Текст книги "Кандалы"
Автор книги: Степан Петров-Скиталец
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
* * *
– Летает? – спросил Мигун деловито, между тем как лицо его по обыкновению передергивалось, а левый глаз без нужды подмигивал деду…
– Летает! – со вздохом сказал осунувшийся, изможденный дед.
– Кажнюю ночь?
– Кажнюю.
– И без тебя знаю, что кажнюю: испытуючи тебя спрашиваю. И не токмо я один – вся деревня знает! Люди давно видят – змей к тебе летает! Огненный змей рассыпается искрами у тебя над поветью – кажнюю ночь!
– Нечистый?
– А то кто же? Не старуха же! Душенька ее на небеси покоится и ничего не знает, что «он» тут выделывает! Тоскуешь ты, а «он» эфтим пользуется, «ему» эфто и надо: хлебом «его» не корми, только дай душу, которая, к примеру сказать, ослабела: это «он» любит! хе-хе-хе!
– Как же быть-то?
Кузнец помолчал, подергал глазом и спросил скороговоркой:
– Ноги гладила?
– Гладила.
– Отнимутся ноги! – уверенно сказал Мигун. – А с косой еще не приходила?
– Нет.
– Ну, хорошо еще, что хоть с косой не приходила: с косой завсегда – перед смертью!
– Помирать-то не страшно – душу жалко! – сказал дед.
– А то как же? в эфтом-то вся задача: все помрем, да не эдак!
– Молитвы какой заговорной не знаешь ли?
– До молитвы еще дело не дошло. Возьми ты кусок мелу и везде поставь кресты: над дверями, над окнами, на воротах, на калитке, на подворотне: кажнюю дыру закрести, штобы пролезть «ему» негде было – понял?
– Как не понять.
– Ну, вот! А сам…
Тут кузнец понизил голос до таинственного шепота и близко наклонился к деду.
– А сам – возьми ты, мил-человек, ицо прямо-таки самое простое, свежее куриное ицо и носи его под мышкой три дня и три ночи и – не спи, боже упаси заснуть!
– Нельзя?
– Ни под каким видом! Не ложись, не садись – ходи! Ходи где хочешь, а ицо под мышкой, под самой под рубашкой держи! Что ты тут увидишь и услышишь – не пужайся: вреды тебе никакой не будет! На четвертые же сутки – к вечеру – принеси мне то самое ицо. Тогда ляжешь спать, и будет сон крепкий. А я над тобой, над сонным, прочитаю три раза «да воскреснет бог» – и все пройдет! Понял?
– Понял. Спасет те Христос! Муки, как уговорились, Яфимка принесет тебе пятерик.
– В эфтом нет никакого сумления. Мне главное – помощь оказать!
Кузнец замигал глазом, задергал щекой и еще долго что-то говорил, но угрюмый дед не стал его больше слушать. Он вышел из кузни и тяжелым шагом побрел от околицы к своей избе, так странно напоминавшей его самого.
* * *
Два дня и две ночи подряд дед Матвей ходил с куриным яйцом под мышкой. Летние ночи были теплые, лунные, тихие, словно объятые волшебным сном.
Когда утомленная деревня погружалась в благодатный сон, огромный, длиннобородый старик одиноко и безмолвно бродил по спящей земле, залитой ярким лунным светом, сопровождаемый всюду двигавшейся за ним длинной исполинской тенью.
Бледный, исхудавший, с непокрытой лысой головой, босой, в холщовой рубахе и штанах, он теперь больше напоминал привидение, чем живого человека, а длинная уродливая тень, чудилось, имела какое-то свое, таинственное значение: жила отдельно от него. И казался дед Матвей одиноким обломком старинной деревенской жизни, давно исчезнувшей, внезапно вставшим из могилы старым крестьянским богатырем; давно перевелись в деревнях такие бородачи и силачи, как дед Матвей, широкоплечий, с развевавшейся длинной белой бородой и морщинистым скорбным лицом.
Третью ночь не спал дед и все бродил, высокий, по пустынной, залитой лунным светом деревенской улице. Шаги его босых ног были неслышны, набухшие веки опущены, прозрачное лицо неподвижно. Старуха больше не мерещилась, но вдруг он наткнулся на толстое бревно – целую балку – лежавшую поперек дороги: только что проходил он тут – и ничего не было, а теперь – балка. Подивился дед, кто бы мог положить ее, перешагнул – и пошел далее.
Над всей деревней стояла такая тишина, что, казалось, слышался шелест травы и листьев, даже собаки нигде не лаяли и петухи не пели.
И вдруг из-за бугра, словно из-под земли, выскочила с гиком, с гамом, с топотом и звоном бубенцов бешеная тройка, запряженная в телегу на железном ходу, а в ней цыгане, много цыган, кучей сидят без шапок, лохматые, черномазые, орут, хохочут, поют, гикают, свистят, машут руками деду: «Берегись, берегись, гей, гей!» – и с хохотом проносятся мимо. Ямщик-цыган беспрерывно хлещет обезумевших вороных лошадей, в ужасе прижавших уши, – только пыль за ними заклубилась и земля задрожала – и вдруг все сразу стихло, тройка со всеми цыганами, со всем своим шумом словно сквозь землю провалилась. Нет никого!
– Что за чудеса? – ворчит дед Матвей и шагает дальше. И тень за ним шагает, а луна так и светит, как солнышко.
Только прошел несколько шагов – ребятишки! Целая толпа! Да все незнакомые, смуглые, курчавые, как цыганята. Прыгают около деда, хохочут, кричат:
– Дедушка! дедушка! Пойдем с нами!
– Ах вы, мошенники! – ворчит дед, – полуночники эдакие! Вот я вас!
А сам все идет, и ребятишки вокруг него мельтешат – что один, что другой – одинаковые!
– Иди, иди, дедушка!
Смотрит дед – колодезь: незнакомый колодезь – как будто тут прежде и колодца никакого не было. Облепили ребятишки деда.
– Глыбоко, дедушка! Погляди-ка-сь!
Вдруг – мужик: откуда взялся – неизвестно, закричал на ребятишек:
– Пошли прочь, пострелята! дайте покой человеку!
Ребятишки разбежались, а мужик деду поклонился, не снимая картуза, и руку подал, черный такой, неизвестный и рука мокрая.
– Рази я не вижу – человек покоя ищет? дайте покой дедушке Матвею!
– Что-то я не знаю тебя! – говорит дед.
– Ну, как не знать? Из Дубровы я, в охотниках у купца служу!
Вытащил из кармана бутылку с водкой.
– Выпьем, дедушка! угостить тебя желаю! Пойдем, сядем где-нибудь! Ночь-то какая! Теплынь, месяц, как серебряный!
– Так-то оно так, – отвечает дед, ухмыляясь, – отчего и не выпить, коли угощают!
– Знаю я твой обычай: на даровщину только и пьешь!
– А то как же?
Сели на задах, над яром, ноги в овраг свесили.
Поднес мужик деду шкалик:
– Держи!
– Сам сначала!
Мужик выпил сам и опять наливает.
– Скупой ты, дед, деньги копишь, в кубышку кладешь!
– А тебе што? Коплю ли, нет ли, не для себя, с собой в могилу не возьмешь! Для детей!..
– Не пойдет им впрок твоя кубышка! все идет – в тартарары!
Неприятен деду такой разговор.
– Никакой кубышки у меня нет! зря люди бают!
– Хо-хо-хо! – нехорошо хохочет мужик. – Да я в шутку сказал!.. зачем тебе деньги? Помирать пора! Пей!
Принял дед шкалик левой рукой, не разжимая локтя, где под мышкой яйцо держал, а правой – по привычке – перед питьем перекрестился.
Смотрит дед, а у него вместо шкалика – кость от падали. Взглянул на мужика – тот снял картуз – рога у него на кудлатой башке оказались, зубы щелкают, глаза, как у волка, горят, захохотал, кувыркнулся в овраг – и пропал!
Ребятишки опять появились, облепили деда:
– Прыгай, дедушка, и ты вниз головой! Прыгай в омут, дедушка! – Хохочут.
Вдруг – огненный змей: подлетел, искры от него так на все стороны и сыплются, как в кузнице от раскаленного железа. Ударился об землю и погас, а вместо змея перед дедом старуха стоит – синяя, злая, глазами сверкает и косой на него замахивается.
