Электронная библиотека » Петр Чаадаев » » онлайн чтение - страница 29


  • Текст добавлен: 28 ноября 2017, 13:00


Автор книги: Петр Чаадаев


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 29 (всего у книги 31 страниц)

Шрифт:
- 100% +

От человека, обладающего такими и столько разнообразными орудиями, позволено ожидать многого. Подготовление исполнено. Костер жертвоприношения воздвигнут на алтаре: недостает только огня с небес для его возжжения. Если этот важный, пламенный, богато снабженный ум найдет – или даже только подумает, что нашел, – предмет, достойный своего внимания и своей разработки, страна моя во всяком случае приобретает великого и славного деятеля, красноречивого, глубокомысленного писателя и, может быть, одного из тех избранников, которые вещают народам вечные, непреходящие словеса правды.

* * *

Предметом его постоянных занятий, особенного внимания и пытливого размышления сделались вопросы философские, богословские и исторические. Само собою разумеется, что на первом плане, прежде всего и пред всем прочим предпочтительно, его заботили русская история и философские взгляды на историческую жизнь России.

Поселившись в Москве, Чаадаев проживал на разных квартирах, в которых проводил время окруженный врачами, поминутно лечась, вступая с медиками в нескончаемые словопрения и видясь только с очень немногими родственниками и с братом. По некотором укреплении его здоровья, по окончательном отъезде Михаила Яковлевича Чаадаева в деревню[205]205
  Михаил Яковлевич Чаадаев уехал из Москвы немного спустя после знакомства брата с Левашевым и даже бывал у него на новой квартире.


[Закрыть]
и по сближении его опять со светом и обществом он познакомился с семейством Левашевых, с которым, и особенно с матерью этого семейства Катериною Гавриловною[206]206
  Екатерина Гавриловна Левашева, по слухам, была отличная и не совсем обыкновенная женщина: несмотря на мое короткое товарищество с одним из ее сыновей, я ее лично не знал.


[Закрыть]
, вошел в чрезвычайно дружескую связь. Семейство Левашевых было одним из тех старинных богатых дворянских московских семейств, которых не только существование, но и память в настоящую минуту начинает уже исчезать. Оно жило в Новой Басманной, в приходе Петра и Павла, в собственном пространном доме[207]207
  При таких домах в Москве бывали – преимущественно, впрочем, до французов – собственные бани и пруды в садах, в которых иногда производилась и хозяйственная стирка белья. При левашевском доме, однако ж, ни пруда, ни бани не было.


[Закрыть]
, со всех сторон окаймленном огромным вековым садом и снабженном несколькими дворами, – расположенное в пяти или шести помещениях, окруженное полдюжиной по разным резонам при нем проживающих различных лиц[208]208
  Кто жил тут из дружбы, кто из милости, кто для удовольствия, кто по необходимости, кто потому, что без него не могли жить хозяева, кто потому, что сам без них обойтись не мог, кто, наконец, без всякой причины, только на том основании, что «земля кругла». Кроме Чаадаева, во флигеле этого двора жили еще некоторое время переводчик Шекспира Кетчер и стяжавший потом такую известность Михаил Александрович Бакунин. Когда, много годов спустя, Бакунин, взятый после дрезденского возмущения, был австрийцами выдан русскому правительству и содержался в Петропавловской крепости, в какой-то приезд двора в Москву граф Алексей Федорович Орлов, разговаривая с Чаадаевым, спросил его: «Не знавал ли ты Бакунина?» Чаадаев имел не совсем обыкновенную смелость ответить: «Бакунин жил у нас в доме и мой воспитанник». «Нечего сказать, хорош у тебя воспитанник, – сказал граф Орлов, – и делу же ты его выучил».


[Закрыть]
, поминутно посещаемое обширным кругом более или менее знатного, более или менее богатого родства и знакомства, содержа около полсотни человек прислуги, до двадцати лошадей, нескольких дойных коров и издерживая от ста пятидесяти до двухсот тысяч рублей ассигнациями в год. Муж и жена Левашевы подружились с Чаадаевым, предложили ему жить у них в доме и для этого на своем дворе определили особенный, весьма приличный флигель. Чаадаев поместился во флигеле, или, как он его называл – впрочем, только по-французски, – в павильоне, а потом, когда, по кончине Катерины Гавриловны Левашевой, ее муж окончательно из Москвы отбыл и дом был продан, то и при новом хозяине Чаадаев остался на старой квартире до самой смерти. Эта-то квартира сделалась известною целой Москве. Кто и кто в ней не перебывал? По ней Чаадаев получил прозвание «басманного философа», которым даже и в далеком Париже звали его между собою там друг с другом встречавшиеся русские. Это прозвание и свою улицу Чаадаев и сам любил; на всех, без исключения, своих письмах в заголовке выставлял «Басманная», а сочиненную им однажды проповедь подписал именем священника «Петра Басманского». С течением времени квартира, никогда не бывшая прочно отделанною, очень состарилась; пришедши почти в ветхость, сделалась для житья не совсем удобною, и про нее-то пустил в свет Жуковский в то время довольно известную шутку, что она «давным-давно уже держится не на столбах, а одним только духом».

В левашевском семействе, в шумном обществе своих многочисленных домочадцев и посетителей, никогда не прекращавшем упражнения во всяческом словесном препирательстве, круглый год, всякий божий день с утра до поздней ночи не перестававшем философствовать и любомудрствовать, было четверо сыновей, чьим воспитанием некоторое время занимался какой-то француз, по имени Барраль. Этот француз, которого я, впрочем, не знал, был, слышно, человек умный, ученый и начитанный. Проводя целые дни в разговорах с Чаадаевым, он будто бы первый навел его на мысль исполнить исторический труд, написать сочинение, имеющее целью сравнение русского общества с обществами западноевропейскими, род параллельной философской истории, не излагающей события, но взвешивающей их смысл и значение.

Такая огромная, чудовищная работа, столько же вконец неисполнимая тогда, сколько немыслимая и теперь, разумеется, не была приведена в действие. Весьма сомнительно, и даже больше, нежели сомнительно, чтобы она когда бы то ни было, в какой ни на есть отдаленной будущности сделалась способною к осуществлению. Тем не менее побуждаемый ли Барралем или только с ним совещаясь о подробностях труда, им самим по господствующей мысли задуманного, Чаадаев принялся работать. Избранная им форма была несколько устарелая форма писем к какой ни попало женщине[209]209
  Большая часть его сочинений – в форме писем, иногда к лицам существовавшим, иногда же почти вымышленным. Столько известное письмо, помещенное в «Телескопе», должно было быть отрывком из целого ряда писем, адресованных к одной госпоже Пановой, которая в жизни Чаадаева никогда никакой роли не играла, никогда никакого значения не имела и, очень легко может быть, про существование писанных к ней писем или вовсе не знала, или знала очень смутно. Когда правительство вмешалось в это дело, госпожу Панову даже и не беспокоили.


[Закрыть]
. Появились довольно длинные отрывки, которые он стал прочитывать и давать прочитывать, кому заблагорассуждал. Таким образом, он очень скоро получил, и не в одной даже России, некоторую, так сказать, полупубличную известность не печатающего, но очень даровитого, оригинального и значительного писателя. Всякий знает, что этого рода известности, вследствие таинственности и, до известной степени, непроницаемости, всегда и везде, а в России особенно, сопровождаются догадками и предположениями, их очень увеличивающими и видоизменяющими. Так случилось и в этом разе. Про Чаадаева узнали люди, которые никогда его не видали, кругом своего существования от него совершенно отдаленные, никогда не имевшие никакой вероятности с ним встретиться и без того, быть может, про него во всю жизнь бы не сведавшие. По милости его блистательного, искрившегося мыслями разговора, стали ему приписывать то, чего он никогда не говорил: по той причине, что он писал не по-русски[210]210
  Во время взрыва неудовольствия, произведенного его статьей в «Телескопе», укорам и брани: «Зачем и для чего русский пишет по-французски?» – не было никакого предела. В этом пустом, по самому себе вконец ничтожном обстоятельстве видели и отсутствие патриотизма, и измену и родному слову, и отечеству. Не знавшие Чаадаева, без дальних справок, прямо и просто уверяли, что он по-русски не понимает: даже его приятели утверждали, что с русской речью ему, как с французской, не совладеть. Когда потом ему случалось писать по-русски, многие, довольно близкие его знакомые дивились, как хорошо, бойко и ловко он управляет русским словом, как будто забывая, что оно ему коренное, природное… Простого же, нехитрого, столько естественного умозаключения, что писатель, на справедливом основании или нет, желающий быть читанным всеми людьми без различия их стран и происхождения, не имеет выбора в языке, что он не может писать на таком, которого никто не понимает и с которого почти что не существует переводов, что он должен писать на языке всемирном, повсеместно ведомом, никому и в голову не вошло.


[Закрыть]
, стяжал – чего с кровно-русскими почти что никогда не бывает – очень большую популярность между иностранцами, у нас проживающими. Его сочинения начали уже ходить по рукам, разными лицами переписанные с ошибками и пропусками, а про него самого выдумывали небывалые анекдоты, которые повторялись даже людьми высокопоставленными[211]211
  Мне положительно известно, что одна из самых важных барынь в России графиня С. В. П., Чаадаева вконец не терпевшая, раз у себя вечером пересказывала своим гостям, и в их числе особенно одному, члену Государственного совета и в голубой ленте, что «вот, мол, какой дурак Чаадаев: он заказал свой портрет и велел написать себя в кандалах». Такого портрета ни Чаадаевым, ни кем другим никогда ни заказано, ни исполнено не было и никогда и нигде не существовало. Подобных анекдотов про него было множество, из которых большая часть глупы, но некоторые и довольно потешны.
  С тех пор как это написано, этот дурацкий анекдот появился даже в печати, в немного стоящих лживых, скучных и бездарных «Записках Филиппа Филипповича Вигеля», помещаемых в одном из московских журналов («Русский Вестник», 1865 г., август, стр. 547 и друг.) Тут же приведена, да даже и то неверно, пушкинская надпись к портрету Чаадаева.
  Вигель был постоянно непримиримым завистником Чаадаева, и гораздо спустя после эпохи «семеновской истории» – по случаю этой истории он говорит про него в этом месте «Записок», – живя временно в Москве, да и повсеместно, без какого бы то ни было успеха, всячески старался ему вредить. В сороковых годах он ему дал прозвание «лысого лжепророка», которое, вероятно, считал чрезвычайно острым и умным и которого надо ожидать в дальнейшем продолжении «Записок». Как этим случаем, так и вообще всей целостью своего поведения он подал повод Чаадаеву сказать одно из самых глубоких и верных своих изречений: «Un ennemi impuissant est le meilleur de nos amis: un ami jaloux est le plus cruel de nos ennemis» [Беспомощный враг – наш лучший друг; завистливый друг – наш худший враг. – Фр.].


[Закрыть]
. Насколько же возможно в России, подвергнулся почестям карикатуры, и в виде бессильно-завистливого, озлобленного осмеяния, и в виде любящей добродушной шутки. Очень еще моложавый собой, не избегнул любопытства и привязчивости женщин: различные барыни, по-своему изъясняя невеликое на них обращаемое внимание, ловили его в маскарадах и ему толковали про какую-то его обманутую любовь и про измену никогда и ни в какой стране не жившей, обожаемой женщины… Словом, слава стала склоняться к его начинавшей обнажаться от волос голове… Оставим теперь на минуту и его положение, и его занятия.

В настоящее время я нахожу необходимым зайти немного назад и сказать несколько самых коротких слов об умственно-духовном состоянии русского общества в данную эпоху.

* * *

Известно, что с начала царствования Николая I так называемая реакция против переворота, произведенного Петром Великим, никогда не перестававшая тайно гнездиться посреди общества, внезапно обнаружилась со всею полнотою и решительностью, которые она только могла иметь в России. Причины этого явления ни для кого не составляют тайны, но очень нетрудное их исчисление не входит в мой предмет. Для моего изложения достаточно сказать, что она выразилась в форме довольно смутной и неуловимой, для которой до сей поры еще точного, определенного названия не придумано. Ее называли русофильством, славянством, славянофильством, панславизмом и некоторыми другими именами. Охарактеризование и подробное изложение этого феномена, хронического недуга здравого смысла, одного из самых безобразных и уродливых из известных в истории отклонений от всякой логики и всякого рассудка, я имею в виду в другой работе, в которой, с божиею помощью, надеюсь изобразить как общее положение тогдашнего общества, так и главнейших людей, принимавших участие в этой борьбе пустого с порожним. В теперешнем разе довольно точно указать его существенные результаты и по возможности определить его самые резкие отличительные черты.

Блистательный рассказ Карамзина, завершивший предшествующие труды по части русской истории, в своем окончательном выводе остановился на мысли, что эта история, точно так же, как и всякая другая, имеет место гражданства в общей повести человечества, что[212]212
  Считаю необходимым заметить, что я не критикую и не обсуживаю здесь ничьих мнений, а только их пересказываю. В противном случае пришлось бы, быть может, при всем почтении к памяти историографа назвать упомянутую его звонкую фразу более блистательною, нежели дельною, более громкою, нежели смыслом обильною, для того что в божием мире нет и не было истории, не стоящей внимания, какой бы историку ни угодно было в ней видеть урок, отрицательный или положительный.


[Закрыть]
«или вся новейшая история должна безмолвствовать, или русская имеет право на внимание народов». Не прошло четверти века после издания его книги, как уже русское общество далеко опередило его запоздалые взгляды и на неизмеримом пространстве оставило их сзади себя.

«Русская история, – говорили русские новые мыслители, – не только заслуживает внимания народов, но она еще есть для них единственная. Жизнь всех остальных народов померкнет и превратится в ничто сравнительно с жизнью русского народа, если внимательно, разумно и любовно ее постигнуть. С самого первого происхождения Руси, и даже до него, в славянском племени лежали зародыши таких великих и благих начал, про которые никогда и не снилось народам Запада, постоянно целями и соображениями земными с путей добра и правды совращаемым и ввергаемым в пути порока, преступления или нечестия. Шествуя по этим путям, Западная Европа дошла наконец до положения безвыходного, в котором теперь находится, впала в гниение, и зияет над нею, готовая ее поглотить, неотменная, неминуемая, ничем не отвратимая погибель, если славянское племя, а в его главе русский народ, народ, одаренный всякого рода преимуществами и особенно богом любимый и покровительствуемый, которому на этот конец дано и беспримерное могущество – ее не спасет, прививши к ней новую жизнь и, так сказать, вливая от своей юной, здоровой и богатой крови в ее кровь, испорченную, больную и устарелую. Европа, в своих нескончаемых бедствиях погруженная, в своих губительных исторических язвах коснеющая, в своих неумолимых исторических воспоминаниях закованная, иного себе спасения, кроме России, не имеет; и ежели бы таковой России не существовало, то надобно было бы изобрести ее, или ежели бы она была неизвестна, то, нет сомнения, свыше был бы послан новый и более великий Коломб для ее открытия[213]213
  Для тех, которые не поверили бы, что такого рода вздор мог быть пересказываем, обрабатываем и приводим в систему людьми умными и просвещенными, представить доказательства нельзя, потому что, к сожалению, полного славянофильского катехизиса не существует. Помнящие то время очень хорошо знают, однако же, что в моем рассказе нет ни одного слова неправды. Ежели во всей своей полноте славянофильское учение никогда не высказывалось, то отдельные его положения или тезисы произносились поминутно с необычайной трескотнею и громом и в ежедневных беседах, и в книжках толстых журналов, и во всем памятных и знакомых прекрасных стихах, и с публичных кафедр ученых профессоров. Я готов уступить, что не все «славяне» так далеко зашли в своих мнениях, что между ними были степени; но в крайнем своем выводе их учение было именно таковым, каким я его изображаю. Его главнейшие представители, правда, немногие, до этих геркулесовских пределов безумия уже дошли; те же, которые их не достигнули, неизбежно и неумолимо должны были быть к ним приведены при мало-мальском соблюдении логичности и последовательности. Нельзя не добавить, что в самую минуту появления «чаадаевской» статьи славянофильская система еще не совсем созрела и выработалась, что ею-то именно и дан был этой системе окончательный, решительный толчок: беспощадные положения Чаадаева, вконец раздразнив самолюбие славянофилов, довели его до некоторого рода бешеного помешательства, заставили их отбросить всякую умеренность, опрокинули с рельсов их локомотив и своротили их со всякой разумной колеи.


[Закрыть]
.

Но самая Россия в продолжение своего исторического существования не избегнула страшного нравственного несчастна, подвергнулась неслыханно тяжкому удару, бесконечным образом ее поразившему, едва ее вконец не уничтожившему и, что гораздо хуже, чуть ее не низведшему до бедственного уровня Европы, удару столько могущественному, что им, конечно, было бы подавлено всякое другое существование, но который, однако же, к неописанному счастью и превеликой радости, мог быть выдержан столько крепкими и упорными жизненными силами, каковы силы России, и, надо прибавить, только ими одними. Это страшное бедствие, этот неизмеримый удар был, как всякому известно, реформа Петра В[еликого], того государя, которого в непонятном ослеплении и в заблуждении, не чуждом преступления, столько продолжительное время считали великим преобразователем России и самым славным и полезным из русских властителей, но который на самом-то деле не чем иным не был, как злым гением русской земли, первоначальным изменником родным началам и родным верованиям, деспотическим извратителем страны, похитителем родной народности[214]214
  На это положение Чаадаев в простом разговоре (сколько мне помнится, ни в одном из своих сочинений он этой мысли не излагал) возражал «славянам» в выражении столько же энергическом и исполненном картинной оригинальности, сколько неотразимым, уничтожающим образом, что ни Петр Великий, ни кто другой, никогда не был в состоянии похитить у какого бы то ни было народа его личности, что на свете нет и быть не может столько сатанической индивидуальности, которая возмогла бы в кратковременный срок человеческой жизни украсть у целого народа его физиономию и характер и унести их под полою платья.


[Закрыть]
, дерзнувшим налагать народу и краю чуждую личность, словом, реформатором, правителем и человеком антинациональным.

Как ни страшен был, однако же, удар и как ни велико извращение народной личности, отчаянного в положении России ничего нет, и дело так, как оно обстоит, совсем не из числа тех, которые принадлежат к разряду неисправимых. Чтобы все пришло опять в прежнее положение, после которого, впрочем, и желать больше будет нечего, стоит только возвратиться к родным началам, к состоянию допетровскому, т. е., «выкинув из народной жизни столетие с лишком», по выражению того же Чаадаева, «совершить какой-то обратный прыжок назад в глубь протекшей истории, какую-то очень мудреную эволюцию, которую человеческое естество ни исполнить, ни постигнуть не в состоянии».

Другого практического результата и другого себе осуществления славянофильское учение не представляло.

Что касается до средств к достижению этого желанного, благодетельного и спасительного возврата, то можно положительно сказать, что «славяне» их вовсе не указывали, что, впрочем, по строго логическим законам мышления так и должно быть, потому что они клонились не только к невозможному и неосуществимому, но даже и немыслимому. Предлагаемые ими пути, для высшего сословия – единение с народом, для всех сословий – знаменитое «возвращение к родным началам», общее абстрактное уравнение всех русских людей между собою, и еще очень многое, ими придуманное, при несколько зорком разглядывании и в переводе на обыкновенный язык общедоступной понятности не чем другим оказывалось, как чистыми и простыми словами без всякого содержания. В этом особенного рода языке, девственном от какой бы то ни было мысли, и самые слова-то поминутно друг другу противоречили. Наконец, нигде «славяне» между собой столько несогласны не были, как в средствах к достижению своей цели, и можно сказать без преувеличения, что их было столько же, сколько каждой голове, зараженной славянской эпидемией, придумать удавалось. В одном, впрочем, они сообща и единогласно сознавали настоятельную необходимость, в окончательном истреблении и уничтожении Петербурга, как города нерусского, басурманского, источника, и притом исключительного, невероятных зол и, сверх того, живого памятника ненавистного им Петра. Но это истребление составляло предмет их очень второстепенного попечения и их озабочивало довольно легко, не в пример меньше, нежели некогда тревожила старшего Катона мысль об разрушении Карфагена. В силу славянофильских верований не подлежало сомнению, что рано или поздно, не сегодня, так завтра, волны Балтийского моря зальют Петербург, и таким образом их желания[215]215
  Над этим желанием посмеивались иногда даже и некоторые из «славян», и сам Хомяков, в припадках своей, подчас очень любезной, веселости, с хохотом говаривал, что, «конечно, несказанно станут благословлять затопление Петербурга все дети русского отечества, но преимущественно те из них, которые в нем состоят хозяевами пятиэтажных доходных домов».


[Закрыть]
сами собою придут к увенчанию: на том месте, где ныне возвышается город Петра, своенравно заиграет море: столицей, административным и правительственным центром, разумеется, станет Москва; все наилучшим образом в наилучшем из миров уладится, и

 
…новгородская душа заговорит
Московской речью величавой!
 

По странному противоречию, для них, впрочем, не первому и не последнему, общими принципами петербургского правительства они были совершенно довольны, находя только, что в частностях оно во многом может и должно быть усовершенствовано ходом времени, возрастанием национального сознания, да указаниями, влиянием и руководством мужей страны.

Это учение, как легко можно заметить и очень нетрудно видеть, по своему существу чреватое бесчисленными мелкими политическими переворотами и доброю полдюжиной крупных революций с войнами, к крайнему удивлению и против всякого чаяния, нисколько не стремилось ни к какой политической пропаганде. Хотя, конечно, положением всероссийского императора «славяне» были не очень утешены и с жаром его провозглашали царем всеславянским; хотя глубоко удивлялись неизъяснимой беспечности петербургского правительства, до сих пор по непонятным причинам медлившего присоединением к России меньших славянских братьев, которым, по их мнению, давно бы уже следовало обрести приют под крыльями русского орла, вместо того чтобы без пользы, без славы и без свободы прозябать под изнемогающим скипетром Габсбургов; хотя, правда, что они чрезвычайно опасались и в крайнее входили беспокойство, не пропустила бы Россия поры, «перекрестясь, ударить в колокол в Царьграде» и огласить славянской молитвой Софийский собор и берега Босфора; однако ж, вооруженные несокрушимой верой в будущие судьбы России, мирно ожидали торжественного часа их неизбежного и неминуемого исполнения. Правительство, которому впоследствии они были столько гибельны и вредны, отнюдь ими не недовольное, делало вид, будто их не ведает, хотя, как говорил Чаадаев, «от времени до времени удостаивало каким-нибудь неучтивым пинком которого ни попало из наименее осторожных или наиболее высунувшихся из блаженной когорты», и довольно искусно, с умеренностью и осмотрительностью пользовалось теми частичками их учения, которые могли ласкать его тщеславие.

Передавая учение славянофилов, я пропустил очень много из его подробностей, считая их излишними в теперешней записке и довольствуясь только кратким его изложением в крупных общехарактеристических чертах. В заключение надобно добавить, что, нося на себе признаки губительного поветрия, оно распространилось с удивительными, почти невероятными быстротою и повсеместностью. Во всех слоях и во всех сословиях русского общества оно обнаружило свое разрушительное, богатое опустошением и непроизводительным бесплодием действие. Очень мало голов даже и в так называемой «западной партии» осталось совершенно непричастными от его заразительного влияния. Оно было в воздухе. Проникало и просачивалось в массы, не знакомые ни с учеными верованиями, ни с построением сциентифических систем. Массы это учение исповедовали бессознательно, сами того не ведая, но переполняясь кичливостью, превозношением, хвастовством и изуверным самовосхвалением. Оно коснулось людей, по своему призванию долженствовавших быть бы вполне отрешенными от всякого рода патриотических предрассудков, от какого бы то ни было фанатизма, чьи труды и верования, казалось, могли бы быть только и исключительно примиряющими и любящими, гениальных поэтов-созерцателей, художников, ваятелей, зодчих, живописцев и музыкантов, врачей, актеров, людей торга и даже людей точных и естественных познаний. В мирную, безмятежную жизнь, обреченную науке или искусству, оно вносило самоослепление, преувеличенное и наглое о себе возмечтание, раздор и ненависти… Неизмеримый вред, им произведенный вероятно, еще далеко не истощился.

* * *

Многоречивый французский историк[216]216
  Лудвиг Бан.


[Закрыть]
, пересказав про великое умственное движение в своем отечестве в восьмнадцатом веке, которое, со свойственной его народу хвастливостью, он, не церемонясь, называет беспримерным, с любовью пересмотрев родные ему сокровища тогдашнего французского мышления, вдруг обрывисто останавливается и, внезапно переносясь от одного предмета к другому, продолжает:

«Всему этому движению, увлекавшему целый народ, а может быть и большую часть человечества, как ни сильно, как ни всеобще, как ни неудержимо и как ни стремительно оно было, осмелился стать поперек человек, только один человек. Должно быть, этот человек был силен и мощи исполнен».

Затем французский историк благосклонно объявляет, вероятно, подозреваемому им в непроходимом невежестве читателю, что такого неустрашимца звали Жан-Жаком Руссо.

Что-то несколько похожее на неизмеримый взрыв нескончаемого изумления, произведенный первой речью великого женевца, повторилось у нас в России при появлении «чаадаевской статьи»[217]217
  Хотя история напечатания «чаадаевской статьи» очень известна, однако ж надобно пересказать ее здесь в самых немногих словах. Бывший профессор Московского университета Николай Иванович Надеждин издавал в Москве журнал под названием «Телескоп». Издание шло очень дурно и видимо клонилось к упадку. При таких обстоятельствах Надеждин твердо решился, по собственному его выражению, или «оживить свой дремлющий журнал, или похоронить его с честью». Получив статью Чаадаева, он вместе с нею получил от него и необдуманное неосторожное согласие ее напечатать. Цензора, Алексея Васильевича Болдырева, ректора Московского университета, уговорил именем своего давнишнего знакомства и общей безопасности, пропустить ее, не читая. Когда пришла пора наказаний и расправы, журнал был сию же минуту запрещен, а их обоих, и Надеждина, и Болдырева, потребовали в Петербург к ответу. Надеждин был сослан на жительство Вологодской губернии в город Усть-Сысольск. По прошествии некоторого времени он был прощен и умер, кажется, в Одессе. Алексея Васильевича Болдырева отставили от службы с неопределением никуда и с лишением пенсиона. Пенсион ему также был впоследствии возвращен, но в службу он уже более никогда не вступал и вскоре умер. Переводившего статью с французского для русской печати Кетчера вовсе не беспокоили. Пересказывать же содержание самой статьи Чаадаева я не стану после того, как это мастерски сделано Михаилом Николаевичем Лонгиновым, и особенно после того, как она напечатана в подлиннике в Париже, в числе некоторых других сочинений Чаадаева. «Oeuvres choisies de Pierre Tchadaief, publiées pour la première fois par le p. Gagarine de la compagnie de Jésus». Paris. Librairie A. Franck, Alb. Louis Herold Suce. 67, rue Richelieu; Leipzig, A. Franck’sche Verlagshandlung 10, 11. Quersstrasse. 1862.


[Закрыть]
.

Около половины октября 1836 года разнесся с необыкновенной быстротой по Москве слух самого непостижимо странного и невероятного содержания. Вдруг, внезапно, без всякого приготовления стали говорить, и притом все, почти поголовно, о непонятной, неизъяснимой статье, помещенной в «Телескопе», будто бы извергавшей страшную хулу на Россию, будто бы отрицавшей в ней какую бы то ни было историческую жизнь, какое бы то ни было разумное существование, будто бы именовавшей ее прошедшее ничтожным, ее настоящее презренным, ее будущее несуществующим и немыслимым… Будто бы дерзновенный философ-историк, отступник вере праотцов и отечеству, друг за другом перебрав все проявления русской исторической жизни, не нашел в них ни одного, достойного благословения или сочувствия, и с отвращением и ужасом отворотился от протекшего бытия своего народа, неумолимо признавая всю целость его существования чудовищным вещественным фактом без внутреннего содержания, огромной аномалией, не чем другим, как отрицательным поучением человечеству и в нем пробелом, животным прозябанием, не согретым ни теплым чувством, ни самостоятельной мыслью… В безжалостном анализе он прямо и неуклонно указывал тому причины, и в их числе главною полагал недостаточность религиозного направления и развития, неправду и растление греческого православия, по милости которого считал Россию страною, находящеюся вне европейского христианского единения, а русских – народом почти нехристианским и таковым гораздо меньше, например, нежели народы протестантские.

Впоследствии, гораздо спустя, было сказано[218]218
  Герценом.


[Закрыть]
, и сказано чрезвычайно верно, что «Чаадаев в своей статье прочитал отходную русской жизни и русскому народу».

Большинство без дальних околичностей называло статью антинациональною, невежественною и вздорною, не стоящею никакого внимания, а между тем непрерывающимися про нее бранчивыми толками и суждениями само озабочивалось об окончательном опровержении и уничтожении своего мнения. Просвещенное меньшинство находило статью высоко-замечательною, но вконец ложною, чему, по его понятиям, причиною был принятый за точку отправления и в основание положенный чрезвычайно затейливый и сциентифически обманчивый софизм. Смердящее большинство, из которого бесполезно было бы выключать великолепных барынь и людей в голубых и других разных цветов лентах при крупных чинах и с громкими именами, на словах собиралось вооружиться уничтожающим презрением, а на деле обнаруживало распетушившееся, самое разъяренно-ненавидящее озлобление; меньшинство готовилось к спокойному, благородному, приятному, исполненному изящной вежливости и утонченного приличия научно-критическому опровержению. Безусловно сочувствующих и совершенно согласных не было ни одного человека. Статья со своими мнениями и убеждениями стояла одна в величаво унылой, торжественной и невозмутимой одинокости, вооруженная непреклонной беспощадностью и строгой последовательностью своих выводов, мужественной неустрашимостью и глубиной мышления, наукой и знанием, не допускающими никакого превосходства, неумолимою резкостью, точностью и определенностью выражения, мрачно безотрадным, подавляющим спокойствием.

Никогда с тех пор, как в России стали писать и читать, с тех пор, как завелась в ней книжная и грамотная деятельность, никакое литературное или ученое событие, ни после, ни прежде этого (не исключая даже и смерти Пушкина[219]219
  Смешно было бы утверждать, что влияние, произведенное смертью Пушкина, было менее, но оно было совершенно разнородное и другого свойства. В кончине Пушкина ничего больше не видели и не могли видеть, как неизмеримую и невозвратную, преждевременную народную потерю, общую народную печаль, общий народный траур.


[Закрыть]
), не производило такого огромного влияния и такого обширного действия, не разносилось с такой скоростью и с таким неизмеримым шумом. Около месяца середи целой Москвы не было дома, в котором не говорили бы про «чаадаевскую статью» и про «чаадаевскую историю»; люди, никогда не занимавшиеся никаким литературным делом, круглые неучи, барыни, по степени интеллектуального развития мало чем разнившиеся от своих кухарок и прихвостниц, подьячие и чиновники, увязшие и потонувшие в казнокрадстве и взяточничестве, тупоумные, невежественные, полупомешанные попы, святоши, изуверы или ханжи, поседевшие и одичалые в пьянстве, распутстве или суеверии, молодые отчизнолюбцы[220]220
  Хоть и не очень тому верится, однако ж в то время я слышал, будто студенты Московского университета приходили к своему начальству с изъявлением желания оружием вступиться за оскорбленную Россию и переломить в честь ее копье и что граф Строганов, тогдашний попечитель, их успокаивал.


[Закрыть]
и старые патриоты – все соединилось в одном общем вопле проклятия и презрения человеку, дерзнувшему оскорбить Россию. Не было столько низко поставленного осла, который бы не считал за священный долг и приятную обязанность лягнуть копытом в спину льва историко-философской критики. Вряд ли кому-нибудь и когда-нибудь выпадало на долю в России в такой мере и в такой степени изведать волнения другой, оборотной стороны славы. Сверх того, на «чаадаевскую статью» обратили внимание не одни только русские: в силу уже означенного мною обстоятельства, что статья была писана по-французски, и вследствие большой известности, которою Чаадаев пользовался в московском иностранном населении, весьма многочисленном и состоящем из людей всякого рода, всех занятий и всякого образования, этим случаем занялись иностранцы, живущие у нас, обыкновенно никогда никакого внимания не обращающие ни на какое ученое или литературное дело в России и только по слуху едва знающие, что существует русская письменность. Не говоря про несколько вышепоставленных иностранцев, из-за «чаадаевской статьи» выходили из себя в различных горячих спорах невежественные преподаватели французской грамматики и немецких правильных и неправильных глаголов, личный состав актеров московской французской труппы[221]221
  Тогда существовал в Москве французский театр.


[Закрыть]
, иностранное торговое и мастеровое сословие, разные практикующие и непрактикующие врачи, музыканты с уроками и без уроков, живописцы с заказами и без заказов, даже немецкие аптекари[222]222
  Я знаю достоверно, что в это время и по этому предмету имело место одним вечером жаркое прение в ныне еще, кажется, в Старой Басманной существующей аптеке некоего Штокфиша, причем без всякого сожаления немилосердным образом коверкали фамилию Чаадаева, произнося ее «Шатайиеф».


[Закрыть]
.

…Они разделились между собою на партии и волновались по маленькому образцу и крошечному подобию великих волнений в своих отечествах. При всем том можно, однако же, утвердительно сказать, что настоящего смысла, истинного значения и всей неизмеримой важности этого события в ту минуту никто еще не только не оценивал, но даже и не подозревал… Статья появилась без имени автора, но об этом обстоятельстве никто не заботился[223]223
  Замечательно, что и правительство, наказывая Чаадаева, не спросило его: «Признает ли он себя или нет автором статьи?» Тогда говорили, что если бы он вздумал от нее отпереться, то поставил бы всех в еще более, в логическом смысле, запутанное положение.


[Закрыть]
. Ее прямо звали «чаадаевской статьей», как будто бы его имя было под нею всеми буквами прописано, и, конечно, нигде и никогда никакое имя своим отсутствием более заметно не сверкало… Между тем общее негодование дошло почти до ожесточения – ив словах, сказанных маркизом Кюстином в его книге[224]224
  La Russie en 1839. Маркиз Кюстин прибавляет: «Pétersbourg et Moscou la sainte étaient en feu» [Петербург и святая Москва были в огне. – Фр.].


[Закрыть]
: «Il n’y avait dans toutes les Russies pas assez de Sibérie, pas assez de mines, pas assez de knout pour punir un homme traitre à son Dieu et à son pays» [Во всей России не хватало Сибири, рудников и кнута, чтобы наказать человека, предавшего Бога и свою страну. – Фр.], не заключается никакого преувеличения. Публика томилась ожиданием, что будет из Петербурга: решение оттуда долго ждать себя не заставило.

Разбирательством вопроса, каким именно образом правительство известилось о существовании статьи, мне кажется, особенно нечего заниматься. Обратил ли на нее его внимание митрополит Московский и Коломенский, или оно прислушалось к толкам ею весьма заинтересованного одного из заметных членов дипломатического корпуса, выучившегося по-русски и простодушно радовавшегося появлению в России духа серьезной критики и зрелого беспристрастного самообсуждения; было ли оно уведомлено собственными на этот конец содержаемыми и за такими случаями следящими агентами; просветилось ли, наконец, соединением всех этих способов вместе – это, по-моему, дело важности далеко не первостепенной и даже совсем безразличное. Совершенно все равно знать или не знать, кто именно указал правительству и при помощи какого процесса оно проведало, что днем светит иногда солнце.

Прежде всего необходимо заметить и обозначить, что мера, придуманная правительством, не заключала в себе ничего особенно жестокого и свирепого, что она даже могла быть сочтена за кроткую и милостивую и что, сверх того, должна была казаться в высокой степени популярною для того, что – как соглашался в том и сам Чаадаев – не только не превзошла ожиданий и гнева большинства публики, но и не совсем им удовлетворила. Наконец, она была чрезвычайно метко, верно и искусно придумана, подвергая только одному осмеянию человека, по мнению того же большинства, несшего околесную, непроходимую, сугубую галиматью и, несмотря на свою злостность и лукавство, больше ничего не стоившего, кроме улыбки жалости и презрения[225]225
  Я не знаю, кто именно придумал означенную меру. Тогда говорили, что ее почерпнули из какого-то закона, когда-то изданного Петром Великим, объявлять безумными тех, кто что-либо осмелится произнести против православной веры. Говорили еще, что правительство поступило с Чаадаевым особенно милостиво, т. е. не подвергнуло его какому-нибудь более чувствительному наказанию, ссылке, например, потому, что знало и приняло в соображение нехорошее положение его имущественных дел.


[Закрыть]
.

В последних числах октября 1836 года Чаадаева потребовали к московскому обер-полицеймейстеру[226]226
  Льву Михайловичу Цынскому. Не знаю, непосредственно ли наперед по требованию Чаадаева к обер-полицеймейстеру, или непосредственно вслед за ним, одним из московских полицеймейстеров вместе с жандармским штаб-офицером был произведен домашний обыск в его квартире. Его бумаги отобрали и послали в Петербург. Потом некоторые были возвращены, другие там и остались. Тут же произошел забавный случай. В числе бумаг полиция захватила огромный ворох «Московских Ведомостей», причем Чаадаев заметил, что «этого брать не для чего, что это не бумаги – а бумага».


[Закрыть]
. Здесь ему была прочитана бумага, из Петербурга полученная, по его отзыву, мастерски написанная, которую он просил взять с собой, но которой ему, однако ж, не дали и в которой значилось, что: «появившаяся тогда-то, там-то и такая-то статья выраженными в ней мыслями и своим направлением возбудила во всех без исключения русских чувства гнева, отвращения и ужаса, в скором, впрочем, времени сменившиеся на чувство сострадания, когда узнали, что достойный сожаления соотечественник, автор статьи, страдает расстройством и помешательством рассудка. Принимая в соображение болезненное состояние несчастного, правительство (если не ошибаюсь, кажется – «государь император»[227]227
  Наверное я того не знаю, но помнится, что слышал, будто вся бумага, во всей целости, была писана от имени «императорского величества».


[Закрыть]
), в своей заботливой и отеческой попечительности, предписывает ему не выходить из дома и снабдить его даровым казенным медицинским пособием, на который конец местное начальство имеет назначить особенного, из ему подведомственных, врача».

Тут же были Чаадаеву предложены вопросные пункты, на которые, я не знаю, где он отвечал, сейчас ли на месте, или через несколько дней у себя с квартиры. Вопросные пункты ничего особенно памятного и даже ничего значительного в себе не заключали. Обер-полицеймейстер обошелся с Чаадаевым чрезвычайно вежливо и, насколько то с его должностью совместимо, предупредительно.

Тогдашнего московского военного генерал-губернатора, князя Дмитрия Владимировича Голицына, издавна Чаадаеву знакомого, в то время в Москве не было. Не имея ни малейшей возможности говорить об литературном деле с обер-полицеймейстером, Чаадаев попросил позволения увидаться с гр. Строгановым, университетским попечителем. Позволение было сию же минуту дано и с большою охотою. Чаадаев графа Строганова увидел, но такое свидание ни прямой пользы, ниже практического результата никаких не имело. Сверх того, его со стороны Чаадаева, не запинаясь, можно назвать действием, исполненным трусости и малодушия. Граф Строганов, неловко-холодный, малодаровитый и чопорно-посредственный, человек свойств отрицательных, не показал себя в уровень высоте обстоятельства. Он принял Чаадаева с плоской, заимствованной официальной физиономией, с чиновничьими недоступностью и безучастием, решительно отклоняя от себя всякое вмешательство и всякое содействие, и вдобавок после пересказывал кому было угодно слушать, что у него был Чаадаев расстроенный, испуганный, взволнованный и униженный[228]228
  Это больше, нежели вероятно, и именно так и было.


[Закрыть]
. Потом Чаадаев еще беспокоил графа Строганова письмом, оставшимся без ответа.

Через месяц возвратился в Москву князь Голицын. При первом свидании с Чаадаевым он расхохотался со словами: «Ça n’a que trop duré; il faut pourtant que cette farce finisse». [Это слишком долго тянулось, нужно, наконец, покончить с этим фарсом. – Фр.]. Деятельным ходатайством князя Голицына Чаадаев был прощен через один год и один месяц, ко дню вступления на престол Николая I, приходившегося двадцатого ноября. Опять приехал к нему полицеймейстер объявить, что «по просьбе генерал-губернатора» ему возвращается свобода и прекращается полицейский надзор. Об том же, прекращается или нет сумасшествие, никогда и нигде не было сказано ни слова.

Таким образом началось и кончилось это приключение, получившее такую известность и в России, и за границей[229]229
  В продолжение того года с месяцем, в котором имело место официальное безумие Чаадаева, он не выезжал и не выходил никуда, ни в публичные места, ни в гости, но у себя имел свободу принимать кого и сколько хочет. Обер-полицеймейстер требовал у него подписки «ничего не писать», которой он не дал, говоря, что для этого «надо отнять бумагу, чернила и перья», и другой – «ничего не печатать», которую он немедленно и выдал. На его просьбу, дозволить ему ходить по улицам пешком, к чему он привык, что было необходимо для его здоровья и без чего, говорил он, «он жить не может», сейчас же согласились, и он мог гулять по городу, никуда не заходя, сколько и когда ему было угодно. Оставалось насильственное лечение от помешательства. Оно продолжалось, правда, очень короткое время – примерно с месяц, или немного более, – но все-таки имело место. Сначала к нему присылали частного врача той части, где он жил, и, кажется, к нему приезжал для консультации главный доктор дома умалишенных. Эти господа для формы прописали и какой-то рецепт, который где был писан, там и остался. Пульса не смотрели, и вообще к его физической особе никакого прикосновения никто не делал. Потом продолжал свои посещения тот же штаб-лекарь, но так как он был человек нетрезвый и часто являлся пьяным, то Чаадаев на него пожаловался обер-полицеймейстеру, угрожая, что будет писать графу Бенкендорфу. Угроза подействовала сильно и мгновенно. Частного штаб-лекаря немедленно удалили, а Чаадаева обер-полицеймейстер просил самому для себя назначить какого ему угодно из врачей, подведомственных полиции. С общего согласия оба они, и обер-полицеймейстер, и Чаадаев, избрали человека весьма почтенного, имя которого заслуживает быть сохраненным, известного в Москве доктора Гульковского, занимавшего по полиции важную медицинскую должность, Чаадаеву давнишнего знакомого и старинного приятеля, не раз и подолгу его лечившего. С ним дело и кончилось. Поведение Гульковского было безукоризненным поведением порядочного человека. В первый же свой приезд к Чаадаеву он начал свои медицинские пособия словами: «Вот в каких обстоятельствах пришлось нам увидаться, Петр Яковлевич; не будь у меня старухи жены и огромного семейства, я бы им сказал, кто сумасшедший».


[Закрыть]
.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации