Электронная библиотека » Петр Чаадаев » » онлайн чтение - страница 27


  • Текст добавлен: 28 ноября 2017, 13:00


Автор книги: Петр Чаадаев


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 27 (всего у книги 31 страниц)

Шрифт:
- 100% +

По окончании университетских занятий пришло время определяться на службу, т. е. ехать в Петербург, потому что тогда, как, впрочем, и теперь, все себе воображали, что опричь Петербурга служить нигде нельзя. Про это отправление я ничего особенного не знаю, кроме того, что переезд пожилой тетки и молодых племянников совершился в трех кибитках. В Твери молодые люди виделись со своим знаменитым наставником, философом Булем. Вероятно, мало склонный к военному званию, в то время, однако же, столько обольстительному, он им советовал воротиться в Москву и избрать более мирное поприще. «Не ходите, господа, в военную службу, – говорил он, – вы не знаете, как она трудна». Судьба судила иначе: приехавши в Петербург, оба юноши были записаны лейб-гвардии в Семеновский полк. Это случилось за несколько месяцев до громадных событий двенадцатого года[159]159
  В Бородинский бой оба Чаадаева были подпрапорщиками и в этот день произведены стараниями Закревского (впоследствии графа, министра внутренних дел и московского генерал-губернатора), сделавшего в их пользу несправедливость и посадившего их товарищам на голову в память их какого-то родства с графом Каменским.


[Закрыть]
.

* * *

Три похода, сделанные Чаадаевым в военную эпоху последних войн с Наполеоном, в военном отношении не представляют собой ничего для него примечательного. В конце двенадцатого года он был болен какой-то страшной горячкой, где-то в польском местечке, на квартире у какого-то жида, однако же поспел вовремя к открытию военных действий в тринадцатом году. Под Кульмом в числе прочих получил железный крест[160]160
  Кроме железного креста он имел еще два других, прусский «pour le mérite» [за заслуги. — Фр.] и, кажется, какую-то Анну на сабле, но этих двух никогда не надевал. Все медали того времени, разумеется, он также имел.


[Закрыть]
. В четырнадцатом, в самом Париже, по каким-то неудовольствиям, перешел из Семеновского полка в Ахтырский гусарский, странствования которого и разделял (Краков, Киев и другие местности австрийских и русских пределов) до окончательного своего перевода в лейб-гусарский полк и до назначения адъютантом к командиру гвардейского корпуса Иллариону Васильевичу Васильчикову (впоследствии графу, князю, председателю государственного совета). Здесь его служба и прекратилась, увидим, при каких обстоятельствах, и никогда уже более не возобновлялась.

* * *

С выступлением русских войск за границу, с пребыванием их во время перемирия и войны в тринадцатом году в Германии[161]161
  Кажется, во все время перемирия Семеновский полк был расположен в Силезии, в деревне Lang Bilau. Стоянке в этой деревне я приписываю для Чаадаева чрезвычайную важность. Тут впервые охватило его влияние европейской жизни в одной из самых прелестных и самых обольстительных из ее форм. Об деревне Lang Bilau Чаадаев до конца жизни не поминал иначе как с восхищением, очень понятным всякому, кто знает различие между русской деревней и деревней Силезии или Венгрии.


[Закрыть]
и особенно со днем вступления союзников в Париж для меня совпадает появление перед глазами Чаадаева той мысли, которою обозначалось и осенилось все его существование. Смутно мелькавшая перед ним в дни первого юношества, она могла, сколько я понимаю, принять плоть и кровь, осязательные, наглядные формы только при собственноличном сравнении русского общества с тем другим обществом, которое в так называемой Европе создалось вековым трудом церкви, замка и школы, т. е. не прерывающейся в продолжение столетий, совокупной дружной работой религиозных верований, вещественного могущества и знания. Сверх того, необходимо, мне кажется, добавить, что такого рода сравнение, несмотря на самоличность и ни на какую силу индивидуального мышления, не могло бы дать плода и окончательных выводов, если бы совершенно было отдельно, частно, изолированно, не окруженное, так сказать, средой самого отечества, не сопутствуемое всеми обаяниями и впечатлениями неудалившейся родины – словом, не сопровождаемое самой путешествующей Россией[162]162
  «Une armée hors des frontières, c’est l’état qui voyage» [Армия в походе, это – путешествующее государство. – Фр.] – сказал, помнится, старый Наполеон.


[Закрыть]
.

Пребывание в Париже имело в ту минуту, для иностранца вообще и для русского в особенности, смысл, которого ни прежде, ни после получить оно никогда не могло. Всякому известно, что тогда победа и завоевание успели соединить в нем на время чудеса искусств и науки почти целой Европы и что столько же изумительным, сколько и непрочным усилиям победителя полувселенной удалось, хотя на мгновение, возвести до некоторой степени свою столицу до значения столицы образованного человечества.

Если бы я хоть сколько-нибудь чтил исторические сближения этого рода, то указал бы, быть может, на первое путешествие в просвещенную Европу венчанного странника-властелина, отправлявшегося туда во всеоружии беспредельного могущества и неукротимого гнева добывать новый гражданский строй и новую государственную жизнь для своего народа, а потом, как на явление этому странствованию аналогическое и соответственное, на тот чудесный, вечно памятный, почти баснословный поход, в который сама страна как бы подъяла паломничество в чуждые земли, из которого лучшие дети русского отечества вынесли за собою в ранцах столько новых мыслей и столько несбывшихся мечтаний и в котором, по моему мнению, впервые засверкал перед жадными познания очами Чаадаева новый, небывалый взгляд на протекшую жизнь России… Затем я предоставил бы каждому обсудить, насколько плодотворнее, насколько богаче последствиями, насколько глубже и обширнее смыслом и значением было правильное, обдуманное, державное шествие странствующего царства сравнительно с прихотливым, безотчетным, изолированным, индивидуальным скитанием деспотического произвола.

