Электронная библиотека » Риккардо Николози » » онлайн чтение - страница 8

Текст книги "Вырождение"


  • Текст добавлен: 15 апреля 2019, 15:40


Автор книги: Риккардо Николози


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Впрочем, такая очарованность инструментом познания, сливающим эмпирию и воображение в неразрывное единство, контрастирует с крайне расплывчатым определением принципов его действия и преобразования в процессе взаимной конвертации научного и литературного дискурсов. Большинство авторов, изучающих связь умственного эксперимента и вымысла, ограничиваются воссозданием научно-философских споров о таких экспериментах – в трудах Маха, Дюгема, Башляра, Поппера и, наконец, Куна – и, как правило, не уделяют внимания художественной литературе[408]408
  Griesecke B., Kogge W. Was ist eigentlich ein Gedankenexperiment? Mach, Wittgenstein und der neue Experimentalismus // Literarische Experimentalkulturen. Poetologien des Experiments im 19. Jahrhundert / Hg. von M. Krause und N. Pethes. Würzburg, 2005. S. 41–72; Krauthausen. Wirkliche Fiktionen; Schmieder F. Experimentalsysteme in Wissenschaft und Literatur // Experiment und Literatur Themen, Methoden, Theorien / Hg. von M. Gamper. Göttingen, 2010. S. 17–39.


[Закрыть]
. Другие авторы используют понятие «мысленный эксперимент» в метафорическом смысле, подразумевая причастность литературы к естественно-научному знанию определенной эпохи[409]409
  Wanning F. Gedankenexperimente. Wissenschaft und Roman im Frankreich des 19. Jahrhunderts. Tübingen, 1999.


[Закрыть]
. И даже те работы, в которых постулируется тесная взаимосвязь литературы с мысленным экспериментом[410]410
  Science & Fiction. Über Gedankenexperimente in Wissenschaft, Philosophie und Literatur / Hg. von Th. Macho und A. Wunschel. Frankfurt a. M., 2004; Swirski P. Of Literature and Knowledge: Explorations in Narrative Thought Experiments, Evolution and Game Theory. London; New York, 2007.


[Закрыть]
, не поясняют, в какой мере и при каких структурных и эпистемологических предпосылках можно говорить о фикциональных текстах как об умственных экспериментах[411]411
  Зато высказывались многочисленные соображения о роли нарративности и фикциональности в рамках научных и философских мысленных экспериментов. Если Джон Д. Нортон (Norton J. D. On Thought Experiments: Is There More to the Argument? // Philosophy of Science. 2004. № 71/5. P. 1139–1151) понимает такие эксперименты как особый вид аргументации (дедуктивной или индуктивной), при которой «живописная» форма подачи оказывается излишней с логической точки зрения, то Нэнси Дж. Нерсесян (Nersessian N. J. In the Theoretician’s Laboratory: Thought Experimenting as Mental Modeling // Proceedings of the Biennial Meeting of the Philosophy of Science. 1992. № 2. P. 291–301) указывает на тот факт, что мысленные эксперименты позволяют придать аргументам наглядную «нарративную» форму, представляя последовательность событий или процессов в виде динамической сцены. Функцию производства знания, которую выполняют при мысленном экспериментировании нарративные структуры, также рассматривают Рой А. Соренсен (Sorensen R. A. Thought Experiments. New York, 1992) и Лоуренс Саудер (Souder L. What Are We to Think About Thought Experiments? // Argumentation: An International Journal on Reasoning. 2003. № 17. P. 203–217), подчеркивая, что языковая подача мысленного эксперимента не допускает произвольного изменения. Дэвид Дэвис (Davies D. Thought Experiments and Fictional Narratives // Croatian Journal of Philosophy. 2007. № 7/1. P. 29–45) даже полагает возможным соотнести эпистемологическую проблему мысленных экспериментов с когнитивной функцией фикциональных нарративов.


[Закрыть]
.

Контрфактуальные мысленные эксперименты и принцип reductio ad absurdum

Разумеется, здесь не может быть предложен принципиальный выход из вышеописанного концептуального затруднения, связанного с мысленным экспериментом. Важнее сосредоточиться на определенной литературно– и научно-исторической констелляции, в рамках которой возможно проследить процессы взаимодействия между художественной литературой и научными мысленными экспериментами на основе конкретных структурных и гносеологических признаков. Задача состоит не в том, чтобы выявить принципиальную аналогичность художественного вымысла и мысленного эксперимента[412]412
  В широком, однако потому и неспецифическом смысле любой фикциональный текст – это мысленный эксперимент, т. е. высказывание о неактуализированных возможностях. Ведь фикцию вообще можно определить как конструирование (мимесис в Аристотелевом смысле) правдоподобной, внутренне связной, возможной, однако не актуализированной действительности, в реалистических произведениях связанной сложным отношением сходства с «реальным» миром. Об исследовании фикциональных симуляций действительности при помощи модально-логической теории возможных миров см., в частности: Lewis D. Truth in Fiction // American Philosophical Quarterly. 1978. № 15/1. P. 37–46; Doležel L. Heterocosmica: Fiction and Possible Worlds. Baltimore, 1998; Эко У. Роль читателя. Исследования по семиотике текста / Пер. с англ. и итал. С. Серебряного. СПб., 2007.


[Закрыть]
, а в том, чтобы показать: к русским романам о вырождении, возникающим из экспериментальной поэтики натурализма, понятие «фикциональных мысленных экспериментов» оказывается применимо на том основании, что некоторым из этих текстов присущ ряд поэтологических и эпистемологических признаков, сближающих такие романы с контрфактуальными мысленными экспериментами вида reductio ad absurdum, направленными на опровержение какой-либо идеи[413]413
  Об основополагающем различии между «подтверждающими теорию» (constructive) и «опровергающими теорию» (destructive) умственными экспериментами см.: Brown J. R. The Laboratory of the Mind: Thought Experiments in the Natural Sciences. London; New York, 1991. P. 34–36.


[Закрыть]
. В данном случае возможность соотнесения научных экспериментов и литературного письма обеспечивается использованием общей аргументационной структуры, в рамках которой логическое доказательство и нарративно-риторические приемы взаимно обусловливают друг друга.

В логике сведением к абсурду называют форму аргументации, опровергающую какой-либо тезис путем демонстрации вытекающего из него неприемлемого следствия или противоречия («абсурдности»). Частный случай сведения к абсурду – метод доказательства «от противного» (апагогического), когда верность тезиса доказывается путем опровержения противоположного утверждения[414]414
  Так нередко поступали древнегреческие математики. Евклид, например, доказывает, что не существует самого большого простого числа, опровергая предположение о существовании такого числа путем демонстрирования логического противоречия, заключенного в этом предположении (Rescher N. Reductio ad absurdum // Historisches Wörterbuch der Philosophie. Bd. 8 / Hg. von J. Ritter und K. Gründer. Basel, 1992. S. 369–370).


[Закрыть]
. Аргумент reductio ad absurdum использовал, в частности, Галилео Галилей для опровержения Аристотелева закона падения в «Беседах и математических доказательствах» («Discorsi e dimostrazioni matematiche», 1638). Доказательство Галилея считается образцовым мысленным экспериментом. Сначала Галилей делает контрфактуальное предположение о правильности Аристотелева утверждения, согласно которому тяжелые предметы падают быстрее легких; затем он указывает, что два соединенных веревкой шара, тяжелый и легкий, в соответствии с теорией Аристотеля будут падать одновременно и быстрее и медленнее, чем отдельно взятый тяжелый шар. Тем самым Галилей доказывает наличие в теории противоречия, делающего ее несостоятельной[415]415
  Brown. The Laboratory of the Mind. P. 1–3; Gendler T. S. Galileo and the Indispensability of Scientific Thought Experiments // The British Journal for the Philosophy of Science. 1998. № 49/3. P. 397–424.


[Закрыть]
.

Однако сфера применения принципа reductio ad absurdum не ограничивается точными науками. Уже Платон («Государство» I, 338c–343a) использует его в целях диалектики. Нередко к нему прибегают и в повседневной жизни, поскольку прием доведения до абсурда – это одна из наиболее распространенных форм контрфактуального вымысла вообще[416]416
  Fauconnier G., Turner M. The Way We Think: Conceptual Blending and the Mind’s Hidden Complexities. New York, 2002. P. 233–240.


[Закрыть]
. Контрфактуальные предположения – это предположения о неактуализированных возможностях вида: «Если бы p было справедливо, то справедливо было бы и q», – причем антецедент, т. е. посылка «если бы p было справедливо», явно ложен либо его ложность подразумевается говорящим. Контрфактуальные рассуждения могут облекаться в более или менее развитую языковую структуру: в этом случае говорят о «контрфактуальных имагинациях»[417]417
  Albrecht A., Danneberg L. First Steps Toward an Explication of Counterfactual Imagination // Counterfactual Thinking – Counterfactual Writing / Ed. by D. Birke et al. Berlin, 2011. P. 12–29. Классический пример контрфактуальных имагинаций – исторические мысленные эксперименты, исходящие из предположения «что было бы, если…». Историки относятся к ним крайне неоднозначно, поскольку их познавательная функция считается чрезвычайно сомнительной. О плодотворном использовании контрфактуальных мысленных экспериментов в исторической науке и политологии см.: Counterfactual Thought Experiments in World Politics: Logical, Methodological, and Psychological Perspectives / Ed. by Ph. Tetlock and A. Belkin. Princeton, 1996; Unmaking the West: «What-If?» Scenarios That Rewrite World History / Ed. by Ph. E. Tetlock et al. Ann Arbor, 2006. О контрфактуальности в художественной литературе см.: Dannenberg H. P. Coincidence and Counterfactuality. Plotting Time and Space in Narrative Fiction. Lincoln; London, 2008.


[Закрыть]
.

Ввиду мощного имагинативного потенциала контрфактуальности сведение к абсурду может принимать формы, в которых наблюдается принципиальная проницаемость границы между наукой и литературой – результат переплетения нарративных, риторических и аргументационных приемов обоих дискурсов. С одной стороны, в некоторых научных мысленных экспериментах такая формально-логическая аргументационная структура обнаруживает выраженный риторико-нарративный аспект, существенно повышающий убедительность аргументации. С другой стороны, прием сведения к абсурду используется в фикциональных текстах, разоблачающих с его помощью определенные эпистемологические концепции. Таковы, например, вольтеровские contes philosophiques. В повести «Человек с сорока экю» («L’Homme aux quarante écus», 1768) Вольтер стремится опровергнуть экономическую теорию физиократов, инсценируя фиктивный мир, где эта теория воплотилась в жизнь, и показывая вытекающие отсюда нелепые следствия, призванные свидетельствовать о нелепости предпосылок[418]418
  Физиократы считали, что единственный источник реальных материальных благ – это земледелие, а прочие отрасли экономики – промышленность, торговля, финансы – занимаются лишь дальнейшей переработкой и перераспределением этих благ. Поэтому физиократы предлагали облагать налогом только чистый продукт с земельных наделов (Bender N. Voltaire zwischen Aufklärung und Rokoko. Luxus als Notwendigkeit // Das «andere» 18. Jahrhundert: Komparatistische Blicke auf das Rokoko der Romania / Hg. von A. Oster. Heidelberg, 2010. S. 33–49. S. 43–49.


[Закрыть]
. При этом, однако, речь идет не о доказательстве от противного, подтверждающем верность противоположных взглядов, а о как можно более наглядном опровержении этой теории, разоблачаемой в ходе мысленного эксперимента как фиктивный, чисто воображаемый порядок, как «стратегия маскировки фактической несостоятельности и бессмысленности»[419]419
  Dirscherl K. Der Roman der Philosophen. Diderot – Rousseau – Voltaire. Tübingen, 1985. S. 138.


[Закрыть]
.

Похожее моделирование фиктивного мира согласно принципу reductio ad absurdum характерно и для некоторых русских романов о вырождении. В поэтологическом смысле такая структура аргументации ведет к формированию специфических повествовательных стратегий, придающих литературному произведению характер фикционального мысленного эксперимента. В эпистемологическом смысле эти тексты, в отличие от романов Золя, служат не верификации, а оспариванию научных постулатов биологизма и их познавательной ценности.

Сам по себе вывод о наличии в литературе натурализма (выражаясь языком Фуко[420]420
  Фуко М. Слова и вещи. Археология гуманитарных наук / Пер. с фр. В. П. Визгина, Н. С. Автономовой. СПб., 1994. С. 80. Понятием «противодискурсия» (contre-discours) Фуко обозначает автономию литературы от эпистемических конфигураций (Фуко М. Мысль о Внешнем / Пер. с фр. Т. Вайзер // Современные стратегии культурологических исследований: Труды Ин-та европейских культур. Вып. 2 / Отв. ред. Т. А. Филиппова. М., 2008. С. 318–347).


[Закрыть]
) «противодискурсивного» потенциала, как было показано в главе II.2, не нов. Обращаясь к научным концепциям наследственности или вырождения, литература натурализма может оспаривать действенность этих моделей. Так, Райнер Варнинг показал, что трансгрессивные фантазии Золя – это образы «дикого бытия» жизни, «разбивающие посредством письма» (zerschreiben) указанные научные построения[421]421
  Warning. Kompensatorische Bilder einer «wilden Ontologie».


[Закрыть]
, а Иоахим Кюппер продемонстрировал, что сюжет романа Джованни Верги «Мастро дон Джезуальдо» («Mastro don Gesualdo», 1888) подчеркивает фундаментальную бессмысленность естественного[422]422
  Küpper J. Vergas Antwort auf Zola. Mastro Don Gesualdo als «Vollendung» des naturalistischen Projekts // 100 Jahre Rougon-Macquart im Wandel der Rezeptionsgeschichte / Hg. von W. Engler u. a. Tübingen, 1995. S. 109–136.


[Закрыть]
.

Как будет показано в дальнейшем (гл. III.2 и III.3), от этой натуралистической «противодискурсии» некоторые русские романы о вырождении отличает лежащая в их основе контрфактуальная аргументационная структура сведения к абсурду. Это превращает их в своеобразные «романы опровержения идей»: сначала они симулируют натуралистический фиктивный мир с его типичной для roman à thèse ролью иллюстрации детерминистской картины мира, а затем доводят его до абсурда, показывая противоречивость («абсурдность») такой модели действительности. В «Братьях Карамазовых» Достоевского и в «Приваловских миллионах» Мамина-Сибиряка инсценируются фикциональные опыты, в ходе которых типичное натуралистическое мировоззрение сначала контрфактически принимается за истину. Однако вместо того чтобы представить наследственность и вырождение как фундаментальные, неизменные первозданные силы, как часть биологически детерминированной глубинной структуры мира, оба писателя вводят эти теории в общее знание (doxa) художественного мира. Псевдонаучные рассуждения персонажей о наследственности и вырождении вносят в вымышленный мир особое биологически мотивированное смятение. Сюжет обоих романов в конечном счете опровергает научное представление о детерминированном ходе вещей: развитие действия приводит к последствиям, противоречащим предполагаемому устройству созданного мира, и разоблачает его как ложную модель. Индексальные знаки, поначалу как будто указывающие на существование детерминистских закономерностей, в конце концов предстают в радикально ином свете, оставляя человека в хаотическом царстве случая. При этом романы Достоевского и Мамина-Сибиряка не только демонстрируют «абсурдность» научных теорий, но и сводят к абсурду их натуралистическую репрезентацию – иными словами, экспериментальную поэтику Золя. Тем самым оба русских писателя ставят под вопрос саму возможность повествовательного изложения научных парадигм, утверждаемую натурализмом.

III.2. Карамазовская кровь. Наследственность, эксперимент и натурализм в последнем романе Достоевского
Литература и наследственность: эксперименты, контрэксперименты, контрфактуальность

Передается ли по наследству «карамазовщина», иными словами – вся совокупность нравственно порочных, ненормальных качеств Федора Павловича Карамазова? В романе «Братья Карамазовы» (1879–1880) этот вопрос ставится с прямо-таки навязчивой частотой. Идет ли речь о некоей необоримой биологической данности, оказывающей неизбежное отрицательное воздействие на поступки и решения братьев? Вопрос о биологической сущности рода и о передаче ее дальнейшим поколениям – это вопрос о наследственности. В последнем романе Ф. М. Достоевского вопрос этот – таков мой тезис – обнаруживает дискурсивную и интертекстуальную связь с двадцатитомным циклом романов Эмиля Золя «Ругон-Маккары. Естественная и социальная история одной семьи в эпоху Второй империи» («Les Rougon-Macquart. Histoire naturelle et sociale d’une famille sous le Second Empire», 1871–1893). Выше подробно показано (гл. II.2 и III.1), что во второй половине XIX века семейная эпопея Золя, как никакое другое литературное произведение, способствовала выработке интердискурсивных нарративов о наследственности и вырождении[423]423
  Первой попыткой художественного воплощения концепции наследственности в русской литературе 1860‐х годов стал неоконченный роман Н. Г. Помяловского «Брат и сестра» (1862). В предисловии автор описывает научную функцию литературы при помощи метафор, характерных для раннего натурализма (Каминский В. И. К вопросу о гносеологии реализма и некоторых нереалистических методов в русской литературе // Русская литература. 1974. № 1. C. 28–45. С. 43), указывая среди прочего на значение теорий наследственности и биологического детерминизма: «Не скажу, чтобы я был циник, но предмет, выбранный мною, циничен часто до последнего предела. ‹…› Доктор изучает сифилис и гангрену, живет среди трупов, однако его никто не называет циником. ‹…› Позвольте же и писателю обратить внимание общества на ту массу разврата, безнадежной бедности и невежества, которая накопилась в недрах его. ‹…› Вперед предупреждаю, что я не обличитель (в этой фразе прошу не искать ничего против обличительной литературы). Дело вот в чем: можно ли человека с отшибленной смолоду головой обличить в том, что он дурак? Можно ли обличать человека, вечно пьющего, но у которого пьянство – болезнь, наследованная от отца, и деда, и прадеда? ‹…› Будем заявлять только факты и, по возможности, их причину – из них всякий может делать вывод, какой кто хочет» (Помяловский Н. Г. Полное собрание сочинений. СПб., 1897. С. 631–632). Однако ни у Помяловского, ни у других авторов – например, у Ф. М. Решетникова, изобразившего пьянство как наследственный порок в очерке «Макся» (1864), – концепция наследственности не выступает в роли повествовательной схемы, как в романе о вырождении 1880‐х годов.


[Закрыть]
.

Утверждать это – отнюдь не значит упускать из виду глубокие различия между творчеством Достоевского и Золя. Нужно сразу оговориться, что в связи с «Братьями Карамазовыми» не приходится говорить ни об адаптации, ни о верификации научных концепций, менее же всего – о создании художественного мира, управляемого законами детерминизма. Фикциональная реальность последнего романа Достоевского скорее пронизана тревожным предположением о власти детерминистских закономерностей, прежде всего наследственности. Такого мнения придерживаются не только носители тривиально-позитивистских взглядов, в частности Ракитин: в первую очередь это предположение не дает покоя самим братьям Карамазовым. В сравнении с литературой натурализма это означает, что с уровня автора, выступающего в роли ученого наблюдателя и экспериментатора, вопрос о наследственности переносится на уровень действующих лиц, которые, наблюдая ее проявления как в самих себе, так и в других, размышляют о ее возможном влиянии на человеческие решения и поступки.

С одной стороны, это в значительной степени лишает вопрос о наследственности медицинских коннотаций, превращая его в смутное зловещее представление о некоей непреодолимой биологической силе[424]424
  Не следует, однако, расценивать «демедикализацию» наследственности как признак общего равнодушия Достоевского к медицинской науке. Напротив, его медицинские познания, особенно в области эпилепсии, были весьма основательны. Писатель был знаком с научными работами Жан-Этьена Эскироля и Жак-Жозефа Моро, где эпилепсия рассматривается в психопатологическом контексте, причем центральная роль отводится вопросам наследственной предрасположенности и дегенеративному развитию заболевания. Смерть трехлетнего сына Алексея вследствие эпилептического припадка в 1878 году усилила страхи Достоевского относительно наследственного характера общей семейной патологии, уже успевшей проявиться в различных формах (алкоголизм, истерия, нервное истощение, шизоидные расстройства личности и т. д.) (Волоцкой М. В. Хроника рода Достоевского 1506–1933. М., 1933). Наследственность как возможную причину эпилепсии Достоевского уже в 1840‐х годах диагностировал Степан Яновский, врач и друг писателя (Rice J. L. Dostoevsky and the: An Essay in Literary and Medical History. Ann Arbor, 1985).


[Закрыть]
. С другой стороны, деаукториализация этой проблемы, т. е. упразднение фигуры автора как воплощения медицинской нормализации, перекладывает задачу разграничения нормы и патологии на самих персонажей полифонически организованного романа. Это не только наглядно демонстрирует всю зыбкость такой границы, в конечном счете произвольной, но и выявляет возможные драматические последствия подобного биологически мотивированного смятения[425]425
  Произвольность этой медицинской границы также демонстрируется в пародийной инсценировке судебно-психиатрической экспертизы по вопросу об умственной ненормальности Дмитрия. Ср. главу VI.2 этой книги.


[Закрыть]
. В результате «Братья Карамазовы» предстают нарративной инсценировкой свойственного европейской культуре конца XIX века «страха перед денормализацией» (Ю. Линк), вызванного, как разъяснялось выше (гл. II.1), туманным, не получившим строгой научной дефиниции представлением о наследственных дегенеративных процессах[426]426
  Link J. Versuch über den Normalismus. Wie Normalität produziert wird. 2. Aufl. Opladen; Wiesbaden, 1999. S. 236–237.


[Закрыть]
.

Неустойчивый, неопределенный онтологический статус наследственности равносилен фантасмагорической природе трех тысяч рублей, в которые Дмитрий Карамазов оценивает еще не выплаченную ему долю наследства. Тема наследия, в рамках которой наследство и наследственность взаимосвязаны не только этимологически (гл. III.3), придает имущественной распре символический смысл. Дмитрий недаром полагает, что отец лишил его материнского наследства. Борьба сына за наследство равносильна борьбе за здоровую, как утверждается, материнскую наследственность против унаследованных от отца болезненных качеств. Предположение Дмитрия, что от убийства его удержала мать, которая «умолила бога»[427]427
  Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Л., 1972–1990 (при дальнейшем цитировании – ПСС). Т. 14. С. 425.


[Закрыть]
, можно истолковать как указание на здоровую материнскую наследственность, в решающий миг возобладавшую над карамазовскими инстинктами. Пожалуй, Аделаида Ивановна Миусова, «‹…› дама горячая, смелая, смуглая, нетерпеливая, одаренная замечательною физическою силой»[428]428
  Там же. С. 9.


[Закрыть]
, составляет единственный здоровый элемент в системе персонажей карамазовского семейства, чье наследие – и наследство, и наследственность – предстает некоей призрачной величиной.

Проблема дурной наследственности составляет семантическое ядро семейного вопроса, вокруг которого Достоевский в «Братьях Карамазовых» группирует и по-новому осмысляет свои старые темы: веру и мораль, человеческое достоинство и свободу воли, преступление и наказание, убийство и самоубийство. Так, важнейшую в своем творчестве проблему нарушения и попрания убийцей моральных запретов писатель раскрывает на примере отцеубийства, радикализируя фундаментальный вопрос о том, «зачем живет такой человек», которым уже задавался Раскольников в отношении старухи-процентщицы. Точно так же заостряется проблематика, связанная с аксиомой «если бога нет, то все позволено», поскольку отцеубийство явно мыслится равносильным богоборчеству. Наряду с «Бесами» (1871–1872) и «Подростком» (1875) «Братья Карамазовы» – это попытка писателя создать собственных «Отцов и детей». Все три романа Достоевского посвящены «разложению» русской семьи, о котором он неоднократно рассуждал в «Дневнике писателя» (1872–1881) и которое находится в центре всего его позднего творчества. Сначала, в «Подростке», Достоевский обличал это разложение при помощи техники, задуманной как «разложение» аукториальной формы повествования. В этом отношении «Братья Карамазовы» как будто знаменуют собой возвращение к традиционной романной форме: отказавшись от персональной повествовательной ситуации «Подростка» с ее ненадежным, склонным к рисовке рассказчиком, писатель обращается к аукториальной ситуации романа идей с целью как можно более отчетливо выразить собственную позицию[429]429
  Первый, тогда еще не получивший повествовательного развития намек на тему вырождения содержится уже в «Идиоте» (1868–1869), где князь Мышкин говорит о себе как о последнем, больном представителе своего рода («князей Мышкиных теперь и совсем нет, кроме меня; мне кажется, я последний»; часть I, гл. 1).


[Закрыть]
. На примере «нестройного семейства»[430]430
  ПСС. Т. 14. С. 30.


[Закрыть]
Достоевский хотел показать разложение русского общественного организма, части которого, по мнению писателя, утратили друг с другом естественную связь[431]431
  Fusso S. Dostoevskii and the Family // The Cambridge Companion to Dostoevskii / Ed. by W. J. Leatherbarrow. Cambridge, 2002. P. 175–190.


[Закрыть]
.

Инсценировка Достоевским фиктивного мира, зараженного идеей наследственности, рассматривается ниже как контрфактуальный контрэксперимент, направленный против экспериментального цикла Золя. Симуляция экспериментальных условий, характерных для романов французского писателя, с похожей системой персонажей, на первый взгляд подвластных биологическим силам, призвана вскрыть внутреннюю противоречивость такой ситуации. История, которую рассказывает Достоевский, стремится подтвердить не натуралистический детерминизм, а свободу человеческой воли, априорно постулированную автором. В отличие от эпопеи Золя, рисующей биологически и социально предопределенное вырождение одной семьи в эпоху Второй империи, история семейства Карамазовых, согласно прослеживаемому авторскому замыслу, должна продемонстрировать преодолимость дурной наследственности и указать на возможность возрождения, понятого в христианском ключе[432]432
  Kluge R.-D. Das Leben ist mehr als der Sinn des Lebens: «Die Brüder Karamasow» // F. M. Dostojewski. Dichter, Denker, Visionär / Hg. von H. Setzer u. a. Tübingen, 1998. S. 137–157, здесь: 144–145. О карамазовщине как о сексуальном желании и его сублимации у братьев см.: Зеньковский В. В. Федор Павлович Карамазов // О Достоевском II. Сборник статей / Под ред. А. Л. Бема. Прага, 1933. С. 93–114.


[Закрыть]
. Несмотря на общее биологическое происхождение, судьбы братьев Карамазовых складываются по-разному, свидетельствуя об ответственности человека за свои поступки, не уменьшаемой ни внешними, ни внутренними детерминирующими факторами.

В очерке «Среда» (1873) Достоевский ясно высказался о позитивистской теории, составляющей социологическое соответствие биологической теории наследственности. Показательны слова писателя об ответственности преступника за свое преступление. Ставя человека в зависимость от пороков общественного устройства, теория среды отказывает людям в индивидуальности, самостоятельности и ответственности. Человек приравнивается к животному. Христианство, напротив, возлагает на человека ответственность за его поступки, признавая человеческую свободу[433]433
  ПСС. Т. 21. С. 13–23. С. 16.


[Закрыть]
. В этом смысле опровержение концепции наследственности вписывается в широкий контекст полемики Достоевского с западными позитивистскими теориями, которые, по его мнению, лишают мир метафизического измерения, тем самым уничтожая любые гарантии мирской нравственности[434]434
  Wett B. «Neuer Mensch» und «Goldene Mittelmäßigkeit». F. M. Dostoevskijs Kritik am rationalistisch-utopischen Menschenbild. München, 1986.


[Закрыть]
.

Инсценируя натуралистическую экспериментальную ситуацию, писатель осуществляет фикциональное вмешательство в действительность, предоставляя натуралистическое моделирование мира вымышленным героям. Поэтому поставленный Достоевским контрэксперимент можно назвать литературным воплощением приема reductio ad absurdum. Положенная в основу опыта гипотеза (в заостренной формулировке) могла бы звучать так: опасно ли человеку полагать, что он «функционирует» подобно персонажам натуралистической литературы? Впрочем, как будет показано, в тексте одновременно содержится и противоположный смысл, грозящий сорвать контрэксперимент с «порченой» карамазовской кровью. Опровержение теории наследственности, которого добивается автор, затрудняется тем обстоятельством, что структурная близость романа к экспериментальному методу Золя позволяет говорить о биологической, дегенеративной детерминированности зла, которое Достоевский намеревался представить как величину метафизическую. Это возвращает тексту семантическую неоднозначность, которую автор, создавая роман идей, сознательно хотел ограничить[435]435
  Ср. похожий в структурном отношении вывод, к которому приходит Вольф Шмид, рассуждая о «Братьях Карамазовых» как о «неудавшейся теодицее»: Schmid W. Die «Brüder Karamazov» als religiöser «nadryv» ihres Autors // Wiener Slawistischer Almanach. 1996. № 41. S. 25–50. В своем (криптo)деконструктивистском анализе Шмид показывает, как «вопреки воле конкретного автора любое подтверждение метафизической веры втайне сопровождается ее отрицанием» (Ibid. С. 27). По мнению Шмида, именно этим вкравшимся в произведение противоположным смыслом компенсируется характерное для романа идей отсутствие полифонии. Похожей позиции, хотя и под иным углом зрения, придерживается И. П. Смирнов, который интерпретирует «Братьев Карамазовых» как акт «самоотрицания» литературы (Смирнов И. П. Преодоление литературы в «Братьях Карамазовых» и их идейные источники // Die Welt der Slaven. 1996. № 41/2. S. 275–298. S. 275).


[Закрыть]
.

Уже Ирина Паперно указала на то, что романы Достоевского, устройством напоминающие эксперименты Золя, преследуют противоположную цель. Русский писатель стремится доказать несостоятельность позитивистских и материалистических положений, наглядно демонстрируя разрушительные последствия попрания этических запретов в мире, зараженном атеизмом[436]436
  Паперно И. Самоубийство как культурный институт. М., 1999. С. 162–167. Как уже пояснялось выше (гл. III.1), экспериментальный метод Достоевского сложился в широком контексте русского антинигилистического романа.


[Закрыть]
. При этом следует подчеркнуть внутрификциональное измерение эксперимента, чуждое большинству натуралистических романов. Достоевский не только экспериментирует с персонажами, но и позволяет им самим экспериментировать, т. е. разрабатывать умственные эксперименты и претворять их в жизнь.

«Братья Карамазовы» – ярчайший пример поэтики множественных внутрификциональных опытов, которые, не ограничиваясь уровнем мысленных экспериментов, таких как «Легенда о великом инквизиторе» Ивана Карамазова, еще и осуществляются на практике: так, гипотезу Ивана об оправданности убийства при условии, что Бога нет, эмпирически проверяет Смердяков. Отражением этих главных экспериментов служат более скромные опыты Коли Красоткина, выступающего своеобразным двойником Ивана. Во-первых, Коля ставит эксперимент над самим собой с целью доказать: «‹…› можно так протянуться и сплющиться вдоль между рельсами, что поезд, конечно, пронесется и не заденет лежащего»[437]437
  ПСС. Т. 14. С. 464.


[Закрыть]
. Во-вторых, он устраивает опыт с гусем и ломающей гусиную шею телегой, чтобы выяснить: «Если эту самую телегу чуточку теперь тронуть вперед – перережет гусю шею колесом или нет?»[438]438
  Там же. С. 495.


[Закрыть]
Удваивая свой эксперимент, проводимый в художественном мире, Достоевский стремится компенсировать главный недостаток литературного эксперимента – невозможность эмпирической верификации вне нарративной организации текста. Верность гипотезы подтверждается не только развитием действия, но и ex negativo, изображением краха основанных на «ложной» гипотезе эмпирических опытов, поставленных самими персонажами.

Литература и наследственность: интертекстуальность

До сих пор литературоведы по большей части обходили вниманием возможность такой интерпретации «Братьев Карамазовых» в контексте французского натурализма, которая в первую очередь сосредоточивалась бы на проблеме наследственности. Поэтологические и идеологические различия между Достоевским и Золя казались слишком большими. Антропологическое мировоззрение первого, отстаивающего безусловную свободу воли и, следовательно, ответственность личности за свои дела, контрастирует с натуралистической депсихологизацией человека, сведением его природы к нервам, крови и инстинктам, вследствие чего понятия преступления и наказания приобретают относительный характер. Золя чужд занимающий Достоевского поиск ответов на метафизические вопросы, поскольку натурализм программным образом отказывается от метафизического вопроса о непосредственных причинах вещей – «почему» – в пользу вопроса «каким образом».

Стилистически Золя и Достоевский тоже разительно отличаются друг от друга. Сознательная фабульная редукция и дедраматизация в творчестве Золя, отдающего предпочтение малособытийному, монотонному повествованию, в рамках которого события нередко лишь повторяют предшествующие и заметная роль отводится описательности, плохо сочетается с поэтикой внезапности, нарративного coups de théâtre, представленной творчеством Достоевского. Столь же взаимно противоположны, с одной стороны, характерное для натурализма смешение голоса рассказчика с голосами персонажей в несобственно-прямой речи, значительно уменьшающее долю диалогов, и, с другой стороны, как раз основанная на диалогах повествовательная техника Достоевского.

Кроме того, эти поэтологические и идеологические различия подкрепляются взаимной критикой, подчас весьма резкой. Достоевский называет прозу Золя «гадостью»[439]439
  ПСС. Т. 29. С. 100.


[Закрыть]
и критикует пространность описаний, не имеющих необходимой причинно-следственной связи с событиями[440]440
  Там же. Т. 24. С. 238–239.


[Закрыть]
, а Золя в романе «Человек-зверь» («La bête humaine», 1890) полемизирует с Достоевским, оспаривая возможность рассудочного убийства à la Раскольников. Убийство, утверждает Золя, совершается лишь в состоянии аффекта или под воздействием инстинктивных импульсов, которые, как в случае героя романа, Жака Лантье, зачастую имеют атавистическую, дегенеративную природу[441]441
  Zola É. Œuvres complètes / Éd. par H. Mitterand. Vol. 6. Paris, 1967. P. 1–310. P. 221, 309.


[Закрыть]
.

Единственным, кто исследовал интертекстуальные связи «Братьев Карамазовых» с циклом Золя, был Б. Г. Реизов[442]442
  Реизов Б. Г. К истории замысла «Братьев Карамазовых» // Реизов Б. Г. Из истории европейских литератур. Л., 1970. С. 129–158, особенно 147–158. Ср. также скупые указания на эту интертекстуальную связь в: Belknap R. L. The Genesis of The Brothers Karamazov: The Aesthetics, Ideology, and Psychology of Making a Text. Evanston, 1990. P. 39–40; Matlaw R. E. The Brothers Karamazov: Novelistic Technique. The Hague, 1957. P. 34–35.


[Закрыть]
. Критика, которой подверг его точку зрения Г. М. Фридлендер, в целом характерна для позиции литературоведения, особенно советского, в вопросе о возможном влиянии Золя на Достоевского. Влияние это считалось немыслимым на том основании, что поэтика Достоевского вращается вокруг морально-психологических, а не физиологических проблем[443]443
  Фридлендер Г. М. Реализм Достоевского. М., 1964. С. 349–353.


[Закрыть]
. Более очевидным оно представлялось современной писателю критике, которая указывала на напоминающую о «Ругон-Маккарах» роль теории наследственности в создании характеров братьев Карамазовых[444]444
  Марков Е. Критическая беседа // Русская речь. 1879. № 12. С. 268.


[Закрыть]
. В этом же русле написана работа психиатра В. Ф. Чижа о психопатологической стороне романов Достоевского. В соответствии с тогдашней теорией вырождения Чиж рассматривает наследственность как первопричину карамазовского «нравственного помешательства» (гл. IV.2). Наследование врожденной психической болезни, как в случае Смердякова, чья мать была «идиоткой», психиатр отличает от наследственной предрасположенности к безумию, как в случае Ивана, сына «кликуши»[445]445
  Чиж В. Ф. Достоевский как психопатолог [1885] // Чиж В. Ф. Болезнь Н. В. Гоголя. Записки психиатра. М., 2001. С. 287–384. С. 290–293. Уже в начале 1870‐х годов П. Н. Ткачев назвал персонажей Достоевского «вырождающимися» в психиатрическом смысле слова (Ткачев П. Н. Больные люди [1873] // Ткачев П. Н. Избранные сочинения. Т. 3. М., 1932. С. 5–48). Николай Михайловский тоже указывал на обилие патологических характеров в произведениях Достоевского, однако не с целью подчеркнуть его опередивший свое время талант психопатолога, как это сделал Чиж, а с тем, чтобы акцентировать его «ненормальный» (иными словами, психопатологический) интерес к ненормальности (Михайловский Н. К. Жестокий талант // Михайловский Н. К. Сочинения. Т. 5. СПб., 1897. С. 1–78). Ср. также высказывания М. Горького об опасности карамазовщины, на счет которой он и относит стигматы вырождения (Горький М. О «карамазовщине»; Еще о «карамазовщине» [1913] // Ф. М. Достоевский в русской критике. М., 1956. С. 389–399). К этому же контексту принадлежит описание психопатологических черт персонажей Достоевского в «Лекциях по русской литературе» Владимира Набокова (Набоков В. Лекции по русской литературе / Пер. с англ. С. Антонова, Е. Голышевой, Г. Дашевского, И. Клягиной, А. Курт и Е. Рубиновой. М., 2010. С. 161–216).


[Закрыть]
.

Наличие в «Братьях Карамазовых» мотива наследственности и тип письма, который можно назвать экспериментальным или же контрэкспериментальным, вписываются в контекст рассмотренной выше русской рецепции Золя в 1870‐х годах (гл. II.3 и III.1). Достоевский причастен к ней и как читатель: в каталоге его личной библиотеки упомянуты первые пять томов «Ругон-Маккаров»[446]446
  Речь идет о романах «Карьера Ругонов» («La fortune des Rougon»), «Добыча» («La curée»), «Проступок аббата Муре» («La faute de l’abbé Mouret»), «Чрево Парижа» («Le ventre de Paris») и «Завоевание Плассана» («La conquête de Plassans») (Гроссман Л. П. Семинарий по Достоевскому. М., 1922. С. 34). По свидетельству современников, Достоевский также читал «Западню» («L’Assomoir») и «Нана» («Nana») (Реизов. К истории замысла «Братьев Карамазовых». С. 152).


[Закрыть]
. Показательно, что интертекстуальные отсылки, сигнализирующие о связи последнего романа Достоевского с циклом Золя, помещены в самом начале текста, в предыстории основного действия, которая, как и в первом томе «Ругон-Маккаров», знакомит читателей с происхождением семейной патологии. Болезненно гипертрофированное сладострастие – патологическая наследственность Федора Карамазова – вплотную приближается к «безудержности вожделений» (le débordement des appétits)[447]447
  Так пишет Золя в предисловии к «Карьере Ругонов» («La fortune des Rougon»).


[Закрыть]
, выступающей исходным характерным признаком всех Ругон-Маккаров. Первую «трещину» (fêlure) в биологической истории семьи, дающую начало последующим болезненным отклонениям, Золя отождествляет с нервной болезнью Аделаиды Фук, «прародительницы» Ругон-Маккаров. Произведя на свет Пьера от брака с батраком Ругоном и Урсулу с Антуаном от внебрачной связи с бандитом Маккаром, Аделаида создает почву для всего дальнейшего многообразия комбинаций и модификаций «семейного организма».

Без сомнения, Достоевский не случайно наделяет первую жену Федора Карамазова именем Аделаида. При этом структура карамазовского семейства словно бы перифразирует систему персонажей «Ругон-Маккаров», сохраняя ее основные элементы, однако расставляя их иным – или и вовсе противоположным – образом[448]448
  Роберт Л. Белкнап подчеркивает, что интертекстуальная отсылка к «Ругон-Маккарам» усиливается почти дословным текстуальным воспроизведением в «Братьях Карамазовых» пассажа Золя, описывающего всеобщее удивление по поводу связи Аделаиды с Маккаром в «Карьере Ругонов», при описании женитьбы Федора Карамазова на Аделаиде Миусовой (Belknap. The Genesis of The Brothers Karamazov. P. 39).


[Закрыть]
. Корнем патологических отклонений здесь выступает не женщина, а мужчина – Федор Карамазов, а две его жены представляют собой как бы расщепленный надвое образ Аделаиды Фук. Первая, Аделаида Ивановна Миусова, является ее тезкой, а вторая, Софья Ивановна, страдает нервной болезнью, из‐за которой во время припадков теряет рассудок. Подобно мужу и любовнику Аделаиды Фук (первый породил Ругонов, законную линию нравственного помешательства, а второй – Маккаров, незаконную ветвь насилия и алкоголизма), две супруги Карамазова-старшего стоят у истоков дифференциации карамазовской наследственности.

«Горячность» и недюжинная физическая сила Аделаиды Миусовой, напоминающие здоровье и силу Ругона, проявляются в буйном характере Дмитрия, а истеричность и экзальтированный мистицизм Софьи Ивановны, соответствующие патологическому пьянству Маккара в наследственной конфигурации Золя, передаются обоим ее сыновьям. Алеша больше похож на мать, поэтому повторение отцовского богохульного поступка, некогда спровоцировавшего тяжелый нервный припадок у Софьи Ивановны, вызывает у него столь же патологическую реакцию[449]449
  ПСС. Т. 14. С. 126–127. Об Алешином «кликушестве» см.: Rice J. L. The Covert Design of «The Brothers Karamazov»: Alesha’s Pathology and Dialectic // Slavic Review. 2009. № 68/2. P. 355–375. Об «истерическом дискурсе» у Достоевского см.: Лахманн Р. Истерический дискурс Достоевского // Русская литература и медицина. Тело, предписания, социальная практика / Под ред. К. Богданова и Р. Николози. М., 2006. С. 148–169.


[Закрыть]
; наследственное нервное расстройство Ивана оканчивается нервной горячкой, которая едва не приводит к смерти. Мотив же незаконной, скандальной связи Достоевский переносит на третью женщину, умственно отсталую Лизавету Смердящую. В результате этого «сексуального эксперимента» Федора Карамазова рождается эпилептик Смердяков. Это неустановленное, неизменно отрицаемое самим Федором Павловичем биологическое отцовство обретает семиотический статус вследствие того обстоятельства, что Смердяков носит не только отчество Федорович, но и то же имя, что отец Карамазова-старшего, – Павел.

Разумеется, «Братья Карамазовы» отвечают не всем критериям романа о вырождении. Прежде всего, время романного действия не охватывает жизни нескольких поколений, что необходимо для изображения прогрессирующей деградации семейного организма во всей ее вариативности. Тем не менее налицо некоторые моменты начинающегося психофизического упадка Карамазовых, вполне соответствующие научному представлению о дегенерации как о биологической энтропии, в ходе которой отмеренная конкретной семье жизненная энергия постепенно расходуется и истощается[450]450
  Föcking M. Pathologia litteralis. Erzählte Wissenschaft und wissenschaftliches Erzählen im französischen 19. Jahrhundert. Tübingen, 2002. S. 293–294.


[Закрыть]
. Начинается этот биологический упадок уже с ослабления материнской наследственности: сначала здоровая и сильная Аделаида, затем нервнобольная Софья и, наконец, слабоумная Лизавета Смердящая. Физическая сила братьев тоже убывает от старшего Дмитрия к младшему Алеше. Это видно из сцены борьбы после того, как Дмитрий избивает Карамазова-старшего: «Иван Федорович, хоть не столь сильный, как брат Дмитрий, обхватил того руками и изо всей силы оторвал от старика. Алеша всею своею силенкой тоже помог ему, обхватив брата спереди»[451]451
  ПСС. Т. 14. С. 128.


[Закрыть]
.

Точно так же ослабевает и половое влечение, унаследованное братьями от отца и заставляющее их соперничать друг с другом. У Дмитрия оно проявляется явно и открыто; у Ивана принимает скрытую форму, сублимируясь в умственную деятельность; Алеша же, которому свойственна «дикая, исступленная стыдливость и целомудренность»[452]452
  Там же. С. 19.


[Закрыть]
, его подавляет. Смердяков, хотя и почти ровесник Ивана, находится на самом краю этой шкалы: обладающий вследствие эпилепсии слабой конституцией, со «скопческим, сухим лицом»[453]453
  Там же. Т. 15. С. 43.


[Закрыть]
и презрением как к женскому, так и к мужскому полу, он как будто начисто лишен полового влечения.

Последняя, однако немаловажная интертекстуальная отсылка к Золя – это имя Клода Бернара. В одиннадцатой и двенадцатой книгах Дмитрий упоминает его в уничижительном смысле и с почти навязчивой частотой, преимущественно в качестве отрицательного эпитета для Ракитина, главного в романе поборника тривиального позитивизма[454]454
  Там же. С. 28, 101. Имя Бернара символизирует ложный идеал нового человека-рационалиста, сводящего мир к химическим компонентам и реакциям. После судебного процесса Дмитрий оказывается перед альтернативой между «Бернаром» и христианским идеалом нового человека.


[Закрыть]
. Поскольку имя Бернара появляется только в главах, написанных уже после публикации статьи Золя об экспериментальном романе, это можно расценить как не столько возобновление старой полемики с Н. Г. Чернышевским и его романом «Что делать?» (1863), где Клод Бернар упоминается с одобрением[455]455
  В связи с этой интерпретацией ср. комментарий к «Братьям Карамазовым» в: ПСС. Т. 15. С. 588.


[Закрыть]
, сколько как отсылку и к статье, и к методу Золя.

Наследственность и проблема семьи

Идеи наследственности в романе недаром впервые звучат из уст Ракитина, которого Дмитрий именует «русским Бернаром». За драматической и вместе с тем карнавальной встречей всех Карамазовых в келье старца Зосимы, в ходе которой Федор Карамазов называет старшего сына отцеубийцей, а Зосима, к всеобщему изумлению, преклоняет перед Дмитрием колени, следует беседа Ракитина с Алешей. Ракитин предлагает первое – и весьма показательное – объяснение произошедшему: «По-моему, старик действительно прозорлив: уголовщину пронюхал. Смердит у вас. ‹…› В вашей семейке она будет, эта уголовщина. Случится она между твоими братцами и твоим богатеньким батюшкой»[456]456
  Там же. Т. 14. С. 73.


[Закрыть]
. В дополнение к этой интерпретации необычного поступка Зосимы Ракитин выдвигает своего рода научное объяснение карамазовской наследственности, проявления которой он, в соответствии с законом природы, усматривает и в Алеше с Иваном:

– Он – сладострастник. Вот его определение и вся внутренняя суть. Это отец ему передал свое подлое сладострастие. ‹…› В вашем семействе сладострастие до воспаления доведено. ‹…› Ты сам Карамазов, ты Карамазов вполне – стало быть, значит же что-нибудь порода и подбор. По отцу сладострастник, по матери юродивый. Чего дрожишь? Аль правду говорю? ‹…› Если уж и ты сладострастника в себе заключаешь, то что же брат твой Иван, единоутробный? Ведь и он Карамазов. В этом весь ваш карамазовский вопрос заключается: сладострастники, стяжатели и юродивые![457]457
  Там же. С. 74–75.


[Закрыть]

Дарвинистский лексикон Ракитина помещает его слова в контекст тривиально-детерминистского мировоззрения, считающего характер исключительно вопросом наследственности. По мнению Ракитина, «генетические данные» Карамазовых делают убийство неизбежным, так как дурная наследственность непреодолима. Конечно, автор морально дискредитирует Ракитина как носителя такого мировоззрения, рисуя образ явного стяжателя и карьериста. И все же представляется, что концепция наследственности со всеми своими детерминистскими импликациями, будучи облечена в слова, полностью завладевает художественным миром. Вопрос о нездоровой наследственности поднимают прежде всего Дмитрий, Иван и Алеша. Ее суть они усматривают в инстинктивной, патологической, переходящей всякие границы «безудержности вожделений», в доведенном «до воспаления» сладострастии[458]458
  ПСС. Т. 14. C. 74.


[Закрыть]
. Предшествующие убийству разговоры Алеши с обоими братьями вращаются вокруг проблемы непреодолимой карамазовской наследственности. Так, Дмитрий говорит Алеше:

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации