом картины “Последняя встреча”, которую снял режиссер Бунеев по сценарию Адика Агишева.
Самого Адика почему-то не было. За столом сидела его падчерица Ира, красивая девочка, моя будущая жена, о чем ни она, ни я не подозревали. А банкетом руководила ее мама, Нора Агишева, моя будущая теща, о чем она никогда не узнала. Нора очень любила Гену, да, собственно, как и все. Он сидел рядом с ней. И, увидев наши с Княжинским взгляды, поднял вверх бутылку вина и жестом показал, что к вину не притрагивается. Так ли это было на самом деле?
И надо же, какое подходящее название – “Последняя встреча”.
И всё же – не последняя. Я увидел его в мрачный день панихиды по Шукшину. И даже тогда он удержался. А ведь это было уже в первых числах октября. Значит, оставалось меньше месяца.
31 октября вечером мы, несколько друзей, решили вести отныне исключительно культурный, а не богемный образ жизни. В связи с чем и отправились в Малый Гнездниковский переулок, где находился Госкино СССР. На втором этаже в зале Председателя наши друзья-переводчики Леша Стычкин и Гарри Статенков устроили для нас полулегальный просмотр “Крестного отца”. Первую часть, первый раз.
Вышли под большим впечатлением. Некоторое время топтались на улице, борясь с желанием отметить это впечатление в ресторане Дома кино. Побороли. И разошлись. В разные стороны.
Жил я тогда дальше всех – на Сиреневом бульваре. Я сел в метро на “Площади Революции” и минут через сорок позвонил в дверь квартиры. Мне открыла Нора, моя вторая жена, уроженка города Одесса. И сразу же – я еще был на пороге – сказала:
– Шпаликов повесился. Тебе звонил Горин. Сейчас будет звонить еще раз.
– Да? – сказал я спокойно, зафиксировав только звук первых двух слов, но не их чудовищный смысл. Ни мозг, ни душа не могли еще допустить, чтобы Генки больше никогда не было.
Я прошел на кухню, где на пластиковом голубом столике стоял телефонный аппарат. Сел к столу. Звонок. Я снял трубку. Да, Гриша Горин, из Переделкина, из Дома творчества писателей…
Когда человек умирает, он становится чужой собственностью. Тогда было другое время, и смерть знаменитого человека была просто горем. Сейчас она приносит доход и рейтинг. Вокруг памяти Шпаликова и Инны Гулая неугомонно шакалят и беснуются до сих пор. Сколько неправды, сколько лживых фантазий, достаточно только окунуться в интернет.
Я верю только взволнованно-покаянному “Письму восслед” Оли Сурковой, свидетельнице предпоследних часов Гены, сначала на Новодевичьем кладбище, где открывали памятник Михаилу Ильичу Ромму, потом в кафе в гостинице “Юность”. Она пишет, что он пил сухое вино. Заказал две бутылки.
И, конечно, верю тому, что рассказал Гриша Горин. Его удивило, что Гена не был на завтраке в столовой Дома творчества и не вышел к обеду. И он вместе с поэтом Игорем Шкляревским пошел в коттедж, двухэтажный “охотничий домик” – постучать в дверь к Шпаликову на втором этаже.
Потом они принесли лестницу, приставили к стене дома. Гриша Горин, медик в прошлом, работавший на “скорой помощи”, заглянул в окно…
Когда взломали дверь, то, кроме всего немногого прочего, обнаружили на столе выпитую до половины бутылку сухого вина. По-видимому, вторую бутылку из кафе “Юность”, сунутую в карман его зеленой брезентовой куртки, после того как он остался один и отправился в Переделкино. Но я еще знаю, что он одновременно с вином принимал сильнодействующие индийские транквилизаторы.
И еще, конечно, там был этот шарф, длинный, которым он обматывал шею, когда выходил на улицу в холодную погоду. И обмотал последний раз, привязав другой его конец к крюку в стене рядом с умывальником.
Смертельный шарф. Который окажется потом в моих руках.
Мы все в те ноябрьские дни существовали как в каком-то тумане, в бреду. Но – словно автоматически – делали всё, что полагается в таких случаях.
Место у Генки было – на Ваганьковском. Тогда там были похоронены его любимая бабушка и отчим. Правда, секретарь партийной организации Союза кинематографистов СССР, отставной полковник Паша Котов выразился в том смысле, что, вообще-то, самоубийц хоронят за кладбищенской оградой. Но мы с мнением партии не посчитались.
И без этого бреда было достаточно, причем даже в шпаликовском стиле, словно он сам, как обычно забавляясь по поводу жизни и смерти, придумывал все это для какого-то сценария.
Нам – мне и нашему другу Юре Хорикову – тогда еще военному переводчику, офицеру, что, конечно, нравилось Гене, – было поручено обеспечить гроб.
Но было это совсем не простое задание. По чьему-то опытному совету меня снабдили бумагой на бланке Союза за подписью кандидата в члены ЦК, депутата Верховного Совета, Первого секретаря Союза кинематографистов Льва Александровича Кулиджанова. Юра Хориков должен был сыграть роль силового прикрытия.
Тогда, как войдешь за ограду Ваганьковского кладбища, налево была контора ритуальных услуг. Тесное пространство было буквально набито плачущими, кричащими, возмущенно скандалящими родственниками и друзьями, рвущимися без всяких специальных бумаг к стойке, за которой стояла уже совершенно обалдевшая ритуальная тетка.
Хориков, в обход очереди, прокладывал дорогу в плотной массе тел, я сжимал бумагу и мужественно переносил оскорбления, в основном социального характера. Но пробились. Бумага с чьей-то резолюцией подействовала. Тетка начала оформлять. “Рост?” Как-то я никогда не задумывался, какого он роста. Посоветовались с Юрой. “Около ста восьмидесяти”. – “Запишем сто семьдесят девять”.
Получили квитанцию и, стыдливо пряча глаза, стали пробиваться назад к двери. Вдруг слышу:
– Мужчины! Вернитесь! Вы! Вы!
Вернулись. Что-то в последний миг – к счастью – остановило тетку.
– Вы что? – спросила она. – Ребенка хороните?
И оказалось, что из ста семидесяти девяти сантиметров нужно вычесть сто сантиметров – по пятьдесят от головы и от ног. Значит, когда она спрашивала, то имела в виду не рост покойника, а рост, размер гроба. И значит, если бы она нас не остановила, – спасибо ей! – в морг при МОНИКИ, откуда предстояло забрать Генку, был бы доставлен детский гробик.
И это был еще не последний эпизод гиньоля тех дней. Когда уже на кладбище мы длинной вереницей сопроводили каталку – слава Богу и тетке: с полноценным гробом, – выяснилось, что могильщиков нет, а могила еще не вскрыта. Так и простояли не меньше часа под ноябрьским тусклым дождем с гробом на руках, в ожидании, пока найдут, конечно же пьяных, могильщиков.
Незадолго до того, как я “попрощался с Соловками”, подходил от конторы – к главному корпусу нашего Дома творчества.
Спуск в котельную был справа от входа – от веранды…
На этой веранде один раз сидели – на солнышке – в креслах и шезлонгах – все наши самые главные болшевцы – Райзман и Юткевич с женами, Утесов – Райкина, кажется, тогда не было, зато мог быть Крючков. И вдруг – телега, старая лошадь и мужик с вожжами, очень веселый, – подъезжает прямо к веранде.
На телеге – собственной, немного пьяной, но в меру, персоной – Шпаликов, босой и мокрый. Потом он рассказывал, что они с мужиком-возницей всю дорогу хорошо говорили. Генка ему про кино всю правду открыл – уж представляю, что он нес – во вдохновении.
Все главные так и притихли от удивления. А Генка взял туфли, слез с телеги, пожал руку вознице и спокойно пошел мимо сидящих, очень мило со всеми здороваясь и пятная бетонный пол следами ног. Почему он был такой мокрый, я так толком и не понял – у него же никогда правду от фантазии отличить было невозможно. Вполне мог сказать, что ему захотелось испытать – для литературы, – как плавается человеку в одежде. Но он – попроще – объяснил, что в какой-то водоем свалился по дороге со станции. Протрезвел и очень развеселился. Пошел выпить немного портвейна в столовой и крепко задружился там с мужиком на телеге.
“Ему можно было пить, – глядя на меня правдивым и ясным взором, говорил мой друг, – он же не за рулем…”
Тогда – возле спуска в котельную – Шпаликов не видел меня, а я его почему-то не окликнул. Потом он мне объяснил, что решил избавиться от лишних бумаг, черновиков, тетрадей и сжечь это все разом в топке. Наверное, при этом пошутили про Гоголя.
Но эту сгорбившуюся под притолокой фигуру человека с кипой бумаг в руках, уходящую под землю, я запомнил. И это как-то странно – так мне, по крайней мере, показалось – рифмовалось с тем, как мы четверо – Саша Княжинский, Юлик Файт, Юра Хориков и я – спускались за ним в подвал морга.
На самом деле это был подъем – к его посмертной известности, такой даже при жизни не было. И особенно широкой в нашу эпоху интернета.
Но ведь не ради же этого…
Мне кажется, это было воскресенье. Во всяком случае, этим могло объясняться, что в ледяном подвальном морге была всего одна дежурная служительница. Совершенно, как полагается, дантовская старуха в синем халате.
Ребята выносили гроб, а я этот самый проклятый шарф.
– Брось его! – крикнула мне старуха сердито. – Брось! Не надо его трогать!
Я бросил. Она добавила:
– Не убивайтесь, что удавился, он у вас был не жилец.
Раннее стихотворение Гены, наверное, еще “суворовского времени”:
Дни люблю
пить,
Буду сухарь грызть,
И все равно –
любить.
Даже без рук
и ног
И с пустотой
впереди
Я б добровольцем
не смог
В небытие
уйти…
Я до сих пор не могу понять – почему он это сделал?
Искал самые разные объяснения. В разные времена думал по-разному.
Его любили все, думал я, его поначалу легко и приятно было любить. Но по-настоящему в его жизни не было любви, которая могла бы его спасти и удержать?
Но любви-то, в общем, не хватает всем. Любви, сколько бы ее ни было, никогда не может хватать.
Я даже стал писать пьесу об этом. Героем ее был некий Лейтенант, неизвестно откуда появляющийся в шальной и многолюдной “квартире без взрослых”, которую я так или иначе скопировал с квартиры нашей подруги Юли Ануровой.
Герой был такой – Орфей, спускающийся в ад, и вместе с тем, отчасти, – Лука из “На дне”, утешитель и обманщик. В финале он не кончал с собой, а просто исчезал. Оставив в странном недоумении и одиночестве всех, кого он смог и успел увлечь за собой в придуманную им для каждого реальность.
Было время – ему всячески благоволило начальство. Особенно после “Я шагаю по Москве”. Я даже шутя называл его “большая русская надежда советского кино”. Ему тогда позволялось многое. По тем временам сценаристу получить для собственной постановки картину – это было событие. А он получил и очень хорошо снял “Долгую счастливую жизнь”, как своего рода дань непреходящему увлечению картиной Жана Виго “Аталанта”.
Я думаю, что, если бы тогда он удержался в режиссуре, все могло бы пойти по-другому. Но режиссура – это ведь не просто профессия, а еще и образ жизни. И этот образ он менять не собирался. Что, по доходящим до меня из Ленинграда слухам, он и подтверждал – разнообразно – во время съемок.
Из стихотворения “Воспоминание о Ленинграде 65-го года”:
Ах, Черная речка,
Конец февраля
И песня, конечно,
Про некий рояль.
Еще была песня
Про тот пароход,
Который от Саши,
От Пресни плывет.
Я не приукрашу
Ничуть те года.
Еще бы Наташу
И Пашу – туда.
У начальства картина любви не вызвала. Даже получение премии на фестивале в Бергамо его не смягчило. Видимо, Гена становился неудобен.
Он захотел поставить “Скучную историю” по Чехову – ему не дали.
Свалить его самоубийство на затравленность властью и временем, как делают сейчас какие-то очередные “исследователи” и “биографы”?
Начальники его и забавляли, и злили, и удивляли, хотя он всегда был готов оправдать любого. Но не более того. Отношения с начальством и отношение начальства к нему не занимало в его жизни того места, как, скажем, у Тарковского.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?