* * *

Я дошел теперь до времени самого счастливого, самого удачного и последнего пребывания Чаадаева в Петербурге.

После упомянутых мною странствований с Ахтырским полком за границей и по юго-западным местностям Российской империи, где он имел случай довольно коротко узнать не совсем еще исчезнувшую тогда жизнь польских магнатов, перейдя в лейб-гусары, он поселился сначала в Царском Селе, где, кажется, с незапамятных времен расположен лейб-гусарский полк, а назначенный адъютантом к Васильчикову – в самом Петербурге. Это случилось около 1817 и продолжалось до 1821 года. Его положение служебное и общественное было во всех отношениях великолепное и многообещающее. Молодость заканчивалась, и можно утвердительно сказать, что никогда и никому на своем прощальном закате она приветливее не улыбалась.

Храбрый, обстрелянный офицер, испытанный в трех исполинских походах, безукоризненно благородный, честный и любезный в частных отношениях, он не имел причины не пользоваться глубокими, безусловными уважением и привязанностью товарищей и начальства[163]163
  Это уважение было так велико, что без малейшего затруднения и без всякого нарекания он мог отказаться от дуэли, за какие-то пустяки ему предложенной довольно знатным лицом, приводя причиною отказа правила религии и человеколюбия и простое нежелание; все это, подтверждаемое следующим размышлением в виде афоризма: «Si pendant trois ans de guerre je n’ai pas pu établir ma réputation d’homme comme il faut, un duel, certainement, ne l’établira pas» [Если в течение трех лет войны я не смог создать себе репутацию порядочного человека, то, очевидно, дуэль не даст ее. — Фр.].


[Закрыть]
, обладая преимуществами прекрасной наружности, кроме чего другого, сделался еще известен по гвардейскому корпусу прозванием «le beau Tchaadaef» [красавчик Чаадаев – фр.], данным его сослуживцами; чрезвычайно способный играть видную роль в обществе, созданный для великосветской жизни, он очень скоро вступил в связи и знакомства, которых, я думаю, в его годы и в его чинах ни после, ни прежде никто не имел, и овладел таким значением, которому равного, при одинаковых условиях, никто не запомнит[164]164
  Не говоря уже про его близкие отношения с людьми, занимавшими высшие государственные должности или почему-нибудь пользовавшимися какими-нибудь исключительными беспримерными преимуществами, с князем Кочубеем и Карамзиным, например, высокое положение которых, одного как министра, другого как прославленного писателя и историка, обоих как личных искренних друзей государя, принадлежит истории, даже люди, вообще известные дикостью и звероподобием нравов, брутальностью обхождения, смирялись и делались кроткими, приходя в сношения с Чаадаевым. В Петербурге находился в то время многим памятный, довольно сильный и влиятельный по самому себе и по значительным связям тайный советник, статс-секретарь и президент Академии художеств. Я не занимаюсь оценкой его личности и приводимым здесь случаем не желаю бросать на нее никакой тени. Однако же положительно про него все знали, что он ни с кем вообще не обходился иначе, как непомерно грубо и дурно, и что от него, кого он только может обругать или кому нагрубиянить, никто без ругательства или по крайней мере без грубостей не уходит. В число подобных жертв, как мне сказывали, включались и все, без исключения, его домашние. Раз в какое-то утро, да еще и не по очень важному делу, Васильчиков прислал к нему своего адъютанта Чаадаева. Вот рассказ об этом свидании достоверного свидетеля:
  «Таких адъютантиков и офицериков к нам всякий день езжало без числа, и всем им прием был весьма неласковый, а почасту и брань. Представьте же себе мое удивление: входит Чаадаев. Статс-секретарь, правда, его не посадил, но зато сам встал и разговаривал с ним стоя, сколько тому было нужно, как с себе подобным, а прощаясь, подал руку и проводил до дверей кабинета: я остолбенел».


[Закрыть]
; замечательно образованный, начитанный, ученый, чрезвычайно находчивый в разговоре и гениально-умный, он вошел в круг ученых, литераторов и художников и, сам ничего не сделавши, только на основании ума, любезности и, думаю я, необычайной меткости, верности и неожиданности критической сметки, успел завоевать место в «задорном цехе». Не было в России сильного аккредитованного лица, которое бы за честь себе не почло в то время способствовать его служебным успехам, и не было, вероятно, столько высокого предела, куда с некоторой основательной и благоразумной надеждой не могло бы возносить взглядов его честолюбие. Наконец, он был замечен лично самим государем, и носились слухи, что император прочит его к самому себе в адъютанты при первом удобном случае. Государь, почасту встречаясь с Чаадаевым, ронял ему иногда несколько приветливых слов и всегда ту милостивую, кроткую, благодушную, знаменитую по всей Европе улыбку, оставшуюся неразлучною с воспоминанием о Благословенном. По своему же положению при командире гвардейского корпуса с великими князьями он был давно знаком, и с двумя из них, Константином[165]165
  Великого князя Константина Павловича он почему-то считал своим благодетелем и чрезвычайно чтил его память до конца жизни. Про это я буду говорить еще.


[Закрыть]
и Михаилом, сохранил отношения и после службы до своих московских прегрешений, на довольно продолжительное время от него отдаливших большую часть знакомств с официальным характером[166]166
  Меньше всех он был знаком с великим князем Николаем Павловичем. Однако же многие помнили, что и он оказывал Чаадаеву особенное расположение, на которое, как известно, и будучи еще великим князем, Николай Павлович быть особенно тароватым никогда не любил. Чаадаев пересказывал, что раз в манеже великий князь Николай застал его обучающим лошадь для фронта и сейчас же милостиво спросил: зачем учить лошадь, а не не водить в собственный его манеж в Аничковом дворце? На полученный же ответ, что в манеже, принадлежащем члену царского семейства, гораздо стеснительнее, что, например, надобно быть непременно в форме, великий князь будто бы весело возразил: «Quelle idée, mon cher, entre nous, allons donc, vous, viendrez, comme vous voudrez, vous viendrez, en bonnet de police!» [Что за мысль между нами, мой дорогой! Приходите хоть в полицейской фуражке! – Фр.]. В последние же годы царствования Николая I, а следовательно, и в последние годы жизни Чаадаева, по миновании и по забытии вещей, могших возбуждать на него гнев или неудовольствие государя, на бале у московского генерал-губернатора император будто бы, вошедши в залу, первого для себя короткого человека встретил графа Павла Дмитриевича Киселева, с которым в то время находился Чаадаев. Государь остановился с Киселевым и начал с ним продолжительную беседу, перед чем, однако же, предварительно с Чаадаевым поздоровался со словами «Здравствуй, Чаадаев» и легким наклонением головы. Чаадаев в это время, разумеется, отступил шага на два назад, а государь, продолжая разговор с Киселевым, будто как бы в доказательство того, что говорил, несколько раз указывал на него рукой, произнося: «Да вот, спроси хоть у Чаадаева». Этот случай пересказывал мне сам Чаадаев, а я ему даю веру не иначе как с большою осмотрительностью и не совсем охотно, принимая в соображение как личный характер горделивого императора, тогда стоявшего на апогее своего величия – это было незадолго до Крымской войны, – так и то очень немаловажное обстоятельство, что в это время со дня их последнего свидания прошло немного побольше двадцати пяти годов.


[Закрыть]
.

Достоверный, неопровержимый свидетель в этом случае, везде и во всем более строгий, нежели пристрастный, судья Чаадаева – женщина, которой нет причины не назвать. Катерина Николаевна Орлова, дочь прославленного Раевского и жена того любимого адъютанта Александра I, которому 19 марта 1814 года довелось заключить одну из самых громких на свете капитуляций и, конечно, самую славную во всей русской военной истории, условие о сдаче Парижа, – знавшая как свои пять пальцев все тогдашние положения петербургского общества, сказывала мне, что в эти года Чаадаев со своими репутацией, успехами, знакомствами, умом, красотою, модной обстановкой, библиотекой[167]167
  Эта библиотека, в которой, говорят, есть некоторые библиографические редкости, перед его отправлением в заграничное путешествие, до которого скоро дойдем, была продана князю Шаховскому и ныне находится в имении его сына в Серпуховском уезде.


[Закрыть]
, значащим участием в масонских ложах был неоспоримо, положительно и без всякого сравнения самым видным, самым заметным и самым блистательным из всех молодых людей в Петербурге.

* * *

В этот период жизни Чаадаева, который я теперь обрабатываю, особенному рассмотрению подлежат два главных случая, резко от всего другого отделенные и резко очерченные: знакомство и приязнь с Пушкиным, вероятно, самая сильная, глубокая и дорогая дружеская связь, которую когда-либо и с кем-либо имел наиболее великий, наиболее прославленный и наиболее гениальный из всех русских писателей, и семеновская история, в которой косвенное участие, Чаадаевым принятое, влияло на него неисчислимыми последствиями, навсегда закрыло ему служебное поприще, всецелостно изменило и перевернуло весь смысл его существования, все условия его жизни и дало им совершенно иное, неведомое направление.

И то и другое обстоятельство, по моему мнению, вследствие многих причин, исчисление которых я нахожу вконец бесполезным и в рамы моей задачи вовсе не входящим, до сей поры видели в свете превратном и отчасти искаженном, руководствуясь побуждениями, с желанием отыскать правду ничего общего не имевшими. И то и другое изображали на основании своих личных взглядов, потребностей, пристрастий и предубеждений в ту или другую сторону, иногда на основании духа партий и их привязанностей или ненавистей. Второе же обстоятельство, его участие в «семеновской истории», запутано сверх того вымыслами и клеветами, имевшими в виду то оправдание, то обвинение различных лиц, смотря по настоянию нужды каждого, так что познание истинного положения дела не может быть добыто иначе как по критическом соображении различных противоречащих слухов и обстоятельств. Я постараюсь и то и другое уяснить и изложить в том виде, в каком, по моему крайнему разумению, они были.

* * *

Во время пребывания Чаадаева с лейб-гусарским полком в Царском Селе между офицерами полка и воспитанниками недавно открытого Царскосельского лицея образовались непрестанные, ежедневные и очень веселые сношения. То было, как известно, золотое время лицея, взлелеянного высокой царственной заботой и во главе имевшего Энгельгардта, человека, и по сю пору еще не оцененного в летописях русской педагогии. Воспитанники поминутно пропадали в сеннолиственных садах державного жилища, промежду его живыми зеркальными водами, в тех тенистых вековых аллеях, по счастливому выражению про другую местность современного поэта-историка[168]168
  Ламартин. «История жирондистов».


