Электронная библиотека » Петр Чаадаев » » онлайн чтение - страница 30


  • Текст добавлен: 28 ноября 2017, 13:00


Автор книги: Петр Чаадаев


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 30 (всего у книги 31 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Справедливость требует прибавить, что великодушному, бескорыстному и, надо сказать, довольно смелому заступничеству князя Голицына Чаадаев не показал той благодарности, которою был, несомненно, обязан.

Первое время своего заточения Чаадаев провел в крайнем смущении и большом малодушии. Сначала он совершенно растерялся. Потом, более и более вдумываясь в положение, более и более усматривая, что если кто «в авантаже обретался», так уж наверное не те, которые его объявили сумасшедшим, он с этим положением примирился и даже нашел в нем удовлетворение своему тщеславию и своей гордости. Он начал его нести с исполненным достоинства спокойствием, заслуживающим всякой похвалы и даже некоторого удивления. Из окружавших государя, в том числе считая и царского брата великого князя Михаила Павловича, все, без исключения, были ему лично знакомы, некоторые довольно коротко. Из них, конечно и несомненно, все или почти что все не отказались бы за него похлопотать, если бы об том были попрошены. Никого он не беспокоил, ни к кому ни с одним словом не отнесся. Действовал только князь Д. В. Голицын[230]230
  Князь Д. В. Голицын был женат на сестре князя Иллариона Васильевича Васильчикова (Татьяне Васильевне) и знал Чаадаева еще тогда, когда он был адъютантом.


[Закрыть]
, и то руководимый не просьбами, а более всего собственным личным побуждением.

Поведение личных друзей Чаадаева, т. е. почти всего мыслящего и просвещенного меньшинства московского народонаселения, и даже всех его знакомых, исполненное самого редкого утонченного благородства, было выше всякой похвалы. Чаадаев в несчастий сделался предметом общей заботливости и общего внимания. Все наперерыв старались ему обнаружить знаки своего участия и своего уважения, и это не в одной Москве только. Замечательно, что наиболее с ним несогласные, самые с ним в мнениях противоположные[231]231
  Алексей Степанович Хомяков сию минуту вслед за прочтением статьи готовил на нее, по своему мнению, уничтожающее громовое опровержение. Как только разнеслась весть о наказании, он своему намерению не дал никакого хода, говоря, что «и без него уже Чаадаеву достаточно неучтиво отвечали». Отказать себе в блистательной победе над сильным противником из расчетов утонченной деликатности – великодушие малообыкновенное.


[Закрыть]
, были в то же время и наиболее к нему симпатичными и предупредительными. Если поименовать тех, которые показали себя в это время с такими редкими свойствами благородства и независимости характера, то надобно было бы назвать почти всех его знакомых. Были, конечно, и исключения, но они едва заметны в общем единодушном порыве. Чаадаев гордился, что «посреди раздражительного прения, им возбужденного, и в самом его разгаре не видал обращения против себя ни одной из серьезных симпатий, до того к нему милостиво склонявшихся, и надеялся, что Россия ему про то попомнит».

Смею прибавить, что тем гордиться не он один имел право: это, в моих понятиях, законный предмет гордости всего русского народа – ив данном случае у нас в России, середи Москвы, делалась правдою гордая фраза, произнесенная в другом отечестве[232]232
  Виктором Гюго.


[Закрыть]
: «En France quiconque est persécute n’a plus d’ennemis que le pérsécuteur» [Во Франции всякий, кто преследовался, имел не больше врагов, чем его преследователь. – Фр.].

В это же время Чаадаев написал свое «оправдание» или «апологию»[233]233
  «Apologie d’un fou».


[Закрыть]
. Это сочинение в том смысле, в котором он был наказан, его ни на волос не оправдывающее, несмотря на заключающиеся в нем многие замечательные мысли, несмотря на свои ораторские движения и на необыкновенный блеск изложения, несмотря на величавое спокойствие и на совершенное отсутствие желчи и озлобленности, далеко уступает статье, помещенной в «Телескопе» и достоинством содержания, и глубиною, и смелостью мышления. В нем сделаны уступки, которых он не должен был делать со своей точки зрения и в правду которых сам не верил[234]234
  Сюда могут быть отнесены два анекдота довольно многозначительные, показывающие, как мало иные высокопоставленные люди у нас принимали к сердцу самые важные и серьезные предметы и как вполне они заслуживают сделанное им раз Чаадаевым злое охарактеризование: «Какие они все шалуны». Михаил Федорович Орлов, имея случай видеться с графом Бенкендорфом и разговаривая с ним про Чаадаева, имел в то же время почти геройскую отвагу всячески отстаивать своего приятеля, говоря, между прочим, что «на его счет все ошибаются, что он суров к прошедшему России, но чрезвычайно много ждет от ее будущности». Не совсем понятно, как мог Михаил Федорович Орлов настолько заблуждаться: очевидно, что он добросовестно сам себя для собственного утешения ослеплял; да и к тому же очень хорошо известно, что человеки все вообще любят верить, когда верить хочется, и на дело самоутешения и самообольщений мастера: «Le passé de la Russie, – отвечал ему Граф Бенкендорф, – a été admirable; son présent est plus que magnifique; quant à son avenir il est au delà de tout ce que l’imagination la plus hardie se peut figurer: voilà, mon cher, le point de vue sous lequel l’histoire russe doit être connue et écrite» [Прошлое России было блестяще, ее настоящее более чем великолепно, а что касается ее будущего, оно превосходит все, что может представить себе самое смелое воображение. Вот, дорогой мой, с какой точки зрения следует понимать и описывать русскую историю. – Фр.].
  Другой анекдот менее достоверен. Однако ж я его слышал и только как слышанный передаю. По миновании всех своих историй Чаадаев раз виделся с графом Алексеем Федоровичем Орловым и, сказывая ему, «что хотел бы побывать в Петербурге», спросил, «как он думает, будет ли эго угодно или нет государю». – «Почему же нет? – отвечал граф Орлов. – Ты там что-то против папы написал, да про то давно забыли; а в самом деле, не стыдно ли тебе, скажи на милость, уж и старика-то божьего, который никому ничего не делает, никого не трогает, и того-то ты не мог в покое оставить?»
  Наклонности Чаадаева в пользу папизма были, однако же, довольно известны во всей России и, кажется, не должны бы оставаться тайною для графа Орлова, да и понятия его о римском владыке многие, я думаю, не затруднятся назвать не совсем достаточными и до некоторой степени поверхностными.


[Закрыть]
.

* * *

Остальные сочинения Чаадаева, число которых довольно значительно, еще не изданы. О полном его значении как писателя можно будет говорить и судить только тогда, когда это опубликование будет иметь место. До того ограничусь замечанием, что редкое из того, что им написано, не блещет какой-нибудь оригинальной, весьма часто гениальной мыслью, всегда заслуживающей особенного внимания и любопытства, всегда вызывающей строгую, пытливую критику, всестороннее, зрелое обсуждение… В числе его писаний есть отрывочные мысли и изречения, в которых почти всегда глубина и верность наблюдения изумительны. Их без затруднения можно поставить рядом с произведениями в том же роде Вовенарга, Ларошфуко, Паскаля и первого Наполеона. Множество им разбросанных в разных местах, и часто мимоходом, мыслей, догадок и примечаний о внутреннем смысле русской истории в различных ее периодах, о характерных общих чертах ее физиономии еще до сих пор составляют поле совершенно непочатое и неразработанное. Часть его сочинений чисто философских, по-моему, слабее всех других, но все же замечательна до чрезвычайности как первая, можно сказать, в этом роде попытка в России.

Решить в настоящее время, верны или неверны унылые, траурные положения «чаадаевской статьи» – вне всякой физической, нравственной и интеллектуальной возможности. Подобные взгляды оправдываются или осуждаются только непогрешающей логикой столетий. Довольно сказать, что уже, впрочем, и было сказано[235]235
  Герценом.


[Закрыть]
, что «факты до сих пор за него». Во всяком случае – обозначила ли его статья для России тот период нравственного самоотрицания, который, по мнению некоторых, должен иметь время и место в рациональном развитии и рациональном росте каждого народа, была ли она надгробным словом отечеству или пробуждением в нем самосознания? в безмолвной ли, бесконечной печали мы должны прислушиваться к мрачному смыслу ее приговора, или в неизмеримой радости приветствовать появление в русскую жизнь царственных гостей – самообсуждения, самоукора и самоисправления?.. – он, первый на родине, нападая на всецелостные недостатки русского организма; первый, переставая искать их врачевания в отдельных его местностях, в отрывочных явлениях; первый, устремляя в глубь протекшей жизни России важный, недоверчиво-испытующий, мужественно-нелицеприятный, только одной правды ищущий взгляд современной глубокой философской критики, – сотворил себя навсегда памятным, укрепил за собою право на название творца критического взгляда на русскую историю, великого писателя, глубокого мыслителя и прославленного работника у своей русской земли[236]236
  Я долго колебался, делать мне или нет это примечание… Что именно сделано Чаадаевым для русской истории, можно, я думаю, до некоторой степени пояснить примерами из того, что сделано другими по другим предметам. Возьмем в образец два из таких пособий. Его труды и мысли по отрасли русской истории очень аналогичны, мне кажется, с тем, что сделано Нибуром для истории римской и Руссо для воспитания. Нибур, уничтожая факты, не создал и не мог создать новых; но если бы и ни одно из его положений никуда не годилось, то все же благотворнейшим и неоцененным результатом его книги на вечные времена остался бы несравненный критический метод, удивительнейшее орудие, когда-либо человеком придуманное для ясного, верного и правильного понимания не голых, ничего не знаменующих фактов истории, но ее внутреннего, сокровенного значения и философского смысла. По книге Руссо никого нельзя воспитывать. Но она всецело и повсемирно изменила взгляд на воспитание. Так дело и важность вовсе не в большей или меньшей непогрешимости взглядов Чаадаева на русскую историю: неизмеримая его заслуга в том, что он первый указал, что те точки зрения, на которые прежде становились все, – неверны и ни к чему не ведущи, что старые пути с их избитыми колеями не имеют никакого практически-разумного приложения, что они, по своему существу, не могут быть плодотворными и поражены бессилием, что, словом, для постижения русской истории необходимы иные исходные пункты, иные методы, иные способы уразумевания.


[Закрыть]
.

Предел моей записки, собственно, достигнут. Остается только сказать о положении, которое Чаадаев занимал среди общества с минуты окончания своей истории до собственного конца, т. е. в продолжение восьмнадцати годов с несколькими месяцами.

* * *

По странному, но, впрочем, довольно обыкновенному и очень не новому повороту общественного мнения, мера, казавшаяся столько удачно придуманною правительством для его наказания, не удалась вовсе, потерпела совершеннейшее и полнейшее фиаско. Как-то вдруг вообще стали догадываться, что сажанье в желтый дом мыслителей и философов дело не столько благоразумное, как это сначала померещилось. Еще не кончилась его история, как уже многие считали выдумку смешною и называли ее медвежьей шуткой, а злейшие его враги находили, что он наказан совсем не так, как бы следовало. Впрочем, меры и образа наказания никто не определял.

Когда же его история окончилась и он опять воротился в свет, его приняли и с ним обошлись так, как будто бы с ним ничего не случилось. Сначала в продолжение двух, трех, много четырех годов от него отчасти сторонились, мало, впрочем, заметное число более или менее официальных, или, быть может, более или менее трусливых людей, да несколько видных тузов обоего пола, недовольных и разгневанных его мнениями, которых они, однако же, подробно и в ясной точности никогда не знали. С прошествием времени и это явление совершенно исчезло. Тузы не замедлили разобраться по кладбищам, официальные люди перестали дичиться, а к робким возвратилась бодрость. И в чистом результате оказалось, что его история способствовала к выработанию для него большого общественного положения, что «в силу этой истории возросло его влияние, что сама аристократия склонила голову перед этим мужем мысли и его окружила почтением и вниманием»[237]237
  Сказано Герценом.


[Закрыть]
. Таковым до конца он остался перед большинством общества[238]238
  Он стал опять входить в сношение со всеми без различия, как будто бы его «истории» никогда не существовало, с людьми официальными, правительственными, государственными, придворными, познакомился с митрополитом и бывал приглашаем на праздники, где присутствовали государь и двор. Только до личных сношений ни с государем, ни с членами императорской фамилии он не дожил.


[Закрыть]
.

Что же касается до меньшинства, т. е. до всего числа его огромного знакомства, то в его глазах он сделался чем-то вроде любимого балованного ребенка, от которого все сносится и которому все прощается[239]239
  Этим расположением к себе он пользовался не всегда умеренно.
  Только раз, и то не очень надолго, смутилось это ясное настроение стихотворной перебранкой Языкова. Надобно заметить, что никому никакого вреда она не сделала, и если на кого какую тень и бросила, так скорее на самого Языкова. Так как она мало известна и, сверх того, очень длинна, то я ее и помещаю в особенном приложении.
  Здесь же следует упомянуть о «современной песне» Дениса Давыдова, очень забавной стихотворной карикатурке, весьма, впрочем, мало обратившей на себя внимания. Привожу из нее стихи, относящиеся к Чаадаеву:
…и скокВ кипеть совещанья,Утопист, идеолог,Президент собранья,Старых барынь духовник,Маленький аббатик,Что в гостиных бить привыкВ маленький набатик.Все кричат ему приветС оханьем и писком,А он важно им в ответ:Dominus vobiscum.  Говорили еще про эпиграмму на Чаадаева какого-то г. Неелова, примечательно глупую, но и довольно смешную, однако же:
Летел к бессмертью Чаадаев скокомИ вдруг был остановлен «Телескопом».

[Закрыть]
. Люди мнений самых разнородных и самых противоположных, враги между собою и часто даже совсем не уважавшие друг друга, встречались при нем и в его комнате как на какой-то нейтральной, привилегированной, выговоренной почве. Приезжие, без различия, извнутри ли России или из-за границы, если его не знали, торопились ему быть представленными; москвичи, петербуржцы и даже заграничные знакомые – одни привозили к нему сами, другие адресовали навещавших Россию иностранцев[240]240
  Очень замечательно, что наиболее несогласные были с ним и наиболее дружными. Бешеный его противник Федор Иванович Тютчев часто говаривал: «L’homme, que je contredis le plus est aussi celui que j’aime le mieux» [Человек, с которым я больше всего спорю, это человек, которого я больше всего люблю. – Фр.]. Их споры между собою доходили до невероятных крайностей. Раз, середи Английского клуба, оба приятеля подняли такой шум, что клубный швейцар, от них в довольно почтенном расстоянии находившийся, серьезно подумал и благим матом прибежал посмотреть, не произошло ли в клубе небывалого явления рукопашной схватки и не пришлось бы разнимать драку.


[Закрыть]
. Самые его слабости, часто весьма скучные, как, например, придирчивая взыскательность в визитах и вообще во всякого рода наружном почтении, делались предметом любящей шаловливой веселости, добродушной забавы. Такие слабости были довольно многоразличны, и никто на них не сердился, хотя все ими очень занимались. К концу своего поприща он уже почти не имел заслуживающих внимания врагов, а довольно многочисленными ненавистями тех, кто его не жаловал, почти всегда имел полное право гордиться[241]241
  Известных, объявленных, громко сказавших свое имя такого рода ненавистей насчитывалось очень мало, но в затаенных, зависти исполненных и под спудом хранящихся, должно быть, не было недостатка. Не говоря про озлобленное против него отвращение Ф. Ф. В. и князя ***, нелюбью которых можно только радоваться, указывали на одного из талантливых современных драматических писателей, будто бы обещавшего кругу своих друзей не знакомиться с Чаадаевым. Мне неизвестно, правда ли это, неизвестно, был или нет этот писатель лично с Чаадаевым знаком, но я знаю положительно, что он никогда не бывал у него в доме. Эти ненависти в недавнее время имели случай довольно громко высказаться. Вследствие на то некоторыми изъявленного желания одному общественному заведению в Москве (Английскому клубу) был подарен портрет Чаадаева. Меньшинство этот портрет приняло с удовольствием и даже повесило его на стену; большинство же подняло такой гвалт, что его дня через два должны были снять. Очевидцы мне пересказывали, что волнения, подобного тому, которое произошло по случаю портрета, в клубе никто не запомнит. В этот раз было с большой справедливостью замечено: «Il faut pourtant que cet homme fut bien et vraiment un homme supérieur pour pouvoir exciter de pareilles anthipathies huit ans après sa mort» [Должно быть, этот человек действительно был выдающимся, если и через восемь лет после своей смерти он еще вызывал подобные антипатии. – Фр.].


[Закрыть]
. Его положение в России сравнивали с положением Шатобриана во Франции. При жизни еще он имел удовольствование тщеславия получить некоторую известность вне России. Об нем говорили в своих различных сочинениях маркиз Кюстин, барон Гакстгаузен, граф Жюльвекур, Сазонов, о. Гагарин, знаменитый историк Мишле, некоторые другие, а в особенности, и более всех, Герцен.

* * *

Михаил Николаевич Лонгинов в своем почтенном труде говорит, что Чаадаев был полезен всякому без исключения из своих знакомых, что одного он утвердил в какой-нибудь доброй мысли, в другом пробудил какое-нибудь благое чувство, третьему разрешил сомнение и т. д. и что если бы можно было каждого из них подвергнуть допросу, то оказалось бы, что в своем нравственном преуспеянии всякий чем-нибудь да был ему обязан.

Этой высокой хвалы, может быть, самого великого из всех восхвалений, которые только может выслужить человек на земле, он был вполне и без ограничения достоин. Чаадаев от остальных людей отличался необыкновенной нравственно-духовной возбудительностью. Он в высокой степени был тем, что немцы называют anregend [возбуждающе – нем.]. Его разговор и даже одно его присутствие действовали на других, как действует шпора на благородную лошадь. При нем как-то нельзя, неловко было отдаваться ежедневной пошлости. При его появлении всякий как-то невольно нравственно и умственно осматривался, прибирался и охорашивался.

Никогда и никому ничего не уступая в своих мнениях, с мирным благоволением выслушивая мнения не только различные, но и совершенно противоположные, с необыкновенными ловкостью и искусством отбивая противников и возражая им то важным серьезным словом, то одному ему исключительно свойственной, столько удачной, несравненной, успокаивающей шуткой, его отличавшую симпатическую возбудительность он целою, невредимою и девственною сохранил до последнего дня и в полном ее всеоружии опочил кончиною…

Да будет и мне позволено окончить мою записку тем же, чем заключил свой труд Михаил Николаевич Лонгинов.

В числе христианских верований Чаадаева одним из самых любимых, из самых утешительных было верование, что человек не перестает жить за гробом, что вслед за мгновением конца беспромежуточно начинается новое существование. Это верование он изложил с неподражаемым блеском, с чувством пламенного, твердого упования и глубокого самоотвержения в одном из самых великолепных из своих произведений[242]242
  В письме к Михаилу Федоровичу Орлову.


[Закрыть]
. Его хоронили в неделю Пасхи. Провожавший его в вечное жилище священник Николай Александрович Сергиевский в краткую минуту проповеди принес поздравление отошедшему с царем дней, со днем великого христианского торжества. И величаво-трогательно, и невыразимо отрадно произнеслись обращенные ко гробу его слова:

«Умерший во Христе брат, Христос воскресе!»

1865. Декабрь
Приложения
I

В пущее время столкновения и распри между партией «славянофильской» и так называемой «западной» Языков написал послание «К ненашим», которое сначала ходило по рукам без его имени, а вскоре потом уже и с именем; Это послание «западную» партию очень рассердило. Энергический Герцен объявил, «что бездоказательное обвинение людей в измене отечеству есть оскорбление чести и что известно, как разрешаются обиды этого рода». Вызова, однако же, никто не поднял. Вот это послание:

 
О вы, которые хотите
Преобразить, испортить нас
И обнеметчить Русь, внемлите
Простосердечный мой возглас!
Кто б ни был ты —одноплеменник
И брат мой —жалкой ли старик,
Ее торжественный изменник,
Ее надменный клеветник,
Иль ты, сладкоречивый книжник,
Оракул юношей-невежд,
Ты, легкомысленный сподвижник
Беспутных мыслей и надежд;
Иль ты, невинный и любезный
Поклонник темных книг и слов,
Восприниматель слезный
Чужих суждений и грехов;
Вы, люд заносчивый и дерзкий,
Вы, опрометчивый оплот
Ученья школы богомерзкой,
Вы все —не русский вы народ!
 
 
Не любо вам святое дело
И слава нашей старины.
В вас не живет, в вас помертвело
Родное чувство. Вы полны
Не той высокой и прекрасной
Любовью к родине; не тот
Огонь чистейший, пламень ясный
Вас поднимает. В вас живет
Любовь не к истине и к благу.
Народный глас —он Божий глас.
Не он рождает в вас отвагу.
Он странен, дик, он чужд для вас.
Вам наши лучшие преданья
Смешно, бессмысленно звучат.
Могучих прадедов деянья
Вам ничего не говорят.
Их презирает гордость ваша.
Святыня древнего Кремля,
Богатство, сила, крепость наша —
Ничто вам. Русская земля
От вас не примет просвещенья.
Вы страшны ей. Вы влюблены
В свои предательские мненья
И святотатственные сны.
Хулой и лестию своею
Не вам ее преобразить,
И не умеете вы с нею
Ни жить, ни петь, ни говорить.
Умолкнет ваша злость пустая,
Замрет проклятый ваш язык.
Крепка, надежна Русь святая,
И русский Бог еще велик!
 

Почти одновременно тот же Языков написал следующее послание к Константину Сергеевичу Аксакову, в котором его укоряет за знакомство и приязнь с Чаадаевым. Это стихотворение Чаадаев тогда же читал и при чтении остался совершенно спокойным:

 
Ты молодец! В тебе прекрасно
Кипит, бурлит младая кровь,
В тебе возвышенно и ясно
Святая к родине любовь
Пылает. Бойко и почтенно
За Русь и наших ты стоишь;
Об ней поешь ты вдохновенно,
Об ней ты страстно говоришь.
Судьбы великой, жизни славной
На много, много, много дней,
И самобытности державной,
И добродетельных царей,
Могучих силою родною,
Ты ей желаешь. Мил мне ты.
Сияют светлой чистотою
Твои надежды и мечты.
Дай руку мне. Но ту же руку
Ты дружелюбно подаешь
Тому, кто гордую науку
И торжествующую ложь
Глубокомысленно становит
Превыше истины святой,
Тому, кто нашу Русь злословит
И ненавидит всей душой
И кто неметчине лукавой
Передался. —И вслед за ней,
За госпожою величавой,
Идет —блистательный лакей…
А православную царицу
И матерь русских городов
Сменять на пышную блудницу
На вавилонскую готов!..
Дай руку мне. Смелей, мужайся,
Святым надеждам и мечтам
Вполне служи, вполне вверяйся,
Но не мирволь своим врагам.
 

Посланием «К ненашим» овладели и стали, сколько сил и возможности у них было, его распространять кое-какие люди, желавшие примкнуться к славянофилам, но об которых славянофилы не хотели и слышать и которых они неумолимо от себя отвергали. Сколько мне известно, Аксаков не отвечал Языкову на его обвинение в общении с Чаадае вым, но написал, со своей стороны, стихотворение:

 
Не та надежда к вам слетела,
Не то огонь дает сердцам,
Не за одно стоим мы дело:
Вы чужды и противны нам.
Ты, с виду кающийся мытник,
России самозванный сын,
Ее непрошенный защитник,
На все озлобленный мордвин;
Ты, нарицательное имя[243]243
  Это то же самое лицо, которое выслужило от Николая Филипповича Павлова, может быть, самую мастерскую из его образцовых эпиграмм:
Иной всю жизнь деля в заботах,Вотще трудится до конца;Иной под старость кровью, потомПолучит имя подлеца.Но ты не работал упорно,Известности не долго ждал;Ты без труда, легко, проворноВо цвете лет его снискал.Не по летам ты богомолен,На угожденья не спесив,Не по летам низкопоклонен,Не по летам благочестив.

[Закрыть]
,
Местоименье подлеца,
Гласящий к Господу «смири мя»
И днесь смиренный до льстеца;
И ты, писатель запоздалый,
Классических носитель уз,
Великий злостью, телом малый
Упрямый почитатель муз;
И много мелочи ничтожной
(Ее и глаз не разберет),
Но разъяренный, но тревожный,
Но злой и мстительный народ —
Не съединит нас буква мненья,
Во всем мы разны меж собой,
И ваше злобное шипенье
Не голос сильный и простой.
Нет… вас не примем мы к обету,
Не вам внимать родному звуку,
Мы отказали Маржерету,
Как шли освобождать Москву;
На битвы выходя святые,
Да будем чисты меж собой!
Вы прочь, союзники гнилые,
А вы, противники, на бой!..
 

Наконец, Языков обратился лично с ругательным посланием прямо к самому Чаадаеву. Это послание хранилось в большой тайне и под великим спудом, чтобы как-нибудь про него не проведал Чаадаев. Чаадаев действительно при жизни Языкова его никогда не читал. Я сам мог его получить следующим образом. Слышавши, что оно существует, его прямо попросил у Алексея Степановича Хомякова, женатого, как известно, на родной сестре Языкова. Хомяков сию же минуту мне отказал, говоря, что «через меня может узнать про него Чаадаев». «А если, Алексей Степанович, – я возразил, – я вам честным словом обещаюсь Чаадаеву никогда про него не говорить и никогда ему не показывать?» – «В таком случае, – отвечал смеясь Хомяков, – я вам, разумеется, его дам». Так оно ко мне и попало. Вот это послание, и по достоинству поэтическому, и по одушевлению гнева, и по глубокой, томительной патриотической тоске, и по блеску и звону стихов чуть ли не самое прекрасное из всех, вышедших из-под столь знаменитого в свое время пера Языкова:

 
Вполне чужда тебе Россия,
Твоя родимая страна:
Ее предания святые
Ты ненавидишь все сполна.
Ты их отрекся малодушно,
Ты лобызаешь туфлю пап…
Почтенных предков сын ослушный,
Всего чужого гордый раб!..
Ты все свое презрел и выдал…
И ты еще не сокрушен…
Ты все стоишь, красивый идол
Строптивых душ и слабых жен!..
Ты цел еще!.. тебе поныне
Венки плетет большой наш свет;
Твоей насмешливой гордыне
У нас находишь ты привет.
Нам не смешно, нам не обидно,
Не страшно нам тебя ласкать,
Когда изволишь ты бесстыдно
Свои хуленья изрыгать!?
На все, на все, что нам священно,
На все, чем Русь еще жива…
Тебя мы слушаем смиренно…
Твои преступные слова
Мы осыпаем похвалами;
Друг другу их передаем
Странноприимными устами
И небрезгливым языком.
А ты тем выше… тем ты краше…
Тебе любезен этот срам…
Тебе приятно рабство наше…
О горе нам… о горе нам!!.
 

В то время на Языкова многие очень прогневались. Я сам слышал, как один из самых благородных представителей «западного» направления говорил публично, кому было угодно слушать, что «писать подобного рода стихи, швырять из-под покровительства спинной чахотки (Языков тогда уже умирал) в честных людей каменьями, на всех языках и во всех государствах, кто бы того ни делал, зовется подлостью». Здесь не место разбирать, сколько преувеличенного и не совсем правосудного было в таком разъяренном и страстном негодовании. Надеюсь это исполнить в другой работе.

Ходило еще по рукам «Послание к Языкову» Каролины Карловны Павловой, мнения которого можно разделять или не разделять, с господствующей мыслью которого можно соглашаться или не соглашаться, но которое, однако же, во всяком случае, по моему мнению, стоит того, чтобы быть сохраненным:

Но в мире будь величествен и свят.

Языков

What is writ is writ.

Byron

[Что правда, то правда.

Байрон. – Англ.]
 
Нет, не могла я дать ответа
На вызов лирный, как всегда,
Мне стала ныне лира эта
И непонятна, и чужда.
Не признаю ее напева;
Не он в те дни пленял мой слух;
В ней крик языческого гнева,
В ней злобный пробудился дух.
Не нахожу в душе я дани
Для дел гордыни и греха;
Нет на проклятия и брани
Во мне отзывного стиха.
Во мне нет чувства, кроме горя,
Когда знакомый глас певца,
Слепым страстям безбожно вторя,
Вливает ненависть в сердца.
И я глубоко негодую,
Что тот, чья песнь была чиста,
На площадь музу шлет святую,
Вложив руганья ей в уста.
Мне тяжко знать и безотрадно,
Как дышит страстной он враждой,
Чужую мысль карая жадно
И роясь в совести чужой.
Мне стыдно за него и больно
И вместо песен, как сперва,
Лишь вырываются невольно
Из сердца горькие слова.
 
II

Вскоре после февральской революции 1848 г. Чаадаев получил по городской почте письмо. Это письмо, на очень щеголеватом и, видимо, выработанном французском языке, к сожалению, кажется, пропавшее, было за подписью «Louis Colardeau». В нем г. Колардо «заявлял себя врачом, изучавшим преимущественно душевные болезни и только что прибывшим из Парижа, города, как известно, в настоящее время переполненного безумцами всякого рода. Приехав в Москву, г. Луи Колардо поспешает обратиться к г. Чаадаеву, субъекту для него чрезвычайно занимательному, любопытному и интересному, сумасшествие которого вообще давно и хорошо известно и состоит в том, что г. Чаадаев, будучи пустым и ничтожным человеком, себя воображает гением. Г. Луи Колардо предлагает г. Чаадаеву свои медицинские услуги безвозмездно и просит его их принять, как личное и значительное для него, г. Колардо, одолжение, потому что он полагает возможным совершенное излечение г. Чаадаева, что неотменно навсегда упрочит его будущность, так как нет никакого сомнения, что ежели ему посчастливится исцелить субъекта столько замечательного и интересного, как г. Чаадаев, то он с основательностью может искать и надеяться места врача при графе Мамонове[244]244
  В длинный период времени всем известный умалишенный, один из самых высокородовитых и самых богатых людей России.


[Закрыть]
и тем на вечные времена обеспечить свое положение».

Одновременно с этим таких писем, говорят, было послано числом до семидесяти к разным лицам, Чаадаеву знакомым. В них значилось то же самое с тем изменением, что этих лиц, более или менее Чаадаеву дружных, г. Колардо просит похлопотать, «чтобы тот согласился у него лечиться».

Чаадаев очень скоро – дня через три – открыл настоящего составителя письма и в своем дознании обнаружил примечательные и не совсем ожиданные остроумие, проницательность и сметку. Действия и впечатления письмо на него никакого не произвело, и к нему он остался совершенно равнодушен. Имя составителя он без замедления сейчас же объявил всякому, кто его желал узнать. В обществе об этих письмах не было ни одного благоприятного отзыва. Их автора все без исключения порядочные люди именовали негодяем, дрянью, шавкой, дворняжкой и тому подобными, малое уважение внушающими названиями.

Очень жаль, что ответ, написанный Чаадаевым не г. Луи Колардо, а настоящему корреспонденту, впрочем, никогда по адресу не отправленный, тоже пропал. В нем значилось, что «такой-то, себя воображающий ужасающим насмешником и грозным бичевателем, на самом деле не иное что есть, как жалкое, маленькое, бессильное существо, переполненное завистью и желчью».

Про это крошечное грязное дельце я и поминать бы не стал, если бы скрывавшийся под именем Колардо впоследствии не стяжал очень большой и плачевной известности постыдным процессом, про который в свое время все говорили, и особенно если бы не ему же приписываемы были подметные, безыменные письма, отчасти бывшие причиною или поводом к предсмертной дуэли Пушкина.

III

В конце тридцатых годов начали урывками и мельком появляться в иностранной печати кое-какие сведения о Чаадаеве. Первый об нем, если не ошибаюсь, заговорил маркиз Кюстин (1839). Эти, впрочем, весьма редкие случаи трогали его в весьма малой и незначительной степени. Не то произошло, когда в европейской печати стал высказываться Герцен. От первого его об нем отзыва Чаадаев пришел в восхищение, даром что до его известности дошла только книга: «Du développement des idées révolutionnaires en Russie». До других он не дожил. Это восхищение было еще тем полнее и живее, что про деятельность Герцена он проведал при особенных, по свойству его личности отменно лестных обстоятельствах. Про существование книги ему первый сказал граф А. Ф. Орлов, в самой середке лета случившийся в Москве проездом в свои воронежские деревни или из них. В разговоре граф Орлов заметил, что «в книге из живых никто по имени не назван, кроме тебя (его, Чаадаева) и Гоголя, потому, должно быть, что к вам обоим ничего прибавить и от вас обоих ничего убавить, видно, уж нельзя». Такой отзыв, исполненный льстивой, утонченной вкрадчивости, сделанный человеком, неизмеримо высоко поставленным по общественному положению, но не по отношению письменно-литературному, упоительно поласкал самолюбие и тщеславие Чаадаева, и понятно, что им он был приведен в состояние неограниченного довольства.

Кажется, в тот же день, и уж никак не позднее другого, Чаадаев написал и отослал к графу Орлову далее приведенное письмо, про которое я не берусь говорить ниже одного слова, потому что оно само себя достаточно резко, неумолимо и беспощадно характеризует. Письмо, как оно того с избытком заслуживало и как того ожидать следовало, осталось и без всякого ответа, и без всякого внимания. Вот это непонятное, удивительное произведение, которое может служить чрезвычайно удачным и чрезвычайно редкостным образчиком непостижимых противоречий человеческого сердца:


«М. Г.

Граф Алексей Федорович!

Слышу, что в книге Герцена мне приписываются мнения, которые никогда не были и никогда не будут моими мнениями. Хотя из слов вашего сиятельства и вижу, что в этой наглой клевете не видите особенной важности, однако не могу не опасаться, чтобы она не оставила в уме вашем некоторого впечатления. Глубоко благодарен бы был вашему сиятельству, если б вам угодно было доставить мне возможность ее опровергнуть и представить вам письменно это опровержение, а может быть, и опровержение всей книги. Для этого, разумеется, нужна мне самая книга, которой не могу иметь иначе, как из рук ваших.

Каждый русский, каждый верноподданный Царя, в котором весь мир видит Богом призванного спасителя общественного порядка в Европе, должен гордиться быть орудием, хотя и ничтожным, его высокого священного призвания; как же остаться равнодушным, когда наглый беглец, гнусным образом искажая истину, приписывает нам собственные свои чувства и кидает на имя наше собственный свой позор?

Смею надеяться, ваше сиятельство, что, благосклонно примете мою просьбу и если не заблагорассудите ее исполнить, то сохраните мне ваше благорасположение.

Честь имею быть…»

Для чести графа Орлова и припоминая свойство его отношений к Чаадаеву, я осмеливаюсь предполагать, что этим письмом он был и удивлен, и опечален тяжко. Он слишком хорошо знал цену подобных заявлений и, конечно, не считал Чаадаева в числе тех, от кого их следует ждать. Им должно было овладеть грустное и отчаивающее разочарование, унылое, безотрадное раздумье, неожиданное горькое презрение к тому, что привык уважать, чувство обмана, особенно и нестерпимо гнетущего в период последнего склона годов жизни. Сколько я понимаю, он и любил Чаадаева и принимал его особенно охотно именно за независимость характера. Сколько до меня дошло из их разговоров, мне кажется, что графу Орлову в них именно нравилось отсутствие официальности, столько редко ему попадавшееся или, лучше, совсем никогда не встречавшееся. Некоторые выражения и даже целые мысли, которые из этих разговоров я запомнил, показывают, что граф Орлов в них отводил душу, говорил почти нараспашку, как с таким человеком, на которого вполне полагается и от которого ожидать никакой измены и в голову прийти не может. В этой мысли я еще более утвердился, когда гораздо спустя услышал отрывочные пересказы о свиданиях Николая Ивановича Тургенева с графом Орловым в Париже в 1856 году и заметил, что тон этих разговоров, исполненный самой милой, веселой любезности, совершенно свободный, независимый, чуждый посторонних соображений и задних мыслей, имел поразительную родственность с тоном отношений графа Орлова к Чаадаеву.

Очень скоро после написания и отправки письма к графу Орлову копию с него Чаадаев прислал ко мне, в то же время назначая на другой день с ним где-то вместе обедать. Когда мы перед обедом сошлись, Чаадаев стоял спиной к печке, заложив руки за спину. Я подал ему письмо и сказал, что «не ему же растолковывать значение его поступка, что он сам лучше всякого другого его понимает, но что только не могу постигнуть, для чего он сделал такую ненужную гадость?»[245]245
  Выражение, которое я употребил, было «bassesse gratuite» [ненужная низость – фр.].


[Закрыть]
Чаадаев взял письмо, бережно его сложил в маленький портфельчик, который всегда носил при себе, и, помолчав с полминуты, сказал: «Mon cher, on tient à sa peau» [Мой дорогой, все дорожат своей шкурой. – Фр.]. Больше об этом предмете между нами никогда не было сказано ни слова.

Думаю, что это самая крупная и единственная низость этого рода, сделанная им в продолжение всей жизни, без сомнения неизвинительная, но, надобно признаться, много изъясняемая возрастом, в то время уже преклонным, неудовлетворительным состоянием здоровья, а главным образом, общими нравственными расстройством и упадком от стесненного материального положения.

После его смерти мне очень хотелось письмо показать Герцену. Случайное и, должно быть, предопределенное обстоятельство тому помешало. Как ни заботился я, уезжая из России, взять его с собой, однако ж забыл у себя под замком в деревне. Сказывать же про него Герцену, не имея в руках неопровержимого доказательства, не посмел, будучи уверен, что он отнесся бы ко мне с презрительным недоверием и, судя по всему, вероятно, заподозрил бы в низкой и наглой клевете. Таким образом Герцен и умер, не испытав этого разочарования, быть может, не самого легкого из всех бесчисленных, его постигших.

IV

В моей записке я слишком много говорил о самолюбии и тщеславии Чаадаева и, сколько мне кажется, слишком мало указал на те побудительные причины и поводы, которые в нем эти недостатки развили почти до безумия. Нечего поминать про то, сколько и как он был избалован в семействе. Потом, вступив в свет, сделался жертвой многочисленных, часто фанатических поклонений, которым не переставал подвергаться до конца жизни. Целое его существование было почти непрерывным рядом хронических похваливаний, которые тем и были опаснее, что не носили на себе характера уличных оваций, а к нему неслись, как невольная дань свободно и симпатично склонявшихся индивидуальных умов и даже сердец. От редкого из замечательных людей в России своего времени он не получил хоть какого-нибудь более или менее лестного комплимента. Я уже упоминал, как рано он привлек к себе расположение императора Александра I. С самой первой молодости два великих князя[246]246
  Константин и Михаил.


[Закрыть]
сделали его предметом своего особенного внимания. Положение, в отношении к нему принятое Пушкиным, известно. Баратынский, навещая его на Страстной неделе, говорил ему, что «в эти великие и святые дни не находит лучшего и более достойного употребления времени, как общение с ним». Менее знаменитые его знакомые выступали с не менее соблазнительными изъявлениями. Иной, приехавши к нему в первый раз и не застав дома, входит в квартиру и ее осматривает, а потом свое поведение изъясняет тем, что «желал видеть помещение гениального человека»; другой просит у него позволения приютиться под сенью его колоссальной «фигуры»; третий в письме доводит до его сведения, что «считает его одним из замечательнейших людей своего времени и своей страны», и т. д.[247]247
  Двое из этих господ, люди совершенно независимые и без всякого общеизвестного пятна, были, конечно, искренни. Это правда, что третий принадлежал к разряду тех людей, которых брань и ругательство почетнее их похвалы.


[Закрыть]
. Всех случаев подобного рода не перечтешь. А. С. Хомяков, никогда, ни с кем и нигде не ронявший своего достоинства, ревниво, подозрительно, строго-заботливо стерегший свою независимость и свою самостоятельность, даже и насупротив таких личностей, вблизи которых в некоторых странах исчезает всякая независимость, перед которыми пропадает и стушевывается все окружающее, спокойно выносил различные «выходки» Чаадаева, часто неуместные и даже иногда не совсем учтивые[248]248
  Эти выходки в отношении к Хомякову были чрезвычайно редки и очень умеренны, однако ж были: им подвергались все без исключения, слишком часто с Чаадаевым видевшиеся.


[Закрыть]
, с некоторой горечью на них жаловался и в ответ тем, кто упрекал его в излишнем долготерпении, говорил: «Ну, с ним ссориться мне не хочется». Герцен, всегда ко всем без исключения столько взыскательный и непреклонно-беспощадный, не находил предосудительным никакого поступка Чаадаева, и в какую бы ни впадал он непростительность, всегда изобретал ей разумное изъяснение и придумывал благовидное оправдание. Об том, как он был забалован женщинами, можно было бы исписать несколько страниц. Князь Ир. С. Гагарин публично признавался, что перешел в римское исповедание, обращенный Чаадаевым. Человек очень богатый, образа мыслей более нежели независимого, с большою наклонностью к фрондерству и оппозиции, говорун искрометный и разнообразный до ослепительности, одно время очень блистательный и видный в московском обществе, с не мешающей ничему репутацией отменно храброго солдата, никогда (когда то признавал нужным) не оставлявший без спора и без противоречия всесильных слов тогдашнего московского генерал-губернатора, беспредельно всемогущего князя Д. В. Голицына, – Александр Сергеевич Цуриков, оканчивал свои письма к Чаадаеву словами: «Je baise vos pieds, maître cher et respectable» [Припадаю к вашим стопам, глубокоуважаемый и дорогой учитель. – Фр.]. В конце тридцатых годов (1839) он переделал на французский язык известное стихотворение Пушкина «Клеветникам России». Свою переделку напечатал отдельной книжкой и, даря брошюрку Чаадаеву, сделал на ней следующую надпись: «Могущественному властителю дум и мыслей, высокому апостолу и проповеднику истины, пламенно уважаемому и любимому наставнику и другу». Пускай кто угодно рассудит, есть ли возможность, чтобы такой фимиам не подействовал, чтобы такие похвалы не упоили, чтобы такие поклонения не возбудили гордости, тем более, что в глаза бросается, что они могли быть привлечены не чем другим, как исключительно только одной личностью Чаадаева и теми духовными благами и нравственными наслаждениями, которые могло доставить с ним общение, а не вещественными выгодами, не осязательными наглядными преимуществами, наделять которыми по своему положению он не имел возможности[249]249
  Даже люди брутально свирепые, озлобленные, не терпевшие образа мыслей Чаадаева, всегда готовые заявить к этому образу мыслей ненависть и презрение, при таких заявлениях, по недостатку воспитания и светскости, почти никогда не умевшие отделить личности от мнений, грубым и наглым образом поражая мыслителя, всегда мужицки неловко хватавшие булыжником и по человеку, и те иногда приходили в себя и выдвигались с обворожительными предупредительностями. Когда в Москве выстроили и открыли нынешний Малый театр, тогдашний театральный директор М. Н. З., человек многосторонних и разнообразных известностей (про него придумана была одною из современных знаменитостей следующая, столько же колкая, обидная, сколько и несправедливая острота, будто «в устах подобных людей, что бы ни произнесли они, все лживо, глупо и отвратительно; что если бы им пришлось сказать, что два и два четыре, то, конечно, от них и это всякому показалось бы и неверным, и неумным, и низким»), – в первый раз, когда приехал в него Чаадаев, предложил ему: «не угодно ли его осмотреть», и этот осмотр произвел так, как будто театр показывал какому начальству. Любезностью З… Чаадаев был очень доволен. В городе об ней заговорили. З… же на вопрос: «Какой цели ради он совершил эту демонстрацию?» отвечал, что «давно искал случая публично показать Чаадаеву почтительное внимание, великодушно прощая ему его слабости, отпуская пороки, снисходя к прегрешениям, все-таки видя в нем человека с не совсем дурными зачатками» (Чаадаеву тогда было пятьдесят годов) «и, в сущности, благодушного, более несчастного, нежели виновного, испорченного уродливым, бестолковым, неблагоразумным, недовольно благочестивым воспитанием, пагубными примерами, растлевающей средой, ослепленного и лишенного основательности безумца, но не закоренелого и сознательного преступника». Известно, что еще гораздо прежде З… в одной из своих комедий вывел Чаадаева на сцену в свете, которому старался придать характер мало привлекательный, смешной и неблаговидный.


[Закрыть]
.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации