Текст книги "Философические письма, адресованные даме (сборник)"
Автор книги: Петр Чаадаев
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 31 страниц)
Глупую эту сказку, в продолжение довольно длинного времени очень, впрочем, укоренившуюся и бывшую в большом ходу, опровергать, собственно, не стоит. Чаадаев не опаздывал, австрийский курьер прежде его не приезжал, да и если бы и приехал и уведомил князя Меттерниха, то есть ли какая-нибудь возможность предположить, чтобы столько искусный и осторожный дипломат не догадался смолчать до времени про неприятное известие? Возможно ли себе представить, чтобы он позволил себе за столом, публично, сказать род дерзости императору Александру? Такие утверждения ниже критики. О том же, что Чаадаев еще замешкался, убираясь и одеваясь, нельзя, по-моему, и говорить серьезно. Об подобных слухах не следует допускать никакого словопрения: логическому разбирательству они не подлежат. Надобно родиться глупцом, идиотом или впасть во внезапное умственное расстройство для того, чтобы, будучи посланным с важным донесением к императорскому величеству, вместо того чтобы по прибытии на место как можно скорее спешить к государю, начать одеваться и чиститься.
Всего вероятнее, что вся эта нелепица придумана и распространена, довольно, впрочем, неискусно, самим Чаадаевым затем, чтобы по возможности скрыть грозную для него истину; по счастию, правда – такого рода демон, совершенное заклинание которого никогда еще не было и никогда не будет вполне возможным.
Постараюсь восстановить события, как они были.
Чаадаев прибыл в Троппау между двумя и тремя часами пополудни, прямо на квартиру военно-походной государевой канцелярии. Государь сию же минуту был извещен о приезде из Петербурга курьера, об его имени, о том, какое донесение он привез, и сию же минуту последовало повеление курьеру явиться к императору в шестом часу вечера и быть во фраке[180]180
При Чаадаеве фрака не было. В то время не существовало еще того огромного количества всякого рода готового платья, которого теперь в Европе везде такое изобилие. Поэтому идти к государю – Чаадаев надел фрак своего камердинера. Я очень рад встретившемуся случаю сказать несколько слов об этом камердинере. Он был гораздо более друг, нежели слуга своего господина, и, по рассказам – я его лично не знал за его преждевременной смертью, – отличался большой щеголеватостью, очень хорошим тоном, чрезвычайно утонченными приемами, хотя от природы был довольно прост. «Точно барин», – говорили про него другие. В России, где слуги так редко бывают похожи на господ, камердинер, которого не отличают или мало отличают от так называемого барина, может быть показываем за деньги. Сверх того, это почти всегда признак благородной, не рядовой натуры. Иван Яковлевич, так его звали, был до такой степени порядочным человеком, что одна дама, великолепнейшая барыня, которую только можно видеть, бывая у Чаадаева, всегда с ним здоровалась и спрашивала, как он поживает, а Пушкин подавал ему руку. Потом, когда он ездил с Чаадаевым по Европе, в Дрездене с ним произошло очень милое, смешное приключение. Тогда русские туристы за границей не так были часты и обыкновенны, как нынче, и всегда являлись к своим послам. К тому же почти со всеми с ними Чаадаев был и лично знаком. Раз, после хорошего обеда, он сидел с русским уполномоченным в делах при саксонском дворе, на Брюлевской террасе. В разговоре уполномоченный стал ему рассказывать, что «по Дрездену шатается какой-то русский, который, удивительное дело, неизвестно почему не делает своему послу чести его навестить»…
– Да вот он идет, voilà l’individu [этот человек – фр.]! – продолжал сердитый уполномоченный, указывая довольно неучтиво, не знаю – зонтиком или палкой, на мимо идущего Ивана Яковлевича.
– Чего же удивительного, что он у вас не был, – успокоил его, смеясь, Чаадаев, – это мой камердинер.
[Закрыть]. Александр I действительно в тот день собирался куда-то обедать, где должен был встретить князя Меттерниха, и нет ничего мудреного, что государь и министр о случившемся в Петербурге между собою поминали.
Когда около пяти часов Чаадаев пришел к государю, императора еще не было дома. Как только он воротился, Чаадаев был немедленно принят.
Про это свидание мне известно только то, что оно продолжалось немного более часа и происходило в большой, длинной и узкой комнате, посередине которой стоял стол, заваленный бумагами и имевший на себе в подсвечниках шесть зажженных восковых свечей; что государь был одет в черный статский шалоновый сюртук, на все пуговицы до верха застегнутый; что с начала разговора государь заплакал[181]181
Известно, что император Александр I легко плакал.
[Закрыть], выражая, сколько ему прискорбно несчастие, случившееся в Семеновском полку, который всегда так любил, в котором сам начал службу и синий воротник которого так долго носил; что в продолжение разговора государь с неудовольствием отозвался о ланкастерских школах Греча, говоря, что то, что он про них думает, он «и сказать не смеет»[182]182
«Я про них думаю… я про них думаю… что я про них думаю, я и сказать не смею». Собственные точь-в-точь слова государя.
[Закрыть]; что несколько раз в комнату входил и из нее выходил, не принимая в беседе никакого участия, князь Петр Михайлович Волконский, и что, наконец, государь заключил словами: «Ну, ступай себе с богом; поезжай домой: теперь мы будем служить вместе». Затем в комнату был позван князь Волконский, которому последовало приказание отправить курьера назад и выдать на дорогу денег. «Когда же, государь, прикажете ему ехать? – спросил князь Волконский. – Не завтра ли?» – «Что ж, ты его уморить хочешь? – отвечал Александр. – Пускай отдохнет». Это были последние слова императора, после которых Чаадаев удалился.
Говорят, будто в приказах уже стояло назначение Чаадаева в флигель-адъютанты; но так как я сам этого не видал, то и утверждать того не смею.
Какая же была причина его прошения об увольнении от службы?
По возвращении его в Петербург чуть ли не по всему гвардейскому корпусу последовал против него всеобщий мгновенный взрыв неудовольствия, для чего он принял на себя поездку в Троппау и донесение государю о «семеновской истории». Ему, говорили, не только не следовало ехать, не только не следовало на поездку набиваться, но должно было ее всячески от себя отклонить, принимая в соображение самые уважительные причины, собственную свою службу в Семеновском полку, бывшее товарищество со всеми почти офицерами и неминуемые более или менее неприятные последствия, более или менее тяжелые наказания, каждого из них ожидающие. Ехать было бы и без него кому. Не довольствуясь вовсе ему не подобавшей, совсем для него неприличной поездкой, он сделал еще больше и хуже: он поехал с тайными приказаниями, с секретными инструкциями представить дело государю в таком виде, чтобы правыми казались командир гвардейского корпуса и полковой командир, а вина всею тяжестию пала на корпус офицеров. Стало быть, из честолюбия, из желания поскорее быть государевым адъютантом, он, без всякой другой нужды, решился совершить два преступления, сначала извращая истину, представляя одних более правыми, других более виноватыми, нежели они были, а потом и измену против бывших товарищей. Вдобавок и поведение его в этом случае было самое безрассудное: этим почти доносом он кидал нехорошую тень на свою до сих пор безукоризненную репутацию, а получить за него мог только флигель-адъютантство, которое от него, при его известности и отличиях, и без того бы не ушло, по самому логическому ходу обстоятельств.
Само собою разумеется, что, как обыкновенно в таких случаях бывает, общественное неудовольствие, подкрепленное завистниками и недоброжелателями, сделалось чрезвычайно преувеличенно и высказывалось гораздо громче, нежели следовало.
Теперь, когда прошло более сорока годов после этого плачевного случая, обязанность взявшего на себя пересказать потомству про Чаадаева состоит в том, чтобы справедливо определить степень его виновности, потому что оправдать его вполне я не вижу никакой, ни нравственной, ни физической, возможности.
Пробовали изъяснить его поездку простым исполнением служебного долга, не знающего и обязанного не знать никаких отношений старых привязанностей дружбы, никаких соображений товарищества и военного братства, равняя таким образом его поведение с поступком Брута или герцога Орлеанского во всемирно известном чудовищном процессе[183]183
Лудвига XVI.
[Закрыть]. Не говоря про то, что действия такого рода, которыми, по несчастию, изобилует история, всегда представляли чрезвычайную трудность для обсуждения, можно, я думаю, указать на смешную, бросающуюся в глаза сторону такого несоразмерного сближения и признать подобное изъяснение ниже критики, желающим не решить, а обойти вопрос, лицемерным и, смею сказать, недостойным памяти самого Чаадаева, деятеля, как увидим, далеко не безупречного, но чистого и сознанием исполненного.
Утверждали еще, будто Чаадаев поехал в Троппау, не ожидая вознаграждений и не имея возможности их ожидать, так как за неприятные известия никогда никого не награждают. Это утверждение исполнено высокого комизма и, надо сказать, самого простодушного притворства. Неоспоримо, что сообщение неприятных известий само по себе по своему существу весьма прискорбно, и передавать известия веселые гораздо забавнее. Это сомнению не подлежит и верно, как математическая истина. Но чтобы за горькие известия награждений никогда не получали, чтобы их сообщение никогда не бывало лестным для посылаемых и, наконец, чтобы почти всегда не было оно без всякого сравнения важнее сообщения счастливых вестей, этого также, без сомнения, никто оспаривать не станет. Полковник Мишо, передающий Александру I страшную, громовую, раздирающую весть о занятии Москвы французами; герцог Рагузский, повествующий Наполеону про славную защиту отданного им Парижа, ценою жизни и крови не согласились бы, конечно, вырвать подобных страниц из своего существования.
В моих понятиях Чаадаеву положительно и безусловно, чисто и просто следовало от поездки в Троппау и от донесения государю отказаться. На его место нашлись бы десятки других, которые бы дело исполнили нисколько его не хуже и которые бы, сверх того, не могли бы иметь тех причин, какие имел он, его на себя не принимать. Что, вместо того чтобы от поездки отказаться, он ее искал и добивался, для меня также не подлежит сомнению. В этом несчастном случае он уступил ему прирожденной слабости непомерного тщеславия: я не думаю, чтобы при отъезде его из Петербурга перед его воображением блистали флигель-адъютантские вензеля на эполетах столько, сколько сверкало очарование близкого отношения, короткого разговора, тесного сближения с императором. Раз уступив побуждению малодушному, ни в каком случае не извинительному, все дальнейшее его поведение естественно и неминуемо должно было нести на себе следы шаткости, нетвердости, бесхарактерности, неопределенности, отсутствия ясного пониманья и верной поступи.
Обвинение, что он поехал с тайно обдуманным намерением и с секретными инструкциями представить дело не так, как оно было, и обвинить офицеров, с него должно быть совершенно снято. В нем он должен быть вполне оправдан. «Такой гадкой комиссии он бы на себя не принял», – говорил мне недавно его строгий, правосудный и много любивший его брат. Я сам настолько знал Чаадаева, чтобы вполне разделять это мнение и вполне быть в том уверенным. К такой низкой измене, к такому черному злодейству, презренно обдуманному и хладнокровно совершаемому, он был положительно неспособен.
Но от этого для него не легче. Надобно быть лишенным всякого познания человеческого сердца, чтобы не догадаться, что Чаадаев, становясь передателем государю огорчительного известия про «семеновскую историю», естественным, необходимым образом становил себя в чрезвычайно опасное положение – в неизбежное желание его передать в том виде, в котором оно императора наименее могло огорчить: надобно быть вовсе слепым, чтобы не видеть, что, будучи посланным от корпусного командира, при котором находился адъютантом, для него сделалось совершенно физически невозможным, выше всяких человеческих сил и вне всякого приличия – не радеть пуще всего о своем начальнике, не беречь преимущественно перед всем остальным своего генерала. Последствия такого соображения более нежели очевидны. Полковой командир пользовался особенным расположением государя; если бы он стал особенно указывать на его виновность, скорбело бы нравственное чувство императора и не одобрялся бы собственный его выбор: корпусный командир был «свой» человек; от него посланному было немыслимо не желать изобразить его в самом выгодном для него свете. По самому существу дела виноватый был, однако же, необходим. Обвинить одних солдат и думать нечего: ими кто-нибудь да руководил же. Оставались офицеры. И Чаадаев, нечувствительно, непреднамеренно, сам того не зная, по неумолимой логической необходимости, внезапно увидел себя замкнутым в очарованном, безвыходном, заколдованном круге, в состоянии высокотрагическом и роковом…
Таким образом, сами собою падают предположения о тайных инструкциях и секретных предписаниях. Да и к чему они были, когда и без них все простым, естественным течением должно было совершиться? Разве порядочные люди другим порядочным людям дают подобные инструкции? Разве не избегают они их пуще всего на свете? Разве благоразумные и дело понимающие люди не знают, что, выдав и получив их раз, они после во всю остальную жизнь не могут, не краснея, смотреть друг на друга и на вечные времена остаются друг с другом связанными узами беспощадной, неразрывающейся совокупности поступка, злодейства или преступления, которая часто их и переживает? Разве на свете не бывает красноречивых и многоговорящих умолчаний? Разве с тех пор, как есть на земле политические и административные соображения, как существуют начальники и подчиненные, первые не приказывают меньше, нежели чего бы хотелось, вторые не исполняют больше, нежели что предписано? Разве предписывают измену? Разве повелевают убийство? Разве король Англии прямо изрекал знаменитое умерщвление[184]184
Фомы Бекета.
[Закрыть], в котором, однако же, был столько виновен, за которое понес такое страшное наказание перед лицом современников, такую ужасающую ответственность перед судом потомства? Разве, наконец, не спокон века известно, что единственное средство к избежанию подобных нареканий состоит в одном только непринятии на себя тех скользких, соблазнительных исполнений, где бывают шаги невольные, неизбежные и неумолимые?
Почти достоверно, что серьезная сущность и самая занимательная, любопытная часть разговора, который Чаадаев имел с государем, навсегда останутся неизвестными, и это неоспоримо доказывает, что в нем было что-то такое, чего пересказывать Чаадаев вовсе не имел охоты. Из моего повествования видели, что про это свидание мне известна только самая пустая, самая мелочная его сторона, так сказать, его наружная обстановка. Не без причины же хранил столько продолжительное, долговременное и упорное молчание передо мной об одном из самых интересных и самых значительных случаев из своей жизни Чаадаев, в продолжение двадцати годов ничего от меня не скрывавший, всегда находивший необходимую потребность мне доверять крохотные подробности ежедневного времяпровождения точно так же, как и самые важные и сокровенные свои тайны. Не без причины же никогда не мог я от него узнать ясно, обстоятельно и отчетливо настоящего повода его отставки[185]185
Один раз я, как-то совершенно для него неожиданно, спросил у Чаадаева, для чего он вышел в отставку, после слов государя «теперь мы станем служить вместе»? Он отвечал очень скоро и резко, с заметным неудовольствием: «Стало быть, мне так надо было».
[Закрыть]. Да и по какому случаю, зачем и для чего его разговор с государем продолжался так долго? Очевидно, что этого бы случиться не могло, если бы он не заключал в себе каких-нибудь особенных сообщений. Что такое мог так длинно говорить гвардейский ротмистр со всероссийским императором? И с каким императором? С тем, пред чьим счастьем померкла звезда одного из самых великих людей всех времен и всех народов, с тем, который поднялся на самую высокую из вершин человеческого величия, дальше которой ничего уже нет и на которую ни после, ни прежде его властелин России никогда не возносился.
Мнение порицателей Чаадаева о безрассудстве его поведения в данном случае вполне верно и не допускает никакого противоречия. Его нетерпение изменяло его честолюбию и в бесчисленный раз доказывало старую истину, ненужность, а часто и вред всего не совсем честного и даже просто двусмысленного. Флигель-адъютантство ни в коем случае не могло бы его миновать при той степени заметности, на которой находилась его особа, и при несомненном, кажется, к тому желании самого государя. Мало того, поездкой в Троппау видоизменялась его репутация. Гордый, свободный, независимый, и в глазах начальства, и в глазах товарищества ничем не запятнанный, лицо, с которым и начальству, и товариществу следует обходиться крайне осторожно и крайне осмотрительно, он терял свое очарование. На нем ложилась укоризна. В глазах того и другого с него срывалась его нравственная неприкосновенность: он превращался в обыкновенное орудие вышепоставленных, лишившееся собственного голоса и самостоятельного мнения, в такое, с которым особенно церемониться нечего, которому можно давать и которое на себя принимает какие угодно поручения.
Раз ставши на таком роковом склоне, ему больше ничего не оставалось делать, как очертя голову и закрывши глаза по нему катиться, хотя бы до самых плачевных падений, хотя бы до состояния на жалованье у сильного и аккредитованного соглядатая, хотя бы до доносов о государственных преступлениях, хотя бы до шпионства и высматриванья, – или великим пожертвованием, геройским усилием и таковым же средством опять отвоевать прежнее положение.
Людей, вовремя умеющих поправлять ошибку, не исправляющих глупости дурачеством, а проступка преступлением, без различия, в какой бы высокой или низкой сфере ни вращалась их деятельность, я, не затрудняясь, считаю гениальными и великими.
Чаадаев гениальным взором осмелился окинуть и измерить свое положение и разом увидел и постигнул весь его ужас. Пренебрегая всякого рода соображениями, невзирая на неудовольствие государя[186]186
Государь был крайне удивлен и крайне недоволен его отставкой. Он даже присылал от себя очень значительное лицо спросить, «для чего он выходит, и даже если чем недоволен или в чем имеет нужду, так чтобы сказал; коли, например, нужны ему деньги», то государь приказал ему передать, «что он сам лично готов ими снабдить». Когда же Чаадаев отвечал, что «кроме отставки, ничего не желает и ни в чем не нуждается», государь не дал ему мундира и чина полковника, при увольнении ему следовавших. Не помню что-то, тосковал ли Чаадаев об мундире, но об чине имел довольно смешную слабость горевать до конца жизни, утверждая, что очень хорошо быть полковником, потому, дескать, что «полковник – un grade fort sonore» [очень звонкий чин – фр.].
[Закрыть] без какой бы то ни было заботы о будущности, он решился пожертвовать обольщениями столько обещавшей его честолюбию служебной карьеры попечению о сохранении доброго имени, уважения своего и других: он оставил службу. На его отставку, не запинаясь, следует смотреть как на усилие истинной добродетели и как на исполненное славы искупление великой ошибки.
Пожертвование, однако же, не обошлось даром. Здоровый человек превратился в болезненного.
К болезни еще присоединилось, в первый раз начавшее его серьезно тревожить, нехорошее состояние имущественных дел. Его денежное положение всегда было в беспорядке и к концу жизни дошло до самых дурных крайностей, так что в этом отношении смерть он совершенно справедливо почитал и была она для него благодеянием. Умереть столько вовремя, ловко и кстати для избежания последних имущественных неудовольствий – нечасто кому удавалось. Тогда говорили и говорили чрезвычайно верно, что он во всю свою жизнь все делал отменно ловко и кончил тем, что отменно ловко умер. Больше об имущественных его делах я здесь поминать не стану[187]187
Дурное положение его дел происходило от обыкновенного мотовства или расточительности, явления, особенной редкости собой не представляющего. Но что в нем было особенного, лично и исключительно ему принадлежавшего, это то, что, самым бестолковым и всегда эгоистическим образом протратившись, он постоянно пускался в две операции, весьма огорчительные для его собственного достоинства и пренесносные для других близких ему людей; во-первых, обвинял в своей провинности все остальное человечество, кроме самого себя, причем позволял себе иногда, чтобы себя оправдать, даже клеветы; а во-вторых, посягал на чужую собственность, в том отношении, что чуть не насильно занимал деньги и их почти никогда без неудовольствий, ссор и жалоб не отдавал. Так как эта его черта была довольно известна и всякий в этом отношении остерегался, то число его жертв было ничтожно, исключая, впрочем, одной родного его брата. Редко случается, чтобы брат для другого брата сделал столько самых великодушных пожертвований, сколько Михаил Чаадаев сделал их для Петра Чаадаева, и никогда не должно случаться, чтобы облагодетельствованный был благодетелю столько и столько черно и гнусно неблагодарен. Вместо того чтобы быть признательным, он приписывал брату свое разорение, извращая обстоятельства и выдумывая факты. Набросим завесу на эти недостойные клеветы, которые, если бы были пересказаны, едва ли бы показались вероятными. Помимо их, и несмотря на мое нежелание вести речь про дела имущественные, я был бы в состоянии пересказать в подробности их денежные отношения, и непременно бы то исполнил, если бы сам Михаил Яковлевич Чаадаев не сделал этого для меня невозможным. Когда в сороковых годах нужда стала очень донимать Чаадаева, он написал брату с просьбою «в последний раз ему помочь». Надобно заметить, что каждый раз был последним и что цифры требуемого он никогда, или почти никогда, не определял. Михаил Яковлевич Чаадаев писать не охотник, посылаемые к нему письма, говорят, не всегда прочитывает и всегда очень любит оставлять без ответов, а письмо, от него полученное, должно считать явлением необыкновенным и феноменальным. Однако ж брату, после довольно продолжительного молчания, он ответил на двух больших почтовых листах, мелко исписанных. Это письмо Петр Чаадаев, видимо боявшийся от брата совершенного отказа, месяца полтора носил в кармане нераспечатанным и, наконец, в один вечер отдал его мне в читальной комнате московского Английского клуба для того, чтобы я его прочитал и пересказал ему содержание. Образец ясного и отчетливого делового изложения, оно содержало в себе полный, подробный рассказ имущественных отношений между обоими братьями, и на его основании можно было бы восстановить их в очевидной для всякого наглядности. Оно заключалось следующей глубокой, отменно милой и успокаивающей иронией: «Несмотря, однако же, на все вышепрописанное, я не отказываюсь быть тебе полезным и по моим силам тебе помочь, только непременно хочу, чтобы ты написал, сколько именно тебе нужно, потому что тебе-то, может быть, все равно взять и больше, да мне-то не все равно дать». Петр Чаадаев письмо опровергал самым простым, несложным способом, нецеремонно и без околичностей говоря, что «все в нем написанное неправда, а если бы была правда, так мне (Петру Чаадаеву) больше бы делать нечего, как сейчас же бежать топиться». В самом деле, столько для него обличительное, оно носило на себе печать истины, и спорить против него иначе было и нельзя, как прямым, отчаянно-наглым утверждением, что изложенные в нем факты выдуманы. Письмо, разумеется, он поторопился сию же минуту уничтожить, но у Михаила Яковлевича оно сохранилось в черновом экземпляре, что мне известно, потому что мне это сказывал сам Михаил Яковлевич. На мою просьбу отдать мне этот экземпляр он было сначала согласился, но потом объявил, что «ему и лень, и недосуг, и не хочется его искать, и чтобы я его от того имел избавить».
Один из теперешних профессоров Московского университета, будучи еще студентом и имея случай проводить летнее время у товарища в Нижегородской губернии, по соседству с Михаилом Яковлевичем, там с ним виделся и имел разговор такого содержания: «У меня в Москве есть брат, – сказал ему Михаил Яковлевич, – не знаете ли вы его?» – «Вашего брата знает вся Москва, и я в числе других, – отвечал студент, – но лично быть ему известным я не имею чести». – «Скажите, пожалуйста, не знаете ли вы, чем он живет?» – продолжал Михаил Яковлевич. «Этого я совсем не знаю», – сказал студент. «По нашему разделу, – покончил Михаил Яковлевич, – за мною оставался порядочный его капитал, с которого ежегодно я ему высылал проценты; теперь и капитал, и проценты давно уплачены: но так как я знаю, что ему жить нечем, то все продолжаю всякий год высылать проценты с долга, уже погашенного и несуществующего; однако же твердо уверен, что этой не очень значительной суммы достаточно для него быть не может». Оно на самом деле от слова и до слова так и было. Кроме и сверх этого от двух в продолжение их жизни пришедших к ним наследств, из которых одно было довольно ценное, Михаил Яковлевич Чаадаев отступился без всякого вознаграждения, предоставляя их брату.
В заключение скажу, что непомерный и почти чудовищный его эгоизм, преступная слабость, по несчастию, так часто как будто общая и глубоко загнездившаяся во всемирной семье необыкновенных деятелей, источник и причина и его расточительностей, и его тщеславий, и его нередких малодуший, был его единственным недостатком или пороком. Не будь этого, он был бы совершенством, а совершенства, как известно, Господь Бог на землю не посылает.
[Закрыть].
Опровергать же слух, на минуту и в некотором круге распространившийся, что он принял яда, я и вконец не намерен, потому что слух этот считаю лишенным всякого основания. Знаю положительно, что в последние дни жизни он внутрь без свидетелей ничего не мог принять и ничего не принимал. Правда, что в карманной книжке у него был рецепт на мышьяк, у какого-то сговорчивого лекаря выпрошенный, будто бы против крыс, которым рецептом он любил стращать охотников пугаться; но не менее того мне известно, что этот рецепт где был, там и остался, что по нему ни из какой аптеки никакой человек никогда ничего не получал и что окончательно он сгорел в огне на третий или на четвертый день после смерти Чаадаева.
* * *
Нехорошее состояние здоровья вместе с исчезнувшими, несбывшимися мечтаниями честолюбия породили в нем некоторого рода упадок духа. В продолжение нескольких годов он тщетно искал деятельности и не находил для нее никакого исхода. Сначала ему представилось заграничное путешествие. Прямо из Петербурга он отправился в неизвестную ему тогда Англию, потом посетил столько знакомую Францию, в первый раз увидел Швейцарию и Италию и окончил странствованием по значительной части германских земель. Время для путешествия было самое благоприятное. Только что отгремели битвы народов. На минуту ослепленная лучами неслыханной славы, Европа возвращалась к спокойствию, к разумному пониманию своего положения и своих обязанностей. Она уразумевала всю тщету и гибель, всю суету и призрачность тех огромных развлечений, тех неизмеримых импровизаций, тех заколдовывающих обворожений, которые налагаются человечеству так называемыми гениями и которые столько несообразно, столько беспощадно дорого обходятся и индивидуальным личностям и народам. Великое движение того времени, в наших глазах продолжающее совершать свое непобедимое неумирающее течение, вечная слава, честь и гордость теперешней эпохи, вспоминало про державное здание, созидаемое на европейской почве христианским человечеством, и призывало народы, оглушенные бесплодным громом, к возделыванию старой, благословенной, плодами и миром обильной нивы, к отдалившимся в разнообразии
и трескотне событий, но не пропавшим, полным жизни и юности, вечным идеям прекрасного, разумного, свободы, правды и блага. Участливое любопытство Чаадаева не могло остаться равнодушным к величавой картине: эпоха так называемой реставрации имела на его существо больше влияния, нежели которая-нибудь из других пережитых им эпох, и до конца жизни он состоял под ее могуществом. Но ясно и наглядно это влияние выразилось и обозначилось только после его возвращения в Россию, после пережития им еще нескольких фазисов духовного развития, после перенесения других испытаний, незримо и, может быть, бессознательно, но неотразимо воспринимаемых.
Много занятый своим здоровьем, под впечатлением горького чувства о служебной неудаче, при виде европейского зрелища, часто отходившего, но часто и возвращавшегося, а главным образом, ходом годов, нравственным усовершенствованием и с ним неразлучным приобретением и упрочением более полной интеллектуальной самостоятельности, все более и более выходивший из-под влияния признанных авторитетов и громких знаменитостей, все менее и менее приучаясь чтить людей и более и более уважать учреждения и вещи, Чаадаев, сколько я могу припомнить, не сделал никаких особенных связей в Европе. Слыхал я от него, что он был знаком с Гумбольдтом и с Кювье[188]188
Знал он еще, кажется, Вилльмена, барона Экштейна и кардинала Феша, но эти знакомства, если, они и были, все равно что ничего, хотя к Экшгейну он раз либо два писал и получал ответы.
[Закрыть]. От этого знакомства, впрочем, замечательного у меня на памяти ничего не сохранилось, да, кажется, ничего и не было. На карлсбадских водах он сделал встречу более памятную, с философом Шеллингом, и провел с ним несколько дней в близком общении и коротком разговоре. Один из великанов европейской мысли гораздо спустя не упускал случая про Чаадаева осведомляться и пересказывал многим видевшим его русским, а в том числе князю Гагарину[189]189
Ныне священник Иисусова братства.
[Закрыть], что, по его мнению, «Чаадаев один из замечательных людей нашего времени и, конечно, самый замечательный из всех известных ему, Шеллингу, русских». В бумагах Чаадаева сохранилось два интересных письма к философу, которые были недавно напечатаны в одном из московских журналов[190]190
В «Русском вестнике».
[Закрыть].
На возвратном пути в Россию в Дрездене его настигли два потрясающих известия: Александр I сошел в могилу, и в Петербурге совершилось событие 14 декабря 1825 года.
Огромное декабрьское происшествие, до сей поры надлежащим образом нигде и никем даже не пересказанное, одними превозносимое и восхваляемое как великое, самое гигантское, самое разумное и самое многопророчествующее проявление русской исторической жизни, другими[191]191
Кроме других источников, любопытные могут взглянуть об этом событии мнение, исполненное последней строгости, может быть, ошибочное, но уже наверное чистосердечное, герцога Рагузского в его «Записках».
[Закрыть], и не в одной только России, низводимое и унижаемое, до степени низкой измены, презренного клятвопреступления, позорного нарушения военной присяги и самого пошлого государственного бессмыслия, ни с какой стороны и никакой своей частью не может и не должно касаться моего рассказа. Сочувствием и симпатиями Чаадаева оно никогда не пользовалось. В общем настроении его пониманья и в общей связи его идей оно было даже движением неосновательным, ошибочно задуманным, несообразным с целью, бесплодным, годным только на задержание и отдаление всякого рода преуспения73. Но оно близко и болезненно касалось наиболее чувствительных струн его духа и сердца по отношению тесной короткости с большею частью из самых видных и заметных его участников, и по его поводу в его жизни произошел случай, который я не могу не пересказать, в котором будто бы в его судьбе принял живое участие великий князь Константин Павлович, сделался его благодетелем и стяжал вечное право на его благодарность.
Если не ошибаюсь, в Бресте-Литовском Чаадаев был задержан, и дальнейшее следование ему было запрещено без изъяснения на то причин. Очень вероятно, что эти причины находились в связи с петербургским событием, и очень понятно, что Чаадаев вошел в большой перепуг и сильное беспокойство. В то же время находился в Бресте проездом, не знаю куда, в Москву или Петербург, великий князь Константин Павлович. Вечером, в очень сильную грозу, Чаадаев уведомил письмом одного из его адъютантов о своем положении, которое сию же минуту было доведено до великого князя. Мне неизвестно, имел ли тут личное свидание Чаадаев с великим князем или дело исполнялось через третьих лиц, только достоверно, что великий князь его принял к самому участливому сведению, всячески Чаадаева успокаивал, шутил, смеялся, говорил, что он «все обделает и уладит», и приказал ему, не трогаясь с места и не смущаясь, дожидаться в Бресте своего возвращения. Так, разумеется, и исполнилось. По возвращении же он будто бы сказал Чаадаеву: «Maintenant vous avez la clef des champs» [Теперь вы вольны как птица. – Фр.]. После чего они, каждый в свою сторону, разъехались и никогда уже больше не видались.
В настоящее время догадаться, что именно сделано великим князем для Чаадаева, не только трудно, но даже и вконец невозможно. Можно положительно сказать, что по делу заговора он был виноват в бесконечно малой степени или же и вовсе не причастен, иначе никакое вмешательство великого князя его спасти было бы не в состоянии; и, конечно, в таком случае великий князь никакого хождения или заступничества на себя никогда бы не принял. Всего вероятнее, что существовало какое-нибудь недоразумение, весьма нетрудное к рассеянию или к разъяснению, что великому князю, особенно при его тогдашнем положении, ничего не стоило сделать.
Пребывание в Петербурге и в Москве много было отравлено недавним страшным событием. К грустным, тяжелым воспоминаниям о самых близких людях, в нем безвозвратно погибших[192]192
Во время коронации императора Николая I в Москве Чаадаев имел разговор с Блудовым (потом граф, председатель Государственного совета), бывшим, как известно, секретарем «следственной комиссии» и составителем знаменитого «доклада». Разговор сам по себе не особенно интересен, и я про него поминаю только потому, что об этих предметах вообще очень мало знают. На упрек: «Для чего подсудимых во все время процесса старались представить в смешном для них виде?» – Блудов будто бы отвечал, что это, по его мнению, было единственное средство если не спасти их, то, по крайней мере, облегчить их участь. Известен беспощадно строгий приговор об образе поведения Блудова, произнесенный Николаем Ивановичем Тургеневым в его книге.
[Закрыть], присоединилось еще печальное, унылое зрелище их осиротелых и огорченных семейств. Рана собственного неуспеха по возвращении в Россию раскрылась и обнаружилась с новой силой и новой свежестью[193]193
В то же, кажется, время он делал некоторые попытки опять вступить в службу уже по гражданской части, но эти попытки не имели ни успеха, ни значения и делались как бы шутки или забавы ради.
[Закрыть], свое положение он считал положением совершенного падения. Состояние здоровья ухудшалось; имущественные дела тревожили. Он придумал удаление в деревню[194]194
Московской губернии в Дмитровском уезде. В те короткие мгновения, которые он провел в деревне, его полюбила молодая девушка из одного соседнего семейства. Болезненная и слабая, она не могла помышлять о замужестве, нисколько не думала скрывать своего чувства, откровенно и безотчетно отдалась этому чувству вполне и им была сведена в могилу. Любовь умирающей девушки была, может быть, самым трогательным и самым прекрасным из всех эпизодов его жизни. Я имел счастливый случай читать письма, ею тогда к нему писанные. Не знаю, как он отвечал на эту привязанность, исполненную высокой чистоты, святого самоотвержения, безусловной преданности, полного бескорыстия, но перед концом он вспомнил про нее как про самое драгоценное свое достояние и пожелал быть похороненным возле того нежного существа, для которого был всем, последнюю волю в точности выполнили.
[Закрыть] к старухе-тетке, где, однако же, не ужился. Пробывши там очень недолго, окончательно вернулся в Москву, из которой никогда уже более не выезжал.
Поселившись в Москве, с совершенно расстроенным здоровьем, почитая свою карьеру невозвратно уничтоженною, он предался некоторого рода отчаянию. Человек света и общества по преимуществу, сделался одиноким, угрюмым нелюдимом. Уже грозили помешательство и маразм[195]195
Случай, с которого началось если не выздоровление его, то, по крайней мере, гораздо лучшее состояние, по-моему, довольно забавен: этому случаю он, большею частью, приписывал свое спасение, и не совсем был не прав, потому что очевидно, что им воспользовалась натура для благодетельного ею задуманного и совершенного перелома. Чаадаев больной был несносен для всех видевших его врачей, которым всегда всячески, сколько сил у него доставало, надоедал. Профессор Альфонский (потом ректор Московского университета), видя его в том нестерпимом для врача положении, которое на обыкновенном языке зовется «ни в короб, ни из короба», предписал ему «развлечение», а на жалобы: «Куда же я поеду, с кем мне видеться, как где быть?» – отвечал тем, что лично свез его в московский Английский клуб. В клубе он встретил очень много знакомых, которых и сам был доволен видеть и которые и ему обрадовались. Чаадаев, из совершенного безлюдья очутившийся в обществе, без всякого преувеличения мог быть сравнен с рыбой, из сухого места очутившейся в воде, с волком, из клетки попавшим в лес, пожалуй, с Наполеоном, из английского плена вдруг увидевшим себя свободным в Европе, во главе трехсот тысяч солдат. Побывавши в клубе, увидав, что общество удостаивает его еще вниманием, он стал скоро и заметно поправляться, хотя к совершенному здоровью никогда не возвращался. С тех пор, без дальних околичностей, он объявил профессора Альфонского человеком добродетельным (как после другого медика, доктора Геймана, про которого говорил, что «ему воздвигнул памятник в своем сердце»), своим спасителем, оказавшим ему услугу и одолжение не врача просто, но настоящего друга.
[Закрыть], когда прихотливая, полная неведомых еще могуществ его натура внезапным таинственным усилием вынесла его из этого бедственного состояния и указала ему новое, иное поприще, иные неизведанные пути, прославлением, блеском и пользою более богатые и обильные, нежели все до того его манившие… Под колоколами старого Кремля, в самом сердце русского отечества, в «вечном городе» России, в великой исторической, живописной, столько ему знакомой, столько им изученной, столько ему дорогой и столько им любимой Москве было ему суждено вписать свое имя в страницы истории, вкусить от сладости знаменитости и от горечи гонения и неумирающими, непримиримыми, беспощадными ненавистями, жаркими, пламенными, горячими привязанностями, упоительным громом хвалы, позорным громом ругательства, славою и преследованием – воздвигнуть для себя то самое высокое из всех человеческих судилищ, которое существует, может быть, не в одной только своей стране, и уже, конечно, только в одном потомстве[196]196
Его общественное положение в Москве, без всякого изменения продолжавшееся до конца его жизни, было собственно точно такое же, как и в Петербурге, с тою разницей, что к нему присоединились еще те оттенки, тот смысл и то значение, которые какому бы то ни было существованию сообщить в России может только одна Москва. Уловить этот смысл, это значение, эти оттенки, сколько я понимаю, довольно трудно, и они больше чувствуются, нежели определяются. Личность, обладающую совокупностью или отдельными чертами таких внешних признаков, я называю «московским авторитетом», к которым в очень высокой степени и без малейшего затруднения причисляю Чаадаева. «Московский авторитет» таковым делается собственно не по индивидуальной стоимости, не по знатности, не по богатству даже, хотя и то, и другое, и третье, и еще многое способствует ему вырабатываться; а по тому понятию, которое, без всякой другой причины, кроме своего произвола, соединяет с ним московское общество, по тем свойствам, иногда вовсе не существующим, которые этому обществу в нем угодно видеть, по тем качествам, действительным или вымышленным, которыми московскому люду иногда совершенно своевольно вздумается его наделить. Понятие о «московском авторитете» не принимает в соображение даже некоторых физических условий, например, пола или возраста. В таковые, и в самые значительные, попадали без числа женщины; иногда даже девушки и многообещающие юноши, двое последние, правда, гораздо реже. Для подтверждения сказанного в примерах, анекдотах и доказательствах недостатка нечего опасаться. Без таких авторитетов Москва никогда не живала и в них жаловала с невероятной прихотливостью иногда самых заметных и видных людей в России, иногда самых пустых, ничтожных и даже никуда не годных. Случалось, и даже очень случалось, хотя, разумеется, не далее известного, определенного, впрочем, весьма обширного круга, что иногда и каких ни на есть глупорожденных блаженных, полусумасшедших или плутоватых юродивых, полубешеных дураков и дур. Цель и пределы моей теперешней записки не позволяют мне распространиться обширнее об этом предмете: в другой работе надеюсь изложить подробно это диковинное, в высшей степени затейливое проявление московской жизни; я должен ограничиться только тем, что про него помянуть и обозначить, что в глазах большинства или толпы московской публики и Чаадаев некогда был таким «авторитетом». О положении же его перед глазами мыслящего меньшинства будет еще сказано отдельно.
[Закрыть].
Во время и сейчас после пересказанных мною событий и означенного мною положения Чаадаев достиг вершины своего умственного, нравственного и духовного развития и стоял на той высоте интеллектуального могущества, дальше которой уже никогда не поднимался. Всю прежнюю его жизнь, все дотеперешнее его существование можно считать приготовлением к настоящему мгновению. Ни одна из областей человеческого знания не была ему совершенно неизвестною. Огромное энциклопедическое образование нисколько не исключало некоторых весьма обширных специальных познаний в чрезвычайно замечательной степени. Он владел четырьмя[197]197
Русским, французским, немецким и английским.
[Закрыть] новыми языками, из которых двумя[198]198
Русским и французским.
[Закрыть] в совершенстве. Поверхностное знание латинского языка, тщательное изучение греческих и римских писателей, из которых редкий не был ему коротко известен, примечательное знакомство с древностями Греции и Рима сообщили его умственности хотя неполный, но очень дельный склад и очень заметный оттенок классического настроения, свойственный только высокопросвещенному человеку. Его исторические и богословские познания равнялись одним познаниям специалистов[199]199
Во время появления и громкой знаменитости всем известной книги Страусса весьма образованные и очень неглупые люди различных верований и убеждений говорили, что в России только один Чаадаев в состоянии написать на нее опровержение.
[Закрыть]. В России, может быть, за весьма сомнительным исключением очень немногих духовных лиц, конечно, никогда не бывало человека, столько разнообразно и глубоко изучившего церковную историю с ее бесчисленными колебаниями и разветвлениями[200]200
По этому предмету, вероятно, были люди с огромными познаниями в рядах русских мистиков прошедшего столетия, но, не говоря про то, что ими ничего не оставлено, на чем бы можно было опереться, их знание неминуемо и прежде всего было специально и односторонне вследствие общеизвестных особенностей их воззрений.
[Закрыть]. Область всемирной гражданской политической истории положительно не заключала в себе ничего для него сокровенного. В этом отношении его наука была столько обширна и взгляд до того верен, что во время публичных лекций Грановского он, при какой-нибудь важной эпохе, возбуждавшей общее любопытство, безошибочно предсказывал, на какие факты знаменитый профессор станет особенно указывать и какую мысль проводить[201]201
Всего менее удовлетворительно он знал русскую историю, хотя в ней был довольно сведущ; факт, по-моему, весьма значительный.
[Закрыть]. Его разумение истории, пониманье смысла событий были гениальны и глубоки[202]202
В подтверждение этих слов да будет мне позволено привести следующий отрывок из одного из его сочинений: «Мир искони делился на две части – Восток и Запад. Это не только географическое деление, но также и порядок вещей, обусловленный самой природой разумного существа: это – два принципа, соответствующие двум динамическим силам природы, две идеи, обнимающие весь жизненный строй человеческого рода. Сосредоточиваясь, углубляясь, замыкаясь в самом себе, созидался человеческий ум на Востоке; раскидываясь вовне, излучаясь во все стороны, борясь со всеми препятствиями, развивается он на Западе. По этим первоначальным данным естественно сложилось общество. На Востоке мысль, углубившись в самое себя, уйдя в тишину, скрывшись в пустыню, предоставила общественной власти распоряжение всеми благами земли; на Западе идея, всюду кидаясь, вступаясь за все нужды человека, алкая счастья во всех его видах, основала власть на принципе права; тем не менее и в той, и в другой сфере жизнь была сильна и плодотворна; там и здесь человеческий разум не имел недостатка в высоких вдохновениях, глубоких мыслях и возвышенных созданиях. Первым выступил Восток и излил на землю потоки света из глубины своего уединенного созерцания; затем пришел Запад со своей всеобъемлющей деятельностью, своим живым словом и всемогущим анализом, овладел его трудами, кончил начатое Востоком и, наконец, поглотил его в своем широком обхвате. Но на Востоке покорные умы, коленопреклоненные пред историческим авторитетом, истощились в безропотном служении священному для них принципу и в конце концов уснули, замкнутые в своем неподвижном синтезе, не догадываясь о новых судьбах, которые готовились для них; между тем на Западе они шли гордо и свободно, преклоняясь только пред авторитетом разума и неба, останавливаясь только пред неизвестным, непрестанно устремив взор в безграничное будущее. И здесь они еще идут вперед – вы это знаете; и вы знаете также, что со времени Петра Великого и мы думали, что идем вместе с ними».
[Закрыть]. Естественные и точные науки составили предмет его очень раннего знакомства и юношеского любопытства – печать и признак значительной доли английского влияния и английского перевеса в его первоначальном воспитании. Эти сведения, правда, были не очень обширны, но приобретены сознательным и трудолюбивым образом и немало способствовали к развитию в его умственности, склонности и стремления к обобщению, к генерализации, к единству, к правильной, неуклонной последовательности, к разумному систематизированию – словом, к тем свойствам, которые всегда и всем обличают присутствие великого ума и гениальных могуществ. Изучение истории философии и замечательное знание философских систем обогатили его большою научною опытностью. Об его сведениях в области чистой литературы (belles-lettres) собственно и поминать нечего. Они были изумительно глубоки и разнообразны, и можно утвердительно сказать, что из произведений письменности какого бы то ни было народа, какой бы то ни было страны и какого бы то ни было времени редкое не было ему коротко известно. Не раз случалось, что кто-нибудь из весьма образованных людей, сведавши про какое-нибудь забытое давнишнее сочинение и сообщая ему свое открытие, в ответ получал обстоятельное историко-критическое его обозрение[203]203
Эти случаи Чаадаев очень любил и имел слабость ими не в меру тешиться; при них всегда поминал словечко, которое будто бы сказала г-жа Сталь про одного русского: «Я его очень люблю и уважаю; невозможно быть лучше, умнее и образованнее, только удивительно, как многого этот человек не знает».
[Закрыть]. Познание и опыт военного дела и даже неизмеримое познание света и общества, обыкновенно столько оледеняющее душу и черствящее сердце, чрезвычайно благодетельно влияли на строй и укладку его разума. Из первого он вынес пламенные порывы вдохновения и импровизации, вырабатываемые в правильную форму, в строгую сдержанность неумолимой несгибаемостью дисциплины, этого существенного условия бранной жизни, при соблюдении которого единственно возможна война в ее возвышенном, полном мышления значении. Зрелище второго, в своем бесконечном разнообразии и при своих непрестанных волнениях, торжественно-спокойное, высокомерно-неколебимое, неподвижно-олигархическое, в гораздо более значительной степени, нежели думают, восполнило прирожденную ему наклонность к спокойному обсуждению, к невозмутимому мышлению. Многолетнее прилежное чтение лучших произведений, раннее и близкое знакомство с книгами Священного Писания и с библейским слогом, изучение Отцов Церкви выработали для него чудесный, в высокой степени индивидуальный и самостоятельный способ изложения, язык, иногда до странности неправильный и почти всегда не в меру изысканный, но полный огня, выразительности, жизни, живописности, краткой оригинальности, обдуманной ученой сдержанности, выражение, дышащее силой и энергией, меткостью, логической верностью и ясной определенностью. Наконец, со всеми этими приобретенными могуществами он сочетал удивительную, непонятную, демоническую, прирожденную ему способность наблюдательности, прямо, неуклонно попадающей в цель, сразу схватывающей и обнимающей существенные особенности какого бы то ни было явления, мгновенно их примечающей и определяющей в то время, когда они остаются совершенно неуловимыми для других – всегда вооруженную вылитою изобразительностью выражения, поражающей внезапностью, и самой неизъяснимой неожиданностью часто налагающим безмолвие разумом[204]204
Это свойство его существа, довольно, впрочем, общее всем великим умам и за ними, без всякого сомнения, исключительное, прямо родственное тому, которому целый мир обязан знаменитым, до пошлости известным анекдотом Коломба с яйцом, проявлялось в нем постоянно и так же мало его покидало при рассматривании великих предметов, как и при виде пустейших, самых мелочных безделиц. За примерами ходить недалеко. Я мог бы привести их без числа. Ограничусь только тремя, по-моему очень характеристичными, и преднамеренно привожу их самые мелочные.
В одном кабачке, где мы обедали с Чаадаевым по крайней мере раз пятьдесят, и иногда не вдвоем только, висели две картинки, из которых одна изображала русского императора с его штабом, а другая – прусского короля с таковым же. Никогда никто в этих картинках ничего особенного не замечал до той поры, покамест в один день Чаадаев мне не сказал: «Посмотри, никто не видит, что в этих картинках – на одной орденские ленты все одеты на одну сторону, а на другой в другую; отчего бы это? А ведь догадаться нетрудно». Я признался, что причины не понимаю. «Это оттого, – продолжал он, – что на русских все ленты прусские, а на пруссаках все русские».
В одном доме мне понадобилось сделать перегородку высокой столярной работы, которая меня занимала. Рисунок я заказал хорошему, довольно известному художнику, исполнение вышло прекрасное, и вдобавок стоила она примечательно дешево. Известно, что столярная работа выкладывания стен деревом, так называемая «boiserie», в России и очень редка, и чрезвычайно дорога. Довольный успехом своей выдумки, я многим эту перегородку показывал и ни от кого ничего не слыхал, кроме что «очень, дескать, хорошо, и как это так дешево удалось?». Только что вошел в комнату Чаадаев и ее увидел, как сию же минуту заметил, что в рисунке есть очень смешной недостаток, что перегородка похожа на иконостас. Потом стоило на нее взглянуть, чтобы видеть, что он был прав.
У меня в комнате висел портрет очень известного всем входившим в комнату человека. Этот портрет видело очень много людей, и у меня, и в некоторых других местах, и никогда про него никто ничего не говорил. Как увидел его Чаадаев, немедленно в нем указал очень нелестное сходство с одним не совсем благородным животным, в чем прежде видевшие без всякого прекословия потом и согласились.
[Закрыть].