[Закрыть]
, «далеких и обширных, как царские думы», иногда даже в переходах и различных помещениях самого дворца[169]169
  Сюда можно отнести анекдот очень потешный и вообще малоизвестный. Один раз под вечер, когда все кошки делаются серыми, Пушкин, бегая по какому-то коридору, наткнулся на какую-то женщину, к которой пристал с неосмотрительными речами и даже, сообщают злоязычники, с необдуманными прикосновениями. Женщина подняла крик и ускользнула, однако же успела рассмотреть и узнать виновного. Она была немолода, некрасива и настолько знатна, что слух об этом маленьком происшествии дошел до ушей самого государя. Государь, недовольный шалостью одного из воспитанников своего любимого лицея, приказал немедленно Пушкина высечь. Энгельгардт этого приказания не исполнил. Известно, что при императоре Александре I можно было иногда повелений такого рода не выполнять, а потом за ослушание получать благодарность. Слух же про крошечный скандальчик разнесся по Царскому Селу, и раздражительный поэт почтил пожилую девушку следующим французским четверостишьем, в котором, мне кажется, уже вполне проглядывают столько впоследствии известные и грозные пушкинские когти:
On peut très bien, mademoiselle,Vous prendre pour une maquerelle,On pour une vieille guenon:Mais pour une grâce, – oh, mon Dieu, non.

[Закрыть]
. Шумные скитания щеголеватой, утонченной, богатой самыми драгоценными надеждами молодежи очень скоро возбудили внимательное, любопытное, бодрствующее чутье Чаадаева и еще скорее сделались целью его верного, меткого, исполненного симпатического благоволения охарактеризования. Юных, разгульных любомудрцев он сейчас же прозвал «философами-перипатетиками». Прозвище было принято воспитанниками с большим удовольствием, но ни один из них не сблизился столько с его творцом, сколько тот, которому впоследствии было суждено сделаться неоцененным сокровищем, лучшею гордостью и лучезарным украшением России.

Дружбу Пушкина с Чаадаевым рассматривали до сих пор различно и, можно сказать, двояким образом. Большинство в ней больше ничего не видало как только рекомендацию для одного Чаадаева, т. е. оно допускало некоторое значение в Чаадаеве настолько лишь, насколько его знал Пушкин. Вне отношений с Пушкиным, с точки этого воззрения, Чаадаев сам по себе терял всякий смысл, всякую благоразумную причину к бытности и превращался в несуществующую величину. Меньшинство[170]170
  В этом меньшинстве должно считать и самого Чаадаева, и надо признаться, что если пребывание его в рядах этого меньшинства ни под каким видом и ни в каком случае оправдано быть не может, однако ж объясняется и до некоторой степени извиняется как его огромным самолюбием и тщеславием, так и тем, что он сам себя с очевидной добросовестностью и в сердечной простоте обманывал и ослеплял.


[Закрыть]
, напротив того, воздвигало Чаадаева каким-то наставником и даже создателем великого поэта русской земли, его воспитателем и пестуном, на него бесконечно влиявшим, недремлющим Провидением, которое его образовало, укрепило и двинуло на великое служение, а в роковое мгновение страшной опасности окончательно спасло и сохранило. Словом сказать, это мнение буквально приняло на веру и себе усвоило пушкинские комплименты Чаадаеву, щедро рассыпанные в разных местах сочинений и особенно в знаменитом послании.

По-моему, одинаково трудно решить, который из этих двух взглядов ошибочнее, сколько положительно и несомненно, что они оба, если бы могли быть справедливыми и верными, были бы до крайней степени оскорбительными и обидными для памяти обоих деятелей. Слава и личность каждого из них понесли бы значительную убыль и невознаградимый ущерб, если бы такие воззрения могли иметь хотя тень основательности.

Первый взгляд, собственно, не заслуживает серьезного опровержения. Как ни велик был гений Пушкина, не настолько же он был могуществен, чтобы из ничтожества создать памятного человека. В числе прочих высоких свойств, отличавших Пушкина, резко выказалось в целой его жизни то, что французы зовут «religion, culte de l’amitié» [религия, культ дружбы – фр.], религия дружбы, почтение к старым привязанностям молодых годов, уважение памяти минувшего, верность узам, уже охладевшим и иногда, может быть, недостойным, сохраняемая не столько по сердечному влечению или их разумной потребности, сколько по привычной обязанности, один раз хорошо или дурно сознанной. Таких связей он имел очень много, что, кроме изустного предания, доказывается еще огромным количеством его «посланий». Почему же ни одной из них он не мог возвести на ту степень исторического значения, которую имеет его дружба с Чаадаевым? Почему же имена тех, которые были предметом такого рода связей, делаются мало-помалу неизвестными потомству и постепенно предаются забвению немногими оставшимися современниками[171]171
  Религия дружбы была так велика в Пушкине и так присуща его существу, что некоторые думали даже объяснять продолжительность его привязанности к Чаадаеву этим чувством, говоря, что иначе невозможно было понять столько коротких искренних отношений между людьми, до такой степени противоположными и убеждений совершенно различных. Надобно добавить, что это говорили люди, Чаадаеву не очень доброжелательствовавшие, и что Пушкин не успел высказать своих мыслей по поводу раздражительного прения, Чаадаевым возбужденного. Очень легко быть может, что своей смелой и блистательной инициативой Чаадаев еще более поднялся бы и вырос в его глазах. Поле догадок насчет того положения, которое он мог бы принять, широко: если сомнительно, чтобы он вполне разделил чаадаевские мнения, то более нежели вероятно, что с частию их он бы согласился, а остальное, может быть, и отвергнул бы, но все же не иначе как с полною осторожностью и с должным глубоким уважением. Так по крайней мере поступили люди, по духовному закалу наиболее Пушкину тожественные и, сверх того, с Чаадаевым вполне несогласные, убеждений диаметрально противоположных, каковы Орлов (Михаил Федорович), Герцен, Киреевский (Иван Васильевич) и многие другие. Странного, чтобы не сказать больше, объяснения, что Пушкин любил и уважал Чаадаева по какой-то нравственной обязанности, конечно, никто бы и не стал выдумывать, если бы знал или потрудился вспомнить, какие по своему существу были их отношения. В «письмах» Пушкина и к таким лицам, которых не было ему причины не уважать, проглядывает почасту какое-то ухарство и даже озорство, очевидно, заимствованные и не совсем шедшие к его личности, страстной и пламенной, но в то же время, как и все великие натуры, важной, простой, скромной, гениально-застенчивой. Ничего подобного, во всю его жизнь, нет ни в одном слове, сказанном Чаадаеву. Сверх того, некоторых из своих стихотворений, которыми поэт никакой причины не имел гордиться, хотя они, однако же, в свое время способствовали распространению его известности в определенном круге, он Чаадаеву никогда не сообщал, может быть, опасаясь его укора и, уж наверное, находя их недостойными столько уваженного и дорогого суда.


[Закрыть]
.

Видеть же в Чаадаеве создателя и воспитателя величайшего из русских писателей, находить, что явлением Пушкина Россия обязана Чаадаеву, значит впадать в ошибку исторического несмыслия и в грех исторического богохульства, потому что такой чести один человек, какой бы он ни был, никогда и нигде на целом земном шаре не заслуживал и, по счастию, никогда заслужить не в состоянии. Явления, подобные Пушкину, не создаются отдельными лицами; их от своих неизреченных и неисчерпаемых щедрот дарует только Господь Бог да творят история и народы.

В чем же, наконец, спросят, состояло существо этой дружеской приязни? В простом общении двух отличных умов, самим естеством и самою природою созданных для этого общения. Я готов согласиться, что оба друга имели полное право взаимно гордиться своей связью, но ни под каким условием и ни в каком случае не могу допустить, чтобы один все дал другому, не получая ничего в обмен, и наоборот. В данном разе, не говоря уже про его совершенную физическую невозможность для которого-нибудь из двух, а быть может, и для обоих, дружба была бы унизительною и вместо стройного, прекрасного согласия двух изысканных, изящных организаций представила бы собою жалкое зрелище игры и страдания самых нехороших страстей, присущих человеку, тщеславия и себялюбия. Таково было всемирно известное отношение Шиллера и Гёте; никто, однако ж, не вздумал утверждать, что один из них другого создал. Конечно, Пушкин и Чаадаев, Чаадаев и Пушкин влияли друг на друга в силу столько же обыкновенного, так сказать, простонародного, сколько и непреложного закона, что «люди людьми живут», но из этого закона ни для кого на свете никаких особенных и необычайных последствий не вытекает.

Перевес влияния в первую эпоху их знакомства был, я думаю, на стороне Чаадаева и, может быть, навсегда таковым остался, как по причине превосходства в годах, чарующего военного предания, правда, недавнего еще, но уже успевшего сделаться волшебным и обаятельным, и необыкновенной, даже и для такого человека, как Пушкин, обольстительной светскости, так и по другому еще поводу, сколько мне помнится, по сю пору никем не указанному. В моих понятиях Чаадаев был самый крепкий, самый глубокий и самый разнообразный мыслитель, когда-либо произведенный русской землей; Пушкин самый великий ее поэтический гений: светозарный гений поэзии, доверчивый, восприимчивый, исполненный радости, этой «божественной искры», ясности и веселия, охотно подчиняется величаво-сумрачному гению мысли, пытливому, ничего на веру не принимающему, обуреваемому сомнением, недоверием и подозрительностью, обильному путями страдания и скорбного мученичества. Впрочем, поэт, может быть, и не совсем преднамеренно, но с свойственными ему верностью и точностью намекнул на свое тайное чувство и, как всегда, мастерски его охарактеризовал одним словом. В вышеупомянутом «послании» он говорит, с каким удовольствием увидит кабинет, где Чаадаев:

 
…всегда мудрец, а иногда мечтатель[172]172
  Конечно, бывают, и весьма часто, дружеские отношения, вовсе не исключающие иногда очень большого друг к другу уважения, основанные совсем не на чисто интеллектуальных началах, а на других, более суетных и мирских, например, на совокупно-веселой и даже разгульной жизни; но про такого рода связь между Пушкиным и Чаадаевым не может быть и речи.


[Закрыть]
.
 

Чтобы сделать окончательный вывод и, так сказать, подвести итог значению этой исторической дружбы, я назову ее светлым, прекрасным эпизодическим явлением в жизни обоих, делающим величайшую честь и тому и другому, достойным для каждого из них сделаться предметом справедливого, законного превозношения, а что еще несравненно важнее, предметом умилительного, сладкого, отрадного воспоминания про лучшую пору жизни и почетной, благородной, блещущей меткой пережившему для последующих поколений; но далее этого я не могу идти даже на пространство, занимаемое тончайшим волосом. Эпизод в художественном создании, как бы прекрасен он ни был, всегда останется только эпизодом. Без нарушения изящества целого он может быть выкинут или отброшен. Пушкин и Чаадаев, Чаадаев и Пушкин – если бы никогда не видали друг друга и никогда ничего друг про друга не слыхали, не меньше бы оттого остались значительными и памятными, не меньше были бы честью и гордостью России, духовными столпами и нравственной опорой отечества, этой защитой в дни несчастия и роковых испытаний, самой крепкой и самой верной из всех защит на свете. Я не могу допустить, чтобы их существования, того или другого, были бы неполны или несовершенны, если бы они не повстречались на жизненной дороге.

Такова, мне кажется, была эта связь. Она еще более усилилась и получила новую жизнь от одного чисто случайного обстоятельства, в котором Чаадаев имел случай и счастье оказать Пушкину важную услугу, не настолько, впрочем, значительную, насколько ее преувеличили, сначала сам Пушкин, а потом с его голоса и другие. Уже давно известно, что благодарность – добродетель, свойственная только душам самым возвышенным и, прибавим, умам самым сильным; слишком обременительное и не по силам для обыкновенных ежедневных организаций, в духе великом и в уме могущественном, уже по самому своему существу способном к преувеличению, это благородное и изящное чувство экзальтируется иногда до невообразимых размеров, до невероятной степени и их постоянно питает, возвышая их в их собственных глазах. Чего же удивительного, что так случилось с Пушкиным, столько богато, разнообразно, расточительно наделенным самыми счастливыми духовными дарами? Чего же удивительного, что в силе и значении полученных им публичных от поэта комплиментов никто не сравнялся с Чаадаевым? Чего, наконец, удивительного, что, чувствуя себя обязанным, Пушкин не находил для Чаадаева никакого изъявления слишком лестным, ни даже, может быть, вполне достойным[173]173
  Кроме не один раз цитированного «послания» вот, например, какими стихами Пушкин почитал Чаадаева:
Я погибал… святой хранительПервоначальных, юных дней,О дружба, нежный утешительБолезненной души моей,Ты утолила непогоду,Ты сердцу возвратила мир,Ты сохранила мне свободу,Кипящей младости кумир!

[Закрыть]
.

Знаменитая услуга, в которой Чаадаев в минуту гибели поддержал Пушкина над потаенной бездной, когда он, как Провидение, его спас и окончательно сохранил для России, состояла вот в чем. Так называемыми возмутительными стихами, которыми, как известно, так богата первая половина поэтической карьеры Пушкина, и разного рода либеральничаньем[174]174
  Здесь я также хочу упомянуть о том, что первому знакомству государя Александра I с сочинениями Пушкина способствовал Чаадаев, и об надписи к чаадаевскому портрету, Пушкиным сделанной. Быстро возрастающая известность Пушкина достигла до царского слуха. Государь пожелал прочитать что-нибудь из его произведений и для этого обратился к Васильчикову, который, со своей стороны, зная близкие отношения с поэтом своего адъютанта, возложил на него исполнение государевой воли. Для такого почетного прочтения была подвергнута августейшему вниманию известная пиеса «Деревня» или «Уединение», в которой поэт призывал только в царствование Александра II приведенное в исполнение уничтожение крепостного права, та самая, в которой следующие стихи:
Увижу ли когда народ освобожденныйИ рабство, падшее по манию царя,И над отечеством свободы просвещеннойВзойдет ли, наконец, прекрасная заря?  Портрет, под которым Пушкин сделал собственноручную надпись (я никогда не видал этого портрета и не знаю, куда он девался, но знаю очень хорошую с него копию), изображает Чаадаева, впоследствии совершенно лысого, в великолепных каштановых кудрях, самих собою вьющихся, в мундире Ахтырского гусарского полка. Вот эта надпись, сколько мне помнится, ни разу еще не бывшая напечатанною в России:
Он вышней волею небесРожден в окопах службы царской:Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,А здесь он – офицер гусарский.  Не занимаясь прямо биографией поэта, я не нахожу надобности пространно излагать подробностей, прямо до него относящихся.


[Закрыть]
, он раздразнил против себя сильных земли настолько, что уже состоялось повеление его удалить на ссылку в Соловецкий монастырь. Чаадаев, сведавши про это, не теряя ни минуту, бросился к Карамзину, и притом пришлось это в такой час, когда тот работал над своим историческим трудом, когда его никто не смел беспокоить и никто к нему не допускался. Чаадаев прорвал все препятствия и Карамзина увидел; представил ему все возможные соображения, по которым он нравственно обязан принять на себя ходатайство за Пушкина перед государем; поставил ему на вид, что даже неблаговидно будет для славы самого императора подвергнуть подобной ссылке и подобному заключению такой драгоценный залог надежды и славы отечества – и успел склонить, вероятно, и самого по себе уже к тому довольно склонного Карамзина к употреблению в этом случае своего ходатайства, своего кредита и своего нравственного влияния. Гражданское мужество Карамзина не подлежит никакому сомнению и выше всяких подозрений: стоит только вспомнить его письмо к государю о «польском деле» и весь образ его поведения, по благородству и чистоте, может быть, не имевший себе ничего равного в русской истории, в отношениях с своим императором и другом, которого по кончине последнего он называет в одном из своих писем «милым приятелем». Потом, говорят, но этого я положительно не знаю, в дело вмешался своим заступничеством граф Каподистрия. Последствия известны. Пушкин вместо Соловецкого монастыря был сослан на Кавказ, а потом в Новороссийский край, где употреблен на службу, откуда возвращен в царствование Николая I.

Слышал я еще, но помещаю это здесь в качестве не достоверно мне известного анекдота, будто государь, не знаю через кого, через графа ли Милорадовича или через Карамзина, приказал потребовать от Пушкина обещания не писать возмутительных стихов по крайней мере в продолжение некоторого времени и что к выдаче обещания склонял его Чаадаев. Пушкин будто бы такое обещание дал на один год и сдержал его твердо. Ровно через год он прислал известное стихотворение «Кинжал».

Вот во всей подробности и без малейшего умолчания та услуга, которую Чаадаев оказал Пушкину и которую впоследствии многие не запнулись назвать огромною и невознаградимою. Рассматривая ее хладнокровно, беспристрастно, положа руку на совесть, должно признаться, что, делая Чаадаеву величайшую честь, она ему не стоила ни больших пожертвований, ни даже больших хлопот. Если бы вместо Карамзина Чаадаев нравственным влиянием на Васильчикова его заставил быть заступником перед государем – я вполне сознаю, что это было бы вовсе некстати и гораздо меньше сообразно с целью, – то, разумеется, исполнение дела было бы несравненно затруднительнее и, следовательно, заключало бы в себе несравненно более заслуги. Но подвигнуть Карамзина, самого писателя, человека, хорошо понимающего достоинство и значение литературных преступлений, сверх того всегда имевшего у государя свободный доступ и свободную речь, не представляло ужасающей непреодолимости. Можно сказать, что то, что Чаадаев сделал, он обязан был сделать, и прибавить, что было оно сделано, как и все почти, что он делал, отменно ловко, кстати и вовремя. Да и в подобном случае можно ли было ожидать меньшего от такого человека и от такого друга, как Чаадаев? И если бы он ничего не сделал или сделал меньше, не пало ли бы то на него жестоким осуждением? Так же, как и про всю целость их дружбы, и про этот ее эпизод мне приходится сказать, что он равно почетен для них обоих и едва ли что может прибавить к достоинству каждого.

Наконец, что касается до прямых практических результатов услуги, то невозможно отрицать, что они достигли очень большой цели и были очень велики. Хотя Пушкин и не был совершенно помилован, однако ж мера наказания понесла коренное и почти всецелостное изменение. Говорят, что его гений окреп, возмужал, вырос и вдохновился при виде и под сенью гордых, независимых, девственных Кавказских гор и прекрасных берегов Тавриды. Я этому не верю. Гениальный человек извлекает свой гений только из глубины своего духа и его вырабатывает одними своей душой и своим сердцем, одними могуществами собственного индивидуального существа[175]175
  «Кто в самом себе не имеет обеспеченности, тому ни к чему не послужит пропадать на берегах Гангеса», – сказал, помнится, Шатобриан в своих «Загробных записках». Есть русская прекрасная пословица, выражающая ту же самую мысль: «Не найдешь в себе, так не найдешь в селе».


[Закрыть]
. Само собою разумеется, что при этом он и по-своему пользуется окружающей его случайной обстановкой. Да если бы и правда было, что вид Кавказа имел такое действие и такое влияние на развитие дарований Пушкина, то несомненно, что вид иной природы, с иными чудесами и обаяниями, вид седого гневного Беломорья, северных сияний и других явлений полунощного края не меньше был бы влиятелен и вдохновителен. Природа во всех странах и во всех поясах земного шара одинаково удивительна, одинаково волшебна, одинаково чарующа, везде одинаково питает существо, способное читать в этой непонятной, непостижимой и непритворной книге. Но – сравнивать ужасы заточения на пустынном и неприветном острове, среди дикого народонаселения святош, ханжей и изуверов, с почти свободным удалением в самые благодатные страны России, с почти приятным и веселым даже, если бы оно было добровольное, путешествием – конечно, никому не придет и в голову.

* * *

Подробный пересказ о «семеновской истории», разумеется, не может войти в пределы моего предмета. Сверх того, для него он вовсе и не нужен.

Для общего уразумения дела достаточно знать, что солдаты Семеновского полка отказали в повиновении своему полковому командиру. Известно, что никаких других демонстраций они не делали. Столько же не подлежит сомнению, что неповиновение солдат имело источником постоянное неудовольствие, существовавшее между корпусом офицеров и полковым командиром, и очевидное подстрекательство солдат офицерами против своего общего начальника.

Полковой командир, как известно, был назначен самим государем и состоял под особенным его покровительством. За несколько времени до окончательного обнаружения беспорядка офицеры приходили к полковому командиру изъявить ему свое нежелание служить с ним вместе и просить его полк оставить, что он им было и обещал, но чего, однако же, не исполнил.

Понятно, что мне ни на минуту не может войти в голову мысль судить, правы или виноваты, и если виноваты, то насколько именно, были офицеры; но мне необходимо установить факт, что солдат против полкового командира они возбуждали.

Покойник Якушкин по возвращении из Сибири пересказывал мне лично, что с тех пор, как на свете существуют армии, никогда и нигде не было во всех отношениях полка более прекрасного, как Семеновский в это время; и что тем неоспоримо были обязаны стараниям, заботам, глубокому, гуманному чувству, преданности к долгу и самоотвержению офицеров. При всем почтении к едва не замогильным словам мученика, очень мудрено понять превосходную организацию военной машины, в которой средние деятели постоянно ссорят нижних с макушкой, говоря иначе, превосходство такого полка, в котором корпус офицеров, состоя в самых натянутых и нехороших отношениях с полковым командиром, непрерывно озабочивается в такие же с ним поставить и солдат. Впрочем, административные и политические соображения иногда бывают настолько непонятны и спутаны, побудительные причины действий настолько разнообразны, тайные пружины настолько невидимы, что, не зная твердо и хорошо общей целости подробностей, нет никакой возможности составить себе об них ясного, определенного понятия. В истории бывали примеры таких неизъяснимостей, и притом в размерах несравненно более обширных.

Вспомним, например, не так еще отдаленные и, вдобавок, при полном разгаре войны совершавшиеся возмущения английских флотов – по недавнему свидетельству, единственный случай во всем его исполненном трудностей и бурных потрясений поприще, тревоживший сон того великого министра[176]176
  Уиллиама Питта.


[Закрыть]
, который в то время правил Англией, может быть самого удивительного из всего августейшего сонма произведенных английской страной государственных людей; те возмущения, в которых так страшно, упорно и настойчиво шла борьба с своим правительством, так мужественно, так непоколебимо поддерживалась честь национального флага, так строго соблюдалась дисциплина, так высились во весь неизмеримый рост английского народа его любовь к отечеству и гордость британским именем[177]177
  При этом невозможно, однако, не взять во внимание различия образования низших сословий, существующего между Англией и Россией.


[Закрыть]
.

Чаадаев очень часто мне сказывал, что Васильчиков и другие генералы, уговаривавшие солдат, могли бы достигнуть цели, если бы взялись за дело способнее и сведущее. Он сказывал, что, ехавши на место с Васильчиковым, говорил ему в карете: «Général, pour que le soldat soit ému, il lui faut parler sa langue» [Ге́не́рал, чтобы солдата проняло, с ним надо говорить его языком. – Фр.], на что получил в ответ: «Soyez tranquille, mon cher, la langue du soldat m’est familière, j’ai servi à l’avani-garde» [Будьте спокойны, дорогой мой, я привык к солдатскому языку, я служил в авангарде. – Фр.], и что потом, через час спустя, когда дело дошло до уговариванья, тот же Васильчиков и бывшие тут генералы порывами неуместного гнева и языком, солдату непонятным, только дело испортили и солдат пуще раздразнили.

Этот маленький случай я выдаю за то единственно, чего он стоит. Чаадаев во всех обстоятельствах своей жизни очень любил утверждать, что дело тем испортили, что его не спросились или не послушались, и весьма охотно всякого рода чужие неудачи приписывал одной только неспособности исполнителей. Так впоследствии утверждал, что, живи он в Петербурге во время предсмертной дуэли Пушкина, Пушкин никогда бы не дрался, а следовательно, и избегнул бы не самой лучшей из страниц в своей жизни и им, Чаадаевым, вторично был бы спасен для России.

Как бы то ни было, когда дело окончательно разъяснилось и когда приобретена была уверенность, что солдаты от послушания положительно отказываются, с ними были приняты меры, до моего рассказа не касающиеся, а государя, в то время в Петербурге не находившегося, надобно было уведомить.

Государь, как известно, находился на конгрессе в Троппау.

Васильчиков с донесением к государю отправил туда Чаадаева, несмотря на то, что Чаадаев был младший адъютант и что ехать следовало бы старшему[178]178
  Говорят, будто бы старший адъютант с горя, что не он был послан, застрелился. Впрочем, это неверно: по другим слухам, он совершил самоубийство от семейных обстоятельств. Кроме его было еще несколько лиц, которых можно бы было и даже следовало послать прежде Чаадаева. Но Васильчиков предпочел его.


[Закрыть]
.

Чаадаев, отправляясь в Троппау, получил инструкции, разумеется, от Васильчиков а и, сверх того, еще от графа Милорадовича, бывшего тогда петербургским военным генерал-губернатором[179]179
  Не могу удержаться, чтобы не привести здесь забавной подробности из разговора Чаадаева с графом Милорадовичем, содержания которого я, впрочем, не знаю, точно так же, как и содержания всех других официальных разговоров по этому бедственному делу. Их пересказывать Чаадаев всегда избегал очень заботливо и очень искусно. Прославленный герой Отечественной войны, за которым поныне сохранилось несколько напыщенное название «рыцаря без страха и упрека», имел слабость, вовсе того не умея, поминутно говорить по-французски. Свои инструкции Чаадаеву он давал на этом языке и выводил его во все время разговора из терпения самыми скучными ошибками и даже непонятливостью речи.


[Закрыть]
.

После свидания с государем, по возвращении из Троппау в Петербург, Чаадаев очень скоро подал в отставку и вышел из службы.

Причина такой неожиданной неприятной развязки была будто бы та, что сначала Чаадаев, без нужды мешкая в дороге, приездом в Троппау опоздал. Австрийский курьер, отправившийся к князю Меттерниху, выехал из Петербурга в одно с ним время и поспел прежде. Известие о «семеновской истории» австрийский министр узнал прежде русского императора. В день приезда своего курьера князь Меттерних обедал вместе с государем и на его слова, что «в России все покойно», довольно резко возразил ничего не знавшему императору: «Excepté une révolte dans un des regiments de la garde impériale» [Кроме волнений в полку императорской гвардии. – Фр.]. Наконец, будто бы и после всего этого Чаадаев очень долго не являлся, занимаясь омовениями, притираньями и переодеваньем в близлежащей гостинице. Раздраженный государь только что его завидел, вошел в большой гнев, кричал, сердился, наговорил ему пропасть неприятностей, прогнал его, и обиженный Чаадаев потребовал отставки.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации