Текст книги "Карта призраков. Как самая страшная эпидемия холеры в викторианском Лондоне изменила науку, города и современный мир"
Автор книги: Стивен Джонсон
Жанр: Медицина, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Понедельник, 4 сентября
«Точнее, Джо только что не умирает»
Под ярким летним солнцем, взошедшим над Лондоном в понедельник, кварталы вокруг Голден-сквер напоминали город-призрак. Большинство из тех, кто не заболел или не ухаживал за больными, сбежали. Многие лавки остались закрытыми. Ужасное, мрачное настроение царило на фабрике братьев Или: более двух десятков рабочих заболели холерой, и на это наложилась еще и новость о смерти Сюзанны Или. (Братья Или даже не подозревали, что их мать погибла именно из-за проявлений их любви.) Жена мистера Г. – портного, который умер одним из первых, – и сама прошлой ночью слегла.
В этом море смерти выделялись несколько странных островков. В пивоварне «Лев», что в сотне футов вниз по Брод-стрит от колонки, работа шла практически как ни в чем не бывало. Никто из восьмидесяти ее сотрудников не умер. Холера по-прежнему щадила жилища на Гринекорт, несмотря на грязные, переполненные помещения. Из пятисот нищих обитателей работного дома Св. Иакова на Поланд-стрит заболели лишь очень немногие, хотя в домах сравнительно зажиточных горожан по соседству за три дня умерла половина жителей.
Но каждый раз, когда преподобный Уайтхед видел повод для надежды, случалась очередная трагедия, подрывавшая его врожденный оптимизм. Вернувшись к Уотерстоунам в понедельник, он узнал, что жизнерадостная, умная девочка, которой он так восхищался – и здоровье которой, казалось, вчера заметно улучшилось, – ночью умерла после внезапного рецидива. Немногие оставшиеся в живых члены семьи пытались скрыть произошедшее от отца, который и сам отчаянно боролся с болезнью.
Уайтхед слышал разговоры прихожан, которые считали, что эпидемия началась из-за недавно построенной новой канализации. Жители района перешептывались, что во время раскопок строители нарушили покой трупов, похороненных во время Великой чумы 1665 года, и выпустили в воздух заразные миазмы. То было явление призраков, описанное псевдонаучным языком: умершие от эпидемии в старые времена вернулись через два столетия, чтобы убить поселенцев, посмевших построить дома на их могилах. По иронии судьбы, перепуганные жители Голден-сквер были даже наполовину правы: именно новая канализация оказалась отчасти виновата в этой разрушительной эпидемии. Но не потому, что строители побеспокоили двухсотлетнее кладбище. Канализация убивала людей, потому что портила воду, а не воздух.
К 1858 году в Лондоне функционировало 200 тысяч ватерклозетов, отходы которых попадали в Темзу. В 1861 году Томас Креппер начал продавать свои ватерклозеты под лозунгом: «Одно нажатие – и надежный спуск». Его «клозет с эластичным клапаном» стоил 5 фунтов 9 шиллингов 6 пенсов. Еще за 1 фунт 1 шиллинг и 6 пенсов можно было приобрести подвешивающийся сверху двухгаллонный бачок вместе с «устройством, предохраняющим от излишнего расхода воды, внутренними клапанами, заглушающими шум в трубах, и медной цепочкой с фарфоровой ручкой».
Между Сохо и большим городом курсировали и другие слухи и полуправды. Фольклор распространялся отчасти потому, что коммуникационная система в Лондоне в середине XIX века представляла собой странную смесь скорости и медлительности. Почтовая служба была знаменита своей эффективностью – по быстроте она напоминала скорее электронную почту, чем «улиточную» (snail mail), как часто пренебрежительно называют почту сегодня; письмо, отправленное в девять утра, неизменно добиралось до адресата в другом конце города уже к полудню. (В газетах того времени было полно гневных писем в редакцию с жалобами на то, что почтовое отправление шло целых шесть часов20.)
Но, в отличие от поразительно быстрого общения между двумя людьми, средства массовой коммуникации были вовсе не такими надежными. Единственным источником ежедневной информации о происходящем в городе оставались газеты, но по какой-то причине об эпидемии на Брод-стрит в главных городских изданиях молчали почти четыре дня. Одно из самых первых сообщений появилось в еженедельнике Observer, хотя там масштабы бедствия были значительно преуменьшены: «Говорят, что ночь пятницы надолго запомнят обитатели Сильвер-стрит и Берик-стрит. Еще вечером в пятницу семь человек были совершенно здоровы, а в субботу утром все уже умерли. Всю ночь люди бегали туда-сюда в поисках медицинской помощи, словно кто-то отравил сразу целый квартал».
Газеты в основном молчали, но вести об «ужасной чуме» в Сохо распространялись по все более громкому сарафанному радио. Пошли слухи, что весь район вымер, что появился какой-то новый вид холеры, который убивает за несколько минут, что трупы лежат на улицах, и их даже не собирают. Некоторым жителям Голден-сквер, работавшим вне Сохо, пришлось уволиться, потому что работодатели потребовали немедленно покинуть их дома.
Информационные каналы были ненадежны, причем в обоих направлениях. В чреве зверя перепуганные жители Сохо тоже обменивались слухами: эпидемия поразила весь Большой Лондон с такой же свирепостью; сотни тысяч людей умирают; госпитали невообразимо переполнены.
Но не все местные жители поддались унизительному страху. Обходя район, Уайтхед вспоминал старую пословицу, которую неизменно вспоминали во времена эпидемий: «Пока чума убивает тысячи, страх убивает десятки тысяч». Но если трусость и делала кого-то уязвимее к мучительной болезни, Уайтхед этого не видел. «И смелые, и робкие произвольно умирали и также произвольно выживали», – позже писал он. На каждого перепуганного больного холерой приходился такой же перепуганный, но совершенно здоровый человек.
Причиной большого количества детских смертей были кишечные инфекции. Если у матери не было молока, то младенцев кормили некипяченым коровьим, бутылочки не дезинфицировали. А после отлучения от груди вводили прикорм: хлеб с сыром и луком и даже пиво – пищу, с которой детские желудки просто не справлялись.
Страх, возможно, и не был фактором, влиявшим на распространение заболевания, но он уже давно превратился в определяющую эмоцию городской жизни. Города часто строили в попытке отразить внешние угрозы – окружали их стенами, ставили стражу, – но когда они начинали расти в размерах, в них появлялись собственные, внутренние опасности: болезни, преступность, пожары, а также угроза морального упадка. Смерть присутствовала повсюду, особенно среди рабочего класса. Одно исследование смертности, проведенное в 1842 году, показало, что среднестатистический «джентльмен» умирал в сорок пять лет, а вот средний ремесленник – не дожив до тридцати. Рабочему классу приходилось и того хуже: в Бетнал-Грин средняя ожидаемая продолжительность жизни работающих бедняков составляла шестнадцать лет. Эти цифры настолько поразительно низки прежде всего потому, что особенно опасной жизнь была для маленьких детей. В том самом исследовании 1842 года обнаружилось, что 62 процента записей о смерти относятся к детям младше пяти лет. Тем не менее, несмотря на такую пугающую смертность, население росло с потрясающей быстротой. И кладбища, и улицы были полны детей. Отчасти именно из-за этой противоречивой реальности дети играют такую важную роль в викторианских романах, особенно у Диккенса. Сама идея того, что невинные дети вынуждены жить среди городских болезней и нищеты, вызывала у викторианцев сильнейшую эмоциональную реакцию – и, что интересно, во французских романах того периода подобные идеи практически полностью отсутствуют. Когда Диккенс в «Холодном доме» представляет нам мальчика-бродяжку Джо, он иносказательно говорит об ужасной детской смертности того периода: «Джо живет, – точнее, Джо только что не умирает, – в одном гиблом месте – трущобе, известной среди ему подобных под названием “Одинокий Том”. Это темная, полуразрушенная улица, которой избегают порядочные люди, улица, где убогие дома, уже совсем обветшалые, попали в лапы каких-то предприимчивых проходимцев и теперь сдаются ими под ночлежки». Формулировки отлично отражают мрачные реалии городской бедноты: жить в таком мире – значит жить с тенью смерти, всегда нависающей над головой. Жить – значит «еще не умереть».
Смотря на все это полтора века спустя, нам трудно сказать, насколько же тяжким грузом лежали мысли о смерти на плечах каждого отдельного жителя викторианской Англии. С точки зрения практической реальности угроза внезапной катастрофы – гибели всех родных буквально за несколько дней – была куда более очевидной, чем современные угрозы терроризма. На пике эпидемий холеры в XIX веке за несколько недель могла умереть тысяча лондонцев – а население города тогда составляло четверть от современного Нью-Йорка. Представьте, какой ужас и паника поднялись бы, если бы какое-нибудь биологическое оружие убило четыре тысячи здоровых ньюйоркцев за двадцать дней. Жить в эпидемию холеры в 1854 году значило жить в мире, где городские трагедии подобных масштабов случались неделю за неделей, год за годом. В мире, в котором смерть целой семьи в течение сорока восьми часов не казалась таким уж необычным делом, а дети страдали в одиночестве, в освещенной лишь тусклыми мышьяковыми свечами темноте рядом с трупами родителей.
Начинались эпидемии тоже весьма зловещим образом. Газеты описывали безжалостное продвижение болезни по портам и торговым городам континентальной Европы. Когда холера впервые появилась в Нью-Йорке летом 1832 года, она напала на город с севера: сначала прибыла из Монреаля на кораблях, отплывших из Франции, затем около месяца пряталась на торговых дорогах на севере штата Нью-Йорк, а затем поплыла вниз по Гудзону. Каждые несколько дней газеты сообщали, что холера еще на шаг ближе; когда в начале июля она все же добралась до города, чуть ли не половина жителей сбежала в сельскую местность; пробки были словно на Лонг-Айлендском шоссе в выходные перед четвертым июля. В New York Evening Post писали:
По дорогам во всех направлениях ехали переполненные дилижансы, кареты, приватные транспортные средства и всадники; все в панике бежали из города, как, должно быть, бежали обитатели Помпей или Реджо, когда на их дома обрушилась раскаленная лава или землетрясение разрушило стены.
Общий страх перед холерой лишь усиливался из-за миазматической теории ее распространения. Болезнь была невидима и в то же время присутствовала повсюду: просачивалась из дренажных колодцев, пряталась в желтоватом тумане вдоль Темзы. Смелость тех, кто оставался, чтобы бороться с болезнью – или исследовать ее происхождение, – в этом свете кажется еще более впечатляющей, потому что считалось, что даже дышать поблизости от больных смертельно опасно. Бесстрашие Джона Сноу, по крайней мере, объяснялось его твердой уверенностью в своей теории: если холера распространяется через воду, то по району Голден-сквер ходить можно сколько угодно, если не пить воду из колонок. У преподобного Уайтхеда не было никаких теорий, на которые он мог опереться, проводя час за часом рядом с больными, но тем не менее он ни разу не упоминает никаких своих страхов, рассказывая об эпидемии на Брод-стрит.
Очень трудно заглянуть за эту завесу отрешенности и узнать, как на самом деле чувствовал себя Уайтхед. Он боялся, но все равно продолжал обходить больных, потому что его вела вера и чувство долга перед прихожанами – а потом из гордости решил не упоминать своего страха в отчетах и воспоминаниях? Или же его религиозные убеждения помогли ему прогнать страх – точно так же, как научные убеждения помогли Сноу? Или он просто был уже привычен к постоянным смертям?
Определенная привычка, несомненно, присутствовала. Иначе трудно было бы представить, как лондонцам удалось пережить такие опасные времена и не быть парализованными ужасом. (Впрочем, с тревогой удавалось справиться не всем: достаточно посмотреть, насколько часто в викторианской литературе встречаются описания истерик. Корсеты, вполне возможно, были не единственными виновниками всех этих обмороков.) Рост случаев посттравматического стрессового расстройства среди жителей больших городов после теракта 11 сентября обычно связывают с внезапным ростом страха перед террористической угрозой, особенно в таких знаменитых городах, как Нью-Йорк, Лондон или Вашингтон. Но если смотреть в долгосрочной перспективе, то мы увидим, что телега стоит впереди лошади. Мы боимся сильнее потому, что за последние сто лет наши ожидания в плане безопасности значительно выросли. Несмотря даже на разгул преступности, Нью-Йорк семидесятых, в худший свой период, все равно оставался куда более безопасным местом, чем викторианский Лондон. Во время эпидемий конца 1840-х и начала 1850-х годов за несколько недель от холеры умирало около тысячи лондонцев – повторимся, население Лондона тогда было всего вчетверо меньше, чем сейчас в Нью-Йорке, – но этим смертям почти не посвящалось громких заголовков. Какими бы шокирующими нам эти цифры ни казались сейчас, в то время они, скорее всего, не вызывали такой же смертельной паники. Письменные источники XIX века – и литература, и частная переписка – полны мрачных эмоций: страданий, унижений, мытарств, ярости. Но вот ужас не занимает в этом ряду такого значительного места, как можно было бы ожидать, учитывая смертность того периода.
Куда более распространенным было другое чувство: что события не смогут и дальше развиваться с такой скоростью, что город движется к некой переломной точке, которая обратит вспять невероятный рост предыдущего столетия. То было глубоко диалектическое чувство: теза, порождавшая антитезу, успех, создающий все условия для разрушения, словно «призрак возмездия» из надгробной речи Диккенса из «Холодного дома», посвященной стряпчему, умершему от опиума.
Лондон, конечно, уже давно оскорблял чувства социальных критиков – прочитайте хотя бы вот это жизнерадостное описание, сделанное шотландским врачом Джорджем Чейном в конце XVIII века:
Бесконечное количество Огней, Сернистых и Битуминозных, огромный расход Сала и прогорклого Масла в Свечах и Лампах, на Земле и под Землей, облака Зловонного Дыхания и Пота, не говоря уж об испражнениях множества больных, как разумных, так и неразумных животных, переполненные Церкви, Церковные Дворы и Кладбища с гниющими Телами, Мойки, Скотобойни, Конюшни, Навозные кучи и т. д. и неизменная Стагнация, Ферментация и смесь Самых Разных Атомов, вполне достаточные, чтобы отравить и заразить Воздух в Двадцати Милях вокруг, чтобы со Временем он мог изменить, ослабить и уничтожить даже самое здоровое Тело.
Отчасти это отвращение можно объяснить тем, что классическое разделение между столицей (центром коммерции и услуг) и промышленными городами севера (центром промышленности и производства) в то время еще не настолько четко оформилось, как в XX веке. Под конец XVIII века в Лондоне было больше паровых двигателей, чем во всем Ланкашире, и он оставался главным производственным центром Англии вплоть до 1850 года. Фабрика братьев Или смотрелась бы очень странно на фоне магазинов и жилых домов современного Лондона, но вот для лондонцев 1854 года ее вид (и запах) был чем-то совершенно обыденным.
Рассказы об отвратительных условиях в Лондоне неизменно представляли город единым организмом, распростертым вдоль Темзы и пораженным раковыми опухолями. Сэр Ричард Филлипс скорее ставил диагноз, чем делал экономический прогноз, написав в 1813 году:
…домов станет больше, чем жителей, и некоторые районы будут населены попрошайками и преступниками или вовсе обезлюдеют. Эта болезнь будет распространяться подобно атрофии в человеческом теле, и разрушения будут следовать за разрушениями, пока весь город не станет отвратителен оставшимся жителям и в конце концов не превратится в руины: такова была причина падения всех перенаселенных городов.
Ниневия, Вавилон, Антиохия и Фивы стали грудой развалин. Рим, Дельфы и Александрия движутся к той же неизбежной судьбе; и Лондон рано или поздно, по тем же причинам, разделит участь всего, что сделано человеком.
Пожалуй, именно здесь мы видим самую большую разницу в мышлении между современными жителями городов и людьми викторианской эпохи. С практической точки зрения еще никто и никогда не пытался поселить почти три миллиона человек внутри тридцатимильной границы. Концепция большого столичного города тогда еще была новой и непроверенной. Многим вполне рассудительным гражданам викторианской Англии – а также бесчисленным заморским гостям – казалось, что через сто лет попытки создания огромных городов будут казаться лишь очередным преходящим капризом моды. Чудище само пожрет себя.
Сейчас большинство из нас не терзается сомнениями таких масштабов – по крайней мере, в отношении городов. Мы беспокоимся из-за других проблем: огромных трущоб мегаполисов третьего мира, террористических угроз, экологических последствий от масштабной индустриализации. Но мы однозначно уверены в том, что города с населением даже в десятки миллионов вполне жизнеспособны. Мы знаем, что это возможно. Мы лишь до сих пор не научились делать это идеально.
Итак, возвращаясь к настроениям лондонцев 1854 года, мы обязательно должны помнить об этой ключевой реальности: город полнился экзистенциальными сомнениями и подозрениями, что дело не только в том, что именно Лондон не идеален, но и сама идея строительства таких огромных городов, как Лондон, ошибочна, и вскоре эта ошибка будет исправлена.
Если Лондон в первой половине XIX века действительно был такой отвратительной выгребной ямой, почему тогда столько народу решило туда переехать? Несомненно, были среди них и те, кто наслаждался энергией и стимулами большого города, его архитектурой и парками, общением в кофейнях, интеллектуальными кружками. (В «Прелюдии» Вордсворта даже есть ода шопингу: «…и ослепительные товары, / Лавка за лавкой, с гербами, эмблемами и именами / И всеми почетными званиями сверху».) Но на каждого интеллектуала или аристократа, переезжавшего в город ради космополитической атмосферы, приходилась сотня грязевых жаворонков, уличных торговцев и ночных почвенников, эстетическая реакция которых на город была, несомненно, совсем другой.
Жестокие кровавые забавы с 1835 года попали под запрет. Теперь нельзя было развлечься, наблюдая травлю медведя или быка, или для удовольствия пошвырять палки в привязанного петуха. Однако в бедных кварталах Лондона сохранилось около 70 мест, где можно было полюбоваться на нелегальную травлю крыс собаками или собачьи бои.
Невероятный рост Лондона – а также параллельный взрывной рост Манчестера и Лидса – был загадкой, которую невозможно объяснить, просто суммируя решения, принятые большим количеством отдельных людей. Именно это озадачивало и приводило в ужас столь многих наблюдателей того времени: ощущение, что город словно начал жить своей жизнью. Он, конечно, все равно был порождением человеческого выбора, но то были новые, коллективные формы выбора, в которых коллективные решения противоречили потребностям и желаниям отдельных людей. Если бы вы каким-то образом сумели провести соцопрос в викторианской Англии и спросили англичан: «Как вы считаете, собирать два миллиона человек внутри тридцатимильной границы – хорошая идея?», ответом бы послужило дружное нет. Тем не менее в Лондоне эти два миллиона человек все равно собрались.
Этот парадокс породил интуитивное ощущение, что сам город лучше всего будет представить в виде существа, обладающего собственной волей, большей, чем просто сумма отдельных его частей: чудовища, больного организма – или, как с невероятной проницательностью выразился Вордсворт, «муравейника на равнине». (Строительство муравьиных колоний идет без всякого плана, но многие сложные процессы поразительно напоминают развитие человеческих городов21.) Наблюдатели того времени отмечали явление, которое мы сейчас считаем само собой разумеющимся: «массовое» поведение часто поразительно отличается от желаний отдельных людей, составляющих эту массу. Если бы у вас даже было время все это записывать, вы не смогли бы рассказать историю города в виде бесконечной серии биографий его жителей. Вам бы пришлось думать о коллективном поведении, как о чем-то отдельном от индивидуальных решений. Чтобы изобразить город полностью, вам пришлось бы подняться на уровень выше, на высоту птичьего полета. Генри Мэйхью однажды поднялся над городом на воздушном шаре, чтобы разглядеть его весь с одной точки зрения, но, к своему разочарованию, обнаружил, что «чудовищный город… простирается не только до горизонта во все стороны, но и за его пределы».
Развитие производства открывало новые профессиональные возможности. Например, растущий спрос на машинисток позволил грамотным женщинам работать не только гувернантками.
Соответственно, представления о Лондоне как о чудовищной раковой опухоли были связаны не только с запахами или перенаселением; они сопровождались еще и странным ощущением, что сами люди не в силах контролировать процесс урбанизации. Викторианцы пытались ухватиться за фундаментальную реальность, которую были способны осмыслить лишь отчасти. Говоря о городах, обычно представляют их улицы, или рынки, или здания (или, если рассуждать с точки зрения XX века, силуэты на фоне неба). Но формируются они за счет потоков энергии. Охотники-собиратели или ранние земледельцы не смогли бы создать такой же большой и густонаселенный город, как Лондон 1850-х годов (не говоря уж о современном Сан-Паулу), даже если бы захотели. Чтобы поддерживать население в миллион человек – чтобы хотя бы прокормить их, не говоря уже о топливе для автомобилей и электричестве для метро и холодильников, – вам требуются огромные запасы энергии. Маленькие племена охотников-собирателей могли запасти достаточно энергии – если им везло, – чтобы поддержать жизнь маленького племени охотников-собирателей. Но когда первые земледельцы Плодородного полумесяца начали засевать поля злаками, запасы доступной энергии для поселений резко увеличились: в одном месте теперь могло жить до нескольких тысяч человек, а плотность населения была невиданной для приматов, не говоря уж о людях. Вскоре начались циклы положительной обратной связи: в полях работало больше людей, что позволяло запасать больше пищи, соответственно, в полях начинало работать еще больше людей, и так далее. Вскоре первые земледельческие общины добрались до главного и непременного условия существования цивилизации: в них появился большой класс людей, свободных от ежедневных проблем с поиском пищи. В городах внезапно появился класс потребителей, которых интересовали совсем другие вопросы: новая технология, новые способы торговли, политика, профессиональный спорт, слухи о знаменитостях.
Тот же самый процесс лежал в основе и взрывного роста населения Лондона после 1750 года. Три связанных друг с другом явления способствовали беспрецедентному росту притока энергии в столицу. Первое – «улучшения» аграрного капитализма: разрозненная, нерегулярная система феодальной Англии уступила место рационалистическому земледелию; второе – энергия угля и пара, породившая Промышленную революцию; третье – железные дороги, сделавшие энергию намного более мобильной. В течение тысячелетий большинство городов были жестко ограничены естественной экосистемой, лежавшей за пределами их стен: энергия, протекавшая по окружающим полям и лесам, устанавливала естественный «потолок» населения. Лондон 1854 года пробил все эти потолки, потому что землю вокруг него стали возделывать эффективнее, были обнаружены новые формы энергии, а благодаря кораблям и железным дорогам эту энергию стало возможным доставлять на большие расстояния. Когда лондонец в 1854 году пил чашечку чая с сахаром, он опирался на глобальную энергетическую сеть: человеческий труд на плантациях сахарного тростника в Вест-Индии и недавно появившихся чайных плантациях Ост-Индии; солнечную энергию в тропических регионах, благодаря которой эти растения дают богатый урожай; водную энергию торговых течений и паровую энергию железнодорожного локомотива; наконец, ископаемое топливо, на котором работали ткацкие станки в Ланкашире, производя ткани, продажа которых финансировала всю торговую систему22.
Соответственно, большой город нельзя было представить только как продукт человеческого мышления. Он куда ближе к естественному, органическому процессу – больше похож не на здание, которое строят по четкому плану, а на сад, расцветающий с приходом весны: сочетание человеческого планирования и природных закономерностей развития, которые проявляются, когда увеличиваются запасы доступной энергии. Несколько десятилетий назад физик Артур Иберолл выдвинул гипотезу, что закономерности организации людей являются социальным эквивалентом закономерностей взаимодействия молекул при изменении энергетических состояний. Набор молекул воды преобразуется по четким закономерностям в зависимости от того, сколько энергии есть в системе: если энергии мало, он принимает кристаллическую форму льда, а получив большую дозу энергии, жидкость преобразуется в газ. Резкий переход из одного состояния в другое называется фазовым превращением, или бифуркацией. Иберолл заметил, что человеческое общество циклически переходит через сравнимые фазовые превращения, когда общество получает больше энергии: от «газообразного» состояния охотников-собирателей к более стабильной форме аграрного земледелия, а затем – к кристаллической плотности города, окруженного стенами. Когда избыточные запасы энергии резко выросли благодаря рабскому труду и транспортным сетям, построенным в Римской империи, население Рима составляло больше миллиона человек, а десятки городов, соединенных с этой торговой сетью, достигли населения в сотни тысяч. Но когда имперская система развалилась, запасы энергии тоже пошли на убыль, и европейские города испарились буквально за несколько веков. К 1000 году – незадолго до начала новой великой энергетической революции – в Риме жило всего 35 000 человек, в тридцать раз меньше, чем на вершине славы.
Впрочем, чтобы всего за один век «вырастить» трехмиллионное население в городе, где до этого не жило и миллиона, требовались не только значительные энергетические вложения. Нужна была еще и огромная популяционная база, готовая переехать из деревни в город. И так уж вышло, что огораживания, которые были самой заметной чертой британской сельской жизни в 1700-х и начале 1800-х годов, заметно увеличили мобильность населения, разрушив систему открытых полей, существовавшую еще со Средних веков. Сотни тысяч, если не миллионы, крестьян-арендаторов, которые жили в селах и деревнях и добывали пропитание с общинной земли, внезапно обнаружили, что дальше вести древний образ жизни невозможно из-за приватизации. Эти новые странствующие работники стали еще одним, не менее важным источником энергии для Промышленной революции, наполнив города и «кокстауны» Великобритании почти неисчерпаемым запасом дешевой рабочей силы. В каком-то смысле Промышленная революция, можно сказать, вообще не состоялась бы, если бы от земли не отделили сразу два источника энергии: уголь и простолюдинов23.
Кокстаун – вымышленный индустриальный город из романа Диккенса «Тяжелые времена», в котором автор говорит о классовом неравенстве и других проблемах общества, затронутого промышленной революцией.
Возможно, была и еще одна причина того, что в новых городских пространствах промышленной эпохи смогло жить столько народу: чай. Рост населения в первой половине XVIII века отлично совпал с превращением чая, по сути, в национальный британский напиток. (В начале века в страну ввозили всего шесть тонн чая в год, а в конце – одиннадцать тысяч.) Напиток, считавшийся роскошью в начале века, к 1850-м годам стал неотъемлемой частью рациона даже бедных рабочих. Один механик в описании своего недельного бюджета для Penny Newsman сообщил, что тратит почти пятнадцать процентов заработка на чай и сахар. Возможно, он пил чай в первую очередь из-за вкуса и положительного влияния кофеина на когнитивные способности, но, учитывая тогдашние альтернативы, это был еще и едва ли не самый полезный для здоровья вариант. Заваренный чай имеет несколько важных антибактериальных свойств, которые помогают в борьбе с болезнями, передающимися через воду: дубильная кислота, выделяющаяся при заваривании, убивает те бактерии, которые пережили кипячение. Взрывной рост популярности чая в конце XVIII века, с точки зрения бактерий, представлял собой настоящий микробный холокост. Врачи в тот период отмечали значительный спад случаев дизентерии и детской смертности. (Антисептические вещества в чае передаются младенцам через грудное молоко.) В основном свободная от болезней, передающихся через воду, популяция любителей чая стала резко расти, давая больше рабочих рук растущим фабричным городам и огромному распростертому чудовищу – Лондону.
В викторианскую эпоху продукты часто фальсифицировали, чтобы увеличить их объем. Не брезговали добавлять алюминиевые квасцы, мел и гипс. К топленому жиру примешивали карбонат натрия и известь. Кофе могли разбавить обычной землей. Спитую чайную заварку высушивали, подкрашивали и продавали заново. Краски порой были ядовитыми из-за высокого содержания окиси свинца и мышьяка.
Не думайте, что все эти многочисленные тенденции – энергетические потоки растущих городов, новообретенная любовь к чаю, постепенно растущее понимание массового поведения – являются просто интересной исторической справкой. Битва микробов с людьми, шедшая на Брод-стрит в течение десяти дней 1854 года, сама по себе отчасти была следствием каждой из этих тенденций, хотя причинно-следственные связи находились на разных уровнях, как временных, так и пространственных. Вы, конечно, можете рассказать историю эпидемии на Брод-стрит так: несколько сотен человек выпили воду из колонки, заболели и умерли в течение нескольких недель, но это будет весьма ограниченная точка зрения, которая не поможет по-настоящему понять, что же произошло и, что еще важнее, почему это случилось. Как только вы добираетесь до вопроса «почему», масштабы истории одновременно расширяются и сжимаются: нужно рассматривать и longue duree[6]6
Долгосрочная перспектива (фр.). – Прим. пер.
[Закрыть] городского развития, и микроскопические жизненные циклы бактерий. И то и другое – тоже причины.
В подобном повествовании есть замечательная симметрия, потому что большой город и бактерия находятся на самых дальних противоположных концах спектра форм жизни на Земле. Если смотреть из космоса, то единственным постоянным признаком жизни на планете будут города, построенные людьми. А если взглянуть на планету ночью, то города – это вообще единственные места, где происходит хоть какая-то активность, что биологическая, что геологическая. (Вспомните эти пульсирующие скопления уличных фонарей, расставленные в соответствии с хаотичными, но узнаваемыми закономерностями реальных человеческих поселений, а не четкой имперской геометрией политических границ.) За исключением атмосферы, город – самый большой «отпечаток» жизни на планете. А микробы – самый маленький. Если взять еще меньший масштаб, чем размеры бактерий и вирусов, вы уже перейдете от биологии к химии: от организмов, имеющих закономерности развития и роста, жизни и смерти, к обычным молекулам. Судьбы самых больших и самых маленьких форм жизни очень тесно переплетены между собой – какое еще нужно доказательство взаимосвязи всей жизни на Земле? В городе вроде викторианского Лондона, который не подвергался военным угрозам и буквально лопался от новых форм капитала и энергии, микробы были главной силой, сдерживавшей неукротимый рост населения – именно потому, что Лондон дал Vibrio cholerae (не говоря уж о бесчисленных других видах бактерий) то же самое, что биржевым маклерам, владельцам кофеен и сточным охотникам: совершенно новый способ жить и процветать.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?