Вскрикнул старик, повалился на краю оврага и тотчас же заснул тяжелым сном. Из рукава рубахи выкатилось сырое куриное яйцо и разбилось.
С этой ночи тяжко заболел дед Матвей. Сначала у него отнялись ноги, а потом стал заплетаться язык. Лежал он в избе на полу под пологом, устроенным на четырех колышках, исхудалый, как скелет, с длинной седой бородой, похожий на прокаженного Иова, как рисовали его на картинках в «Священной истории». Сноха тяготилась ухаживать за ним и плохо с ним обращалась. За нуждой ходил он под себя, как ребенок, и от этого в избе стоял тяжелый дух.
Яфим был занят неустанным крестьянским трудом, и один Лавр сидел иногда около него на полу, пытаясь разговаривать с ним, но больной даже шептать хорошо не мог, губы не слушались, и язык плохо ворочался – только пристально глядел на сына и, казалось, тяжко думал о будущем детей и внуков, о своей конченной жизни. Но жизнь упорно не хотела оставлять это громадное иссохшее тело, от которого остались теперь только тяжелые, крупные кости, обтянутые, как панцырем, – рубцеватой, закаленной в труде и непогоде, словно дубленою, – кожей.
Так старое, иссыхающее, изжившее свой век дерево, уже лишенное листьев, все еще держится на глубоких корнях и, никому не нужное, одиноко маячит при степной дороге.
X
В солнечное осеннее утро зазвонили к обедне в большой праздничный колокол. Кандалинская новая церковь была полна, а народ все еще валил, ожидая невиданного зрелища: обедни с участием архиерея.
Торжественный звон большого колокола вдруг заменился веселым трезвоном: это было знаком, что городские гости въезжают в село.
Прежде всех проехали на длинных дрогах архиерейские певчие: их было немного – в поездку взяли неполный хор из отборных голосов.
Певчие прошли между двумя стенами плотно стоявшей толпы по узкой полоске длинного, через всю церковь, ковра и стали на просторный правый клирос. Одеты они были в длинные, светлосинего сукна ливреи с закинутыми за плечи рукавами, долженствовавшими напоминать крылья, по бортам ливреи были обложены широким золотым галуном с золотыми аксельбантами и кистями на груди: певцы готовились изображать в предстоящей проскомидии[1]1
Проскомидия – первая часть православной литургии.
[Закрыть] как бы силы небесные. Сельские певчие уже стояли на левом клиросе. В числе их были Лавр и Вукол.
Вслед за ними явился причт – свита архиерея: былинная фигура знаменитого протодьякона, широкоплече-приземистого, уже седого, сутуловатого, с мрачным взглядом исподлобья; молодой чернобородый красавец иподиакон и несколько попов в высоких камилавках, в длинных рясах, напоминавшие древнерусских бояр.
Облачившись в алтаре в золототканые парчовые ризы, они вернулись к входным дверям и стали в два ряда для встречи епископа.
Колокольный трезвон возрос до последнего напряжения. В это время в настежь раскрытые массивные двери храма под руки ввели сухощавую фигуру монаха в темном одеянии, в клобуке с длинной черной мантией.
Едва завидя его, хор запел входное «достойно». Голоса певцов смешались с доносившимся в открытые двери трезвоном, но над шумом пения и звоном колоколов преобладал чудовищный по своей массивности и силе бас.
– Да возвестятся твоя добрая дел-ла! – оглушительным речитативом грохотал протодьякон, встречая на пороге притвора архиерея.
Архиерей был старый, испитой, без кровинки в прозрачном, резко очерченном породистом лице с тонким хрящеватым орлиным носом и правильной седой эспаньолкой.
Эту фигуру возвели под руки на помост, устроенный посреди церкви под сияющими огнями паникадила.
Народ, стоявший вдоль узкой дорожки ковра, почти с ужасом смотрел на изможденного духовными подвигами великого постника, с которого в это время постепенно и всенародно снимали одну за другой все его одежды: монашеский клобук с мантией, рясу, подрясник. Через несколько минут монах превратился в худощавого, но прямо державшегося старика в одном исподнем белье. Раздетому старику поднесли на большом серебряном подносе свежую, только что выглаженную шелковую рубашку и длинное, тонкое, шелком расшитое полотенце, серебряный кувшин с водой и такую же лоханку. Архиерей вымыл над лоханкой руки, а красивый иподиакон уверенными телодвижениями с торжественной театральностью поливал ему воду на руки из кувшина и вытер их полотенцем.
После этого начался величественный обряд облачения архиерея.
С клироса зазвучал бархатный, необыкновенной красоты легкий и вместе полнозвучный бас-кантанто, певший соло под аккомпанемент хора детских, как бы ангельских, голосов – нечто медленное и торжественное: слова песнопения соответствовали тем действиям, которые совершались архиерейскою свитой над человеком в длинной шелковой рубахе.
– Облече бо тя в ризу спасения! и одеждою веселия одеяй тя!.. – звучал струнный, мягко вибрирующий бас, и, плавно развернув блестящую, высокую ноту, мощь которой нарастала, красиво бросил ее в высоту купола. Бархатная нота волной прокатилась под куполом и долго замирала вместе с голосами дискантов и альтов, звеневших, как серебряные колокольчики.
И вдруг весь хор грянул яркий, веселый, почти плясовой мотив, повторяя слова об «одежде веселия», в которую облачали епископа.
Наружность его преобразилась: на седой голове сверкала подобная короне золотая митра, украшенная алмазами, изумрудами, сапфирами и множеством других драгоценностей. Весь в золотой парче, с золотым крестом на груди, осыпанным брильянтами, препоясанный крест-накрест святительским омофором[2]2
Омофор – часть епископского облачения, надеваемая на плечи.
[Закрыть], блистая всеми регалиями высокой власти, он казался не человеком, а сверхъестественным, сказочным существом, перед которым, пораженная блеском его облачения, невольно падала ниц коленопреклоненная толпа.
Тогда к епископу, еще стоявшему на высоте помоста, тяжело поднялся протодьякон с головой льва, в длинном золотом одеянии. Взяв в обе волосатые лапы бледную руку святого отца и картинно поцеловав ее, он вполголоса прогудел глубокой грудной октавой, расплывшейся по всей церкви:
– Благослови, владыко!
Золотая свита, в которой участвовал и скромный кандалинский тятенька, с многозвучным пением двинулась к алтарю, ведя архиерея под руки, и вот уже ослепительная фигура во всем ее величии появилась на амвоне, благословляя крестообразно двумя трехсвечниками безмолвствовавший народ.
В наступившей тишине прошелестел почти призрачный, еле слышный, старческий голос, заунывно звучавший нараспев:
– Призри с небеси, боже…
До слуха толпы едва дошли последние слова:
– …ныне и присно, и во веки… веков…
Раззолоченные попы, окружая своего владыку, как и века назад, были и теперь людьми касты, которая от имени церкви облечена властью над миром верующих, и эта вера и эта власть казались несокрушимыми.
– Испола эти деспота! – потрясающе грянул хор, утверждавший деспотическую власть от седой древности на вечные времена.
Началась длинная, наполненная торжественным пением, выходами и процессиями, утомительная архиерейская обедня. Полутеатральная, символическая мистерия эта еще хранила в себе древний блеск и великолепие Византии, когда полубожественные императоры вынуждены были опираться на жреческую касту священнослужителей, без влияния которой не могла устоять их власть.
Серая, темная, никогда ничего подобного не видевшая крестьянская масса была потрясена величием и блеском «выхода к народу» преосвященнейшего владыки.
«Так вот он какой! Видно, и все они такие! – думалось каждому кандалинцу в воздвигнутом ими богатом храме, обошедшемся в сто тысяч рублей. – Вот та божественная власть, сходящая с неба, про которую так давно говорят им!»
Деревенские бабы плакали от умиления, взирая на святого старца, уже испытывая начало эротически-истерического обожания, нового для них, но распространенного среди высокопоставленных истеричек. Он так похож был на изображения святителей в золоченых ризах, перед иконами которых сияли в новой церкви многочисленные свечи.
Скромный сельский хор на левом клиросе пел только «простое» пение и, конечно, совершенно стушевался перед архиерейскими артистами.
Когда хор снова потряс купол заключительным «испола» «господину нашему епископу Серафиму», народ густыми толпами повалил из церкви…
* * *
Кандалинский протоиерей о. Василий, или тятенька, только с кандалинцами был суров и властен: перед лицом же владыки, неожиданно посетившего его вотчину и дом, дрожал и волновался. Он знал высокое происхождение, аристократические связи и биографию епископа Серафима: в молодости – блестящий офицер, кавалергард, ведший широкий образ жизни – принадлежал к древней княжеской фамилии Рюриковичей, бывал при дворе. Неизвестна была причина, по которой красавец кавалергард, «делавший придворную карьеру», бросил все и постригся в монахи; его возвели в епископы, но послали подальше от столицы, на окраину государства, в захолустную тогда приволжскую епархию, в город, служивший для многих местом ссылки. Для бывшего представителя видной фамилии это было почетное удаление от мира и – в полное забвение, навсегда. Так и прошла его жизнь до глубокой старости в полном уединении в губернском архиерейском доме с домовой «крестовой» церковкой. Торжественную публичную обедню служил он редко, но зато с необычайной пышностью, как служили только архиереи старого закала. Изредка отправлялся в путешествие по епархии – тоже с пышной свитой и хором. Под одно из таких путешествий и подпала новая церковь в селе Кандалы. Тятенька был рад предстать впервые пред светлые очи владыки в качестве организатора постройки православного храма в раскольничьем селе, но вместе с тем и не рад: из-за боязни чем-нибудь его прогневить; предполагалось, что преосвященный прогостит в его доме не менее трех дней, а домишко у него тесный, без хозяйки, которую он на это время сплавил с глаз долой. Правда, в приеме высокого гостя и его свиты приняли деятельное участие Неулыбов и Завялов, разместившие у себя свиту, хор и организовавшие в доме тятеньки прием и обед в честь святейшего путешественника.
Но мало ли что может узнать архиерей в деревне в течение трех дней? Про Серафима говорили, что даже в городе он иногда, одевшись простым монахом, пешком путешествует по церквам окраин города и у церковных сторожей выведывает многое о деятельности духовенства. Открыл однажды «пустозвон», то есть отсутствие церковной службы: дело ограничивалось звоном колоколов – из-за полной пустоты храма. Беспокоило тятеньку, как бы и здесь он не вздумал попросту поговорить с мужичками; вдруг те возьмут и выложат всю правду, за что именно они его любят. Пожалуй, и с раскольниками побеседует, и выяснится, что тятенька находится с ними в наилучших отношениях, не доносит на них, а поборы берет. Да и мало ли что может прийтись не по нраву святейшему владыке!
После обедни Серафим в обычном монашеском одеянии – в клобуке с черной мантией – пешком дошел до поповского домика; конечно, в сопровождении свиты. Едва он перешагнул порог, как опередивший его хор и тут грянул ему «испола», тотчас же удалившись, а архиерей, войдя в прихожую, приветливо провозгласил «мир дому сему», но не тем чуть слышным полушепотом еле живого постника, каким он служил обедню, а неожиданно звучным, сильным, приятного тембра басом.
– Вниди в дом мой, преосвященнейший владыко! – в тон ему ответил тятенька и по принятому обычаю простерся к его ногам.
Но владыка не допустил его до земли, приподнял за плечи и троекратно облобызал:
– Сыне мой, Василие! не ты мне, я должен поклониться тебе за воздвигнутый твоим попечением дом божий в селении сем! Воистину, чудо ты сотворил еси! Возжег свет истины в окружении отколовшихся от церкви, непросвещенных и заблудшихся! слава тебе, пресвитер кафедрального собора во граде нашем, обнимаю и отныне рукополагаю тя на новое славное поприще! достойнейшему – достойное!
Свита многозначительно переглянулась. Тятенька обомлел, заметно побледнел, скрестил руки на груди, опустил седую голову и снова склонился к ногам деспота.
– Благодарю, преосвященнейший владыко! – запинаясь, глухо прозвучал его голое, – неожиданна милость архиерейская для меня, недостойного!
И заплакал искренними слезами от милости владыки, обернувшейся для него непереносимым ударом. Но не подал вида, ничего не сказал более.
А тут уже стали и другие подходить к владыке под благословение: благообразный Неулыбов, толстобрюхий купец Завялов в черном сюртуке, с черной окладистой бородой и бегающими мошенническими глазами. Потом по-праздничному разодетые дамы – жена и две дочери Завялова и прочая кандалинская знать. При виде молодых нарядных женщин преосвященнейший оживился, глаза его заискрились.
Все разместились в маленькой гостиной поповского домика, предвкушая трапезу, приготовленную в соседней комнате, откуда слышалось звякание посуды.
Вошел протодьякон Румянцев – один из таких же богатырей в рясе, каких обрисовал в те времена поэт Некрасов в своей знаменитой поэме, без телефона разговаривавших между собой на расстоянии трех верст друг от друга: «Отец Ипат, жду водку пить!» – «Иду!» – и долго неслось эхо в лесу от этого «иду»[3]3
Вольная передача строфы из поэмы Н.А. Некрасова «Кому на Руси жить хорошо».
[Закрыть].
Приземистым протодьякон казался только издали, благодаря необычайной ширине своего корпуса, на самом же деле был он не ниже людей крупного роста.
Сквозь тяжелое серебро его окладистой бороды и длинных волос, лежавших по плечам и широкой, слегка согбенной спине, просвечивала чернь: когда-то был он весь черный, заросший лесом смолистых кудрей, а от сумрачного, все еще горячего взгляда и глубокой октавы в дрожь бросало людей: не служитель алтаря – Степан Разин в рясе! Двухпудовое евангелие в серебряном переплете за обедней выносил одной рукой, держа над головой, как маленькую книжечку. За выдающийся голос в свое время был представлен императору Николаю Первому, как кандидат в протодьяконы Исаакиевского собора, но не понравился венценосному деспоту из-за хмурого взгляда своего: вместо Исаакиевского собора попал на Волгу много раньше Серафима, да так и остался при нем. За выслугу лет – полстолетия в сане протодьякона – получил второй «орарь»[4]4
Орарь – длинная лента в облачении дьякона, перекидываемая через плечо.
[Закрыть] через второе плечо и звание архидиакона – единственного в России.
О голосе его слагались легенды: когда читал ектению[5]5
Ектения – часть православного богослужения.
[Закрыть] – качались от сотрясения воздуха у «местных» икон тяжелые висячие подсвечники на серебряных цепях. От «многолетия» звенели стекла в куполе собора, а голос, массивный как лава, был в то время редкостно красив и бархатист. В комнатах архидиакон старался говорить шепотом, но и от шепота румянцевского у всех свербило в ушах. Поэтому говорил мало, больше молчал.
Вся его деятельность сводилась к трем отправлениям: жрать, спать и орать: нажрался – спать, выспался – орать, проорался – снова жрать. Пил мало: перед едой чайный стакан водки, не больше. За обедом съедал целиком жареного поросенка.
В алтаре при дележе доходов – загребистой лапой львиную долю брал. Что означал угрюмый взгляд из-под нахмуренных, косматых бровей – неизвестно. Совсем не глуп, очень музыкален, талантливый церковный артист, давно покорившийся своей нелегкой доле: носить гигантский голос, тяготивший его.
Приблизительно так думал тятенька, принимая гостей и зорко присматриваясь к каждому из них.
Стоял общий приглушенный говор, слышался легкий дамский смешок, выделялся красивый звучный голос архипастыря: владыка занимал остроумным разговором осчастливленных кандалинских дам. «Великий артист, – мысленно определил его тятенька. – За что сместил-то, облобызав, как Иуда?» И решил выбрать удобный момент, чтобы поговорить с глазу на глаз.
В небольшом зальце, превращенном в столовую, был накрыт длинный стол, уставленный постными закусками, среди которых выделялся цельный разварной осетр на продолговатом блюде, убранном зеленью.
Серафим, садясь за стол и благословив осетра, спросил с улыбкой:
– А что, отче Василие, хорошо бы покропить нам открытие храма нового? Если позволите, я пошлю посмотреть, нет ли чего в дорожном погребце нашем? Ведь плавала рыба сия?
И он весело посмотрел на тятеньку, сделав какой-то знак иподьякону, который тотчас же поднялся было из-за стола.
– Плавала! – просветлев, отозвался хозяин, а Завялов добавил, кинувшись к дверям:
– Не извольте беспокоиться, владыко: кропило приготовлено!
И сам внес на подносе внушительную батарею нарядных бутылок. Красовался и графинчик «прозрачной».
– Благословите, владыко святый!
– Един бог свят!
– Вам какой?
– Чистой! – скромно улыбаясь, сказал преосвященный.
Официальный тон встречи быстро сменился гораздо более интимным.
Двери по осеннему сезону были обиты на зиму, двойные окна плотно закрыты. Все же часа через три из домика явственно зазвучали «светские» песни: «Море синее», «Пташечка», «Над озером в глухих дубравах спасался некогда монах», а позднее уже смело разносился хор духовенства с участием женских голосов:
Подчас и сам владыка
Совсем не вяжет лыка —
Мне ж, дьячку-беднячку, извинительно:
«Взбранной воеводе победительная!»
Три дня гостил в Кандалах владыка со всею своей «труппой»: недешево обошлись заезжие гастролеры тятеньке, Завялову и Неулыбову, да и на мужицком кармане отозвалось – один протодьякон чего стоил: чудовище жрало за семерых. Только что усидит за завтраком поросенка или ножку телячью, погуляет часа два, любуясь кандалинской природой, а потом сам заходит в кухню с черного хода, гудя: «поесть бы!» – и опять пожирает все, что подадут на стол. Всплескивала руками поповская кухарка. Завялов уж на что здоровяк и любитель покушать – и тот дивился протодьяконовскому аппетиту. Зато в воскресенье за обедней Румянцев так рявкнул, кончая «евангелие», что в новом храме известка посыпалась.
Все эти дни тятенька неусыпно ухаживал за высоким гостем, выбирая момент поговорить: не ошибся ли владыка, думая, быть может, что бедный деревенский поп осчастливлен оказанным ему повышением?
Только в последний день вечером, часа за два до отъезда, постучался он в маленькую комнатку, уступленную им гостю.
Получив разрешение, протопоп вошел и молча стал у двери.
Владыка сидел в большом мягком кожаном кресле с высокой спинкой и, откинувшись, задумчиво перебирал четки.
– Вижу, говорить хочешь! Ну что ж, говори! – встретил его епископ. – В чем дело?
Тятенька медленно склонился к ногам архипастыря.
– Владыко святый! великий прозорливец! сам видишь, сам знаешь – не по плечу мне архипастырская милость! – искренним стоном вырвались слова эти из груди тятеньки. – Тридцать пять лет прожил здесь! сроднился с паствой моей! Не гожусь я, простой сельский иерей, к шумной жизни великого града! Шестьдесят пять лет мне! Разреши умереть на старом, насиженном месте!
Прошло с полминуты молчания. Серафим сдвинул брови, тонкие губы сжались крепко.
– Встань! – вежливо, но твердо прозвучал властный голос.
Тятенька встал, умоляюще сложивши ладони замочком.
– Скажи, отче, каков уровень образования твоего? Семинария?
– Семинария, владыко, и еще – духовная академия! Но давно это было: в деревне живя, забыл философию с богословием!
– Академия? – удивился епископ. – Как же это мы держим академика в деревне? Этого нельзя так оставить! Нет! Нет! То, о чем ты просишь, – к сожалению, не в моей власти: нам в городе нужны такие, как ты, – мы дадим тебе более широкое поле!.. Заместитель найдется, но ты будешь с нами! Ты должен быть на месте, видном мне: немного у нас таких, как ты, отче Василие! Мне известно, какую власть, какое влияние возымел ты здесь! Тебе дана свыше сила духа: что перед ней власть светская, власть внешнего принуждения? Ты и сам не знаешь, как люди, подобные тебе, двойственны, обоюдоостры! Ты стоишь между высшей властью и народом, присвоив себе одному право влияния на народ, никому не отдавая отчета в своих действиях! Этого нельзя допустить! Ты обязан быть под контролем непогрешимой власти, выше тебя стоящей, иначе это обозначило бы анархию, страшное отныне слово!.. На камне церкви верующих зиждется государство! Имея высокое образование, конечно, имеешь ты и кругозор! Ведь всего несколько лет назад была безумная попытка поднять народ против царя и правительства, устроить анархию – был процесс ста девяносто трех[6]6
Процесс ста девяносто трех – суд над революционными народниками, состоявшийся в Петербурге в октябре 1877 – январе 1878 года. Главные обвиняемые по этому процессу были приговорены к каторге.
[Закрыть]: все это, конечно, хорошо известно тебе! Правительство вынуждено было очистить эти плевелы, начать борьбу с ними! И что же? Неслыханное дело – пролилась кровь императора! Знаешь ли ты, что были моменты, когда правительство наше стояло перед вопросом капитуляции? Но мы, духовенство, вкупе с сильными и трезво мыслящими, подняли голос – за борьбу! Откровенно скажу: мы должны это сделать, поелику стоим перед грозной опасностью!.. Пойми, отче Василие, началась великая борьба за священные для нас устои! Будет литься кровь! Это неизбежно и это – нужно! И если бы даже сам Христос во второй раз явился к нам, как в легенде Достоевского[7]7
Имеется в виду глава из романа Ф.М. Достоевского «Братья Карамазовы» – «Великий инквизитор».
[Закрыть], со своею прежней проповедью любви – мы проводили бы его обратно! Что понимал в судьбах человечества этот юноша-идеалист? высота его личности никогда не была нужна государству! Государственное христианство создали мы, а не он! В одном был прав Христос, когда сказал: «Не мир принес я, но меч!» С крестом в руках и уверенностью в сердце мы пойдем впереди народа, чтобы спасти старый вечный мир от заблуждений нового! Не только крест, но и меч в наших руках! Мы выбросим из нашего арсенала нерешительность, жалость! Не до них нам теперь! Мы остановим в самом начале эту смуту, этот нигилизм! Дух своеволия мы закуем в кандалы! Мы убьем самую мысль о мятеже!
Протопоп со страхом слушал голос епископа, казавшийся теперь могучим, странно звучавшим из худощавой фигуры старого монаха, перебирающего четки. Как будто и не он служил старческим, чуть слышным голосом архиерейскую обедню, играя святого схимника, еле живого от слабости, который, закатывая глаза к небу и благословляя народ, молитвенно шептал: «Призри с небеси, боже!»
«Какой великий артист!» – трепеща от волнения, мысленно повторял тятенька, припадая к стопам владыки.
* * *
В первое же воскресенье после того, как преосвященный со своей свитой отбыл из села, протопоп отслужил в новом храме последнюю обедню, по окончании которой неожиданно вышел на амвон с речью, единственной за все тридцать пять лет его служения в Кандалах.
Речь эта было коротка и печальна. Протопоп говорил, что преосвященный за долголетнюю службу почтил его повышением и назначением в губернский город. Не хотел тятенька покидать свою возлюбленную паству и насиженное гнездо, где думал сложить свои старые кости, но не внял владыка просьбе его, пришла бумага о назначении на его место другого священнослужителя, а его просят передать овец своих новому пастырю. Пусть же не помнят о нем зла, если совершил его перед кем-либо из пасомых им овец его духовных!
Тут опустился тятенька на колени и поклонился народу в землю. Крупные слезы тихо текли по его длинной толстоволосой седой бороде.
Плакал и народ, слушая эту униженную речь гордого и властного протопопа.
– Не хотим другого! Пропадем без тебя! – галдели мужики, когда тятенька тяжело подымался с колен на амвоне видный всем в самоуничижении своем. Толпой провожали его из церкви. Видно было, что действительно любил кандалинский народ своего сурового, драчливого тятеньку: властен был, и строг, и на руку тяжел, но кто же защитит их без него от ненавистных городских властей? Что будет теперь?
XI
Три дома Листратовых, одинаково построенных в центре деревни, около спуска к речке, стояли в ряд. Это были не мужицкие бревенчатые избы, а дома на каменных фундаментах, обшитые тесом, с высокой тесовой кровлей коньком, длинные во двор, с резными столбами, поддерживавшими крытое высокое крыльцо с крытым же переходом вдоль дома в глубину его. Внутри каждый дом разделен был сенями на две половины – переднюю и заднюю. Двустворчатые тесовые ворота в «елку», украшенные плотничьей резьбой, запирались на крепкие засовы, и к ним примыкала каменная кладовая за железной дверью. Обширный двор, каждый за крепким забором, обстроен был службами, конюшнями и сараем на толстых цельных дубовых столбах.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?