Текст книги "Россия век XX-й. 1901-1939"
Автор книги: Вадим Кожинов
Жанр: История, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 32 (всего у книги 41 страниц)
Документами, которые дали бы возможность точно выяснить эти «пропорции», мы пока не располагаем. Правда, не так давно киевский журнал «Наше минуле» опубликовал обширный свод «документов из истории НКВД УССР» (1993, № 1, c. 39-150), свидетельствующих, что на Украине евреи играли в репрессивных «органах» безусловно преобладающую роль. Но нас интересует центр страны, Москва, куда после 1917 года шел, по определению М.С.Агурского, «огромный приток еврейского населения», и множество евреев заняло чрезвычайно весомое положение «в ряде жизненно важных областей», к которым, понятно, относилось и ОГПУ-НКВД.
В самое последнее время ведущий специалист Государственного архива Российской Федерации Александр Кокурин и сотрудник общества «Мемориал» Никита Петров опубликовали статистические данные о национальном составе НКВД в 1937 году, – правда, только о периферийных его сотрудниках; приводимые цифры предваряет следующее уклончивое разъяснение: «Статистические данные о состоянии (на 1 марта 1937 года) оперативных кадров УГБ (то есть местных «управлений Госбезопасности». – В. К.) НКВД/УНКВД (кадры ГУГБ417 Центра сюда не входят) выглядят так: общая численность – 23857 человек… русские – 15570 человек… евреи – 1776 человек…»418.
При этом остается совершенно неясным, каков был удельный вес тех и других среди «руководителей». Количество сотрудников «низших» званий (сержант ГБ, младший лейтенант, лейтенант) или вообще не имевших звания составляло 22271 человек (имеются в виду местные УГБ) – то есть 93,4 процента (от 23857 человек), а количество сотрудников (опять-таки местных) с более или менее высокими званиями – от старшего лейтенанта ГБ (соответствовало нынешнему майору) до комиссара ГБ 1-го ранга (соответствовало генералу армии) – всего лишь 1585 человек, то есть 6,6 процента.
И архивисты должны были бы, конечно, сообщить, какая часть из 1776 евреев, являвшихся к марту 1937 года (то есть как раз ко времени широких репрессий) сотрудниками местных управлений ГБ, принадлежала к 22271 носителю «низших» званий (и вообще не имевшим званий), а какая – к 1585 носителям высших. Публикаторы сведений, похоже, предпочли затушевать это соотношение…
Еще более важны, конечно, данные о национальном составе Главного управления ГБ (в Москве), которые в публикуемый материал вообще «не вошли» (по всей вероятности, опять-таки из-за опасений публикаторов быть обвиненными в «антисемитизме»).
Но точно известно, что в 1934-1936 годах во главе «центра» НКВД стояли два еврея и один русский (нарком Г.Г.Ягода и его заместители: 1-й – еврей Я.С.Агранов и 2-й – русский Г.Е.Прокофьев). В конце 1936 года впервые в истории ВЧК-ОГПУ-НКВД (о смысле этого – ниже) главой стал русский, Н.И.Ежов, Агранов остался 1-м замом, а из трех действовавших с конца 1936-го новых замов – М.Д.Бермана, Л.Н.Бельского (Левина) и М.П.Фриновского – только последний не был, возможно, евреем (точных сведений о его национальности у меня нет). Далее, «Главное управление ГБ Центра» состояло к 1937 году из 10 «отделов» (охраны, оперативного, контрразведывательного, секретно-политического, особого и т.д.), и начальниками по меньшей мере 7(!) из этих 10 отделов были евреи419.
И все же вполне достоверной и полной картины национального состава НКВД пока не имеется, – хотя вместе с тем едва ли есть основания сомневаться, что дело обстояло тогда так же, как и в других «жизненно важных» областях.
Чтобы показать, сколь значительной была в 1930-х годах роль людей еврейского происхождения в жизни столицы СССР, обратимся к такой, без сомнения, важной области, как литература, – к доподлинно известному нам национальному составу Московской организации ССП (Союза советских писателей), точнее, наиболее «влиятельной» ее части.
На первый взгляд может показаться, что это «перескакивание» от ОГПУ-НКВД к ССП неоправданно. Но можно привести целый ряд доводов, убеждающих в логичности такого сопоставления. Для начала вспомним хотя бы о том, что среди деятелей литературы того времени было немало людей, имевших опыт работы в ВЧК-ОГПУ-НКВД, – скажем, И.Э.Бабель, О.М.Брик, А.Веселый (Н.И.Кочкуров), Б.Волин (Б.М.Фрадкин), И.Ф.Жига, Г.Лелевич (Л.Г.Калмансон), Н.Г.Свирин, А.И.Тарасов-Родионов и т.д.
Далее, своего рода «единство» с ОГПУ продемонстрировала большая группа писателей, побывавшая в августе 1933 года в концлагере Беломорканала, чтобы воспеть затем работу «чекистов» в широко известной книге, где выступили тридцать пять писателей во главе с А.М.Горьким.
Уместно привести также позднейшие (конца 1950 – начала 1960-х годов) рассуждения писателя В.С.Гроссмана о И.Э.Бабеле и других: «Зачем он встречал Новый год в семье Ежова?.. Почему таких необыкновенных людей – его (Бабеля. – В. К.), Маяковского, Багрицкого – так влекло к себе ГПУ? Что это – обаяние силы, власти?»420 Особой «загадки» здесь нет, ибо Бабель сам служил в ВЧК, одним из наиболее близких Маяковскому людей был следователь ВЧК-ОГПУ и друг зампреда ОГПУ Агранова Осип Брик, Багрицкий же с чувством восклицал в стихах:
Механики, чекисты, рыбоводы,
Я ваш товарищ, мы одной породы…
и т.д.
Уже из этого, полагаю, ясно, что «сопоставление» ОГПУ-НКВД и ССП того времени не является чем-то несообразным. Что же касается национального состава «ведущей» части писателей Москвы, о нем есть точные сведения. Речь идет при этом не вообще о писателях, а о тех из них, которые имели тогда достаточно высокий официальный статус и потому в 1934 году стали делегатами всячески прославлявшегося писательского съезда, торжественно заседавшего шестнадцать дней – с 17 августа по 1 сентября.
Московская делегация была самой многолюдной: из общего числа около 600 делегатов съезда (со всей страны, от всех национальностей) к ней принадлежала почти треть – 191 человек. (Следует иметь в виду, что в опубликованном тогда «мандатной комиссией» съезда подсчете указана цифра 175, но здесь же оговорено:
«не все анкеты удалось полностью обработать», и, согласно поименному списку делегатов, от Москвы участвовало в съезде на 16 человек больше421.)
Национальный состав московских делегатов таков: русские – 92, евреи – 72, а большинство остальных – это жившие в Москве иностранные «революционные» авторы (5 поляков, 3 венгра, 2 немца, 2 латыша, 1 грек, 1 итальянец; в кадрах НКВД, как мы видели, тоже было немало иностранцев). И если учесть, что население Москвы насчитывало к 1934 году 3 млн. 205 тыс. русских и 241,7 тыс. евреев, «пропорция» получается следующая: один делегат-русский приходился (3205 тыс.: 92) на 34,8 тысячи русских жителей Москвы, а один делегат-еврей (241,7 тыс.: 72) – на 3,3 тысячи московских евреев… Из этого, в сущности, следует, что евреи тогда были в десять раз более способны занять весомое положение в литературе, нежели русские, – хотя ведь именно русские за предшествующие Революции сто лет создали одну из величайших и богатейших литератур мира!..
Но проблема проясняется, если вспомнить, что делегатами съезда 1934 года не являлись, например, Анна Ахматова, Михаил Булгаков, Павел Васильев, Николай Заболоцкий, Сергей Клычков, Николай Клюев (он был арестован за полгода до съезда), Михаил Кузмин, Андрей Платонов, – без которых нельзя себе представить русскую литературу того времени, – а также множество других значительных писателей.
Стихослагатель Безыменский заявил на съезде: «В стихах типа Клюева и Клычкова… мы видим… воспевание косности и рутины при охаивании всего… большевистского… Под видом „инфантилизма“ и нарочитого юродства Заболоцкий издевался над нами… Стихи П.Васильева в большинстве своем поднимают и живописуют образы кулаков…»422 и т.д.
Не было, понятно, на съезде и наиболее выдающихся русских мыслителей, органически связанных (как это вообще присуще русской мысли) с литературой, – Михаила Бахтина, Алексея Лосева, Павла Флоренского, которые к тому времени были репрессированы… На съезде задавали тон совсем другие «идеологи» – Иоганн Альтман, Михаил Кольцов (Фридлянд), Исай Лежнев (Альтшулер), Карл Радек (Собельсон) и т.п.
Виктор Шкловский провозгласил на одном из первых заседаний съезда: «Я сегодня чувствую, как разгорается съезд, и, я думаю, мы должны чувствовать, что если бы сюда пришел Федор Михайлович, то мы могли бы судить его как наследники человечества, как люди, которые судят изменника, как люди, которые сегодня отвечают за будущее мира. Ф.М.Достоевского нельзя понять вне революции и нельзя понять иначе, как изменника»423.
В данном случае в типичной для Шкловского претенциозной риторике выразился весьма существенный смысл: литературу необходимо отсечь от Достоевского и, в конечном счете, от всего наиболее глубокого в русской литературе.
Накануне съезда вышла книга его активного делегата И.Лежнева (Альтшулера) «Записки современника», где было немало проклятий в адрес Достоевского и выдвигалось четкое требование:
«…пора бросить набившие оскомину пустые разговоры о добре и зле по Толстому и Достоевскому»424. Вскоре И.Лежнев при содействии Давида Заславского добился – вопреки даже воле самого Горького! – запрета издания «Бесов» Достоевского (запрет этот действовал затем более двадцати лет…).
Как уже сказано, меня наверняка обвинят в тенденциозном подборе имен и фактов, предпринятом в «антисемитских» целях. Однако ситуация 1930-х годов такова, что подобные обвинения могут предъявлять либо совершенно бесчестные, либо попросту не блещущие умом оппоненты. Чтобы доказать это, обращусь к суждениям одного обладавшего ясным умом писателя, размышлявшего впоследствии – на рубеже 1970-1980-х годов – о «вхождении» евреев в русскую жизнь и культуру. Он четко отграничил две принципиально различные «волны» в «русском еврействе» – дореволюционную и послереволюционную.
В первой «волне» так или иначе имело место (цитирую) «вживание еврейского элемента в сферу русской интеллигенции». Но после 1917 года «через разломанную черту оседлости хлынули многочисленные жители украинско-белорусского местечка, прошедшие только начальную ступень ассимиляции… непереваренные, с чуть усвоенными идеями, с путаницей в мозгах, с национальной привычкой к догматизму… Это была вторая волна зачинателей русского еврейства, социально гораздо более разноперая, с гораздо большими претензиями, с гораздо меньшими понятиями. Непереваренный этот элемент стал значительной частью населения русского города… Тут были… многочисленные отряды красных комиссаров, партийных функционеров, ожесточенных, поднятых волной, одуренных властью. Еврейские интеллигенты шли в Россию (имеется в виду Россия до 1917 года. – В. К.) с понятием об обязанностях перед культурой. Функционеры шли с ощущением прав, с требованием прав… Им меньше всего было жаль культуры, к которой они не принадлежали»425.
Перед нами совершенно верный «диагноз», к которому мало что можно добавить. А любителям выискивать в таких размышлениях «антисемитизм» сообщаю, что снова цитирую рассуждения Давида Самуиловича Кауфмана (1920-1990) – поэта, известного под именем Д.Самойлов. В порядке уточнения скажу только, что, во-первых, людям, о коих он говорит, не только не было «жаль» русской культуры; она в ее глубоком смысле была им чужда или даже враждебна. А кроме того, они в значительной или даже в полной мере оторвались и от той культуры, носителями которой были их отцы и деды.
Так, игравший одну из ведущих ролей на писательском съезде 1934 года Ицик Фефер (он стал после него членом Президиума Правления Союза писателей) в своей речи заявил о скончавшемся накануне крупнейшем еврейском поэте Хаиме-Нахмане Бялике (1873-1934), что тот писал «о разрушенном Иерусалиме и о потерянной родной земле, но это была буржуазная ложь…» И вынес Бялику совсем уж тяжкий приговор: «Перед смертью он (Бялик. – В. К.) заявил, что гитлеризм является спасением, а большевизм проклятием еврейского народа»426 (кстати сказать, как совершенно точно известно, Фефер в 1940-х годах был немаловажным секретным сотрудником НКВД-МГБ; не исключено, что это его сотрудничество началось намного раньше).
Выше уже шла речь (в частности, в связи с размышлениями Л.П.Карсавина) о том, что неверно говорить в XX веке о евреях «вообще», ибо есть евреи, сохраняющие свою национальную сущность, евреи, так или иначе вжившиеся в русскую (или иную) культуру, и, наконец, те из них, кто утратили еврейскую культуру и не обрели реального приобщения к русской. И это в высшей степени существенные различия; именно последний «тип» и был «востребован» в условиях революционного катаклизма, и, в частности, именно люди этого типа играли значительнейшую роль и в литературе, и в других «жизненно важных областях», – включая ОГПУ-НКВД.
И обсуждение роли этой части, этого «типа» евреев, по сути дела, не является обсуждением собственно национальной проблемы: перед нами политическая и идеологическая проблема, хотя и связанная с людьми определенного национального происхождения. Поэтому несостоятельны попытки усмотреть в предлагаемом обсуждении «антисемитскую» тенденцию, то есть «критику» евреев как этноса, как нации; это станет совершенно ясным из дальнейшего.
* * *
Уже говорилось, что на съезде писателей 1934 года не было ни Ахматовой, ни Булгакова, ни Заболоцкого, ни, разумеется, арестованного 2 февраля 1934 года Клюева. Но не было на нем и выдающегося русского поэта еврейского происхождения Осипа Эмильевича Мандельштама (1891-1938), которого арестовали через три с небольшим месяца после Клюева – 13 мая 1934 года, то есть за четыре месяца до съезда.
И я обращаюсь теперь к личности и судьбе О.Э.Мандельштама, поскольку пристальное внимание к этой личности и этой судьбе в историческом контексте 1930-х годов дает возможность очень многое увидеть и осмыслить.
В настоящее время идут споры о том, был ли Осип Эмильевич «русскоязычным» еврейским поэтом или же русским поэтом еврейского происхождения. В февральском номере журнала «Наш современник» за 1994 год было опубликовано сочинение живущего ныне в США «русскоязычного» еврейского литератора Аркадия Львова «Желтое и черное», в котором он с помощью разного рода соображений стремился доказать, что Мандельштам страстно хотел стать подлинно русским поэтом, но ему это-де ни в коей мере не удалось. Однако в предисловии к сочинению А.Львова, написанном Станиславом Куняевым, остроумно и вместе с тем глубоко раскрыта неосновательность сего «приговора»427.
Споры этого рода вокруг творчества Мандельштама начались давно. В частности, еще в 1924 году Юрий Тынянов объявил, что поэтическая «работа» (характерный для опоязовцев термин) Мандельштама – «работа почти чужеземца над литературным языком»428. С тыняновской точки зрения, это, надо сказать, отнюдь не было «недостатком», но Мандельштама такое толкование его «работы» явно возмутило – и сильно возмутило: даже через тринадцать лет, в январе 1937 года, он, отправляя Тынянову письмо из ссылки с просьбой (увы, напрасной) о поддержке, все же не смог не возразить ему: «Вот уже четверть века, как я… наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои с ней сольются и растворятся в ней»429.
И, на мой взгляд, перед нами совершенно верное заключение самого поэта, хотя прав и Станислав Куняев, уточняя: «…может быть, все-таки не столько Осип Мандельштам „наплыл“ на русскую поэзию, сколько она наплыла на него»430.
Выше цитировалось рассуждение Давида Самойлова о двух совершенно разных – даже, в сущности, противоположных по своему отношению к русскому бытию и культуре – «волнах» уходивших из «черты оседлости» евреев, первая из которых действительно приобщалась этому бытию и культуре.
Мандельштам родился в 1891 году в Варшаве, но уже на следующий год его семья поселилась в Павловске (под Петербургом), а с шести лет, то есть с 1897 года, поэт жил и учился в столице. В 1914 году Мандельштам пишет статью, свидетельствующую о том, что он поистине благоговейно воспринял русскую культуру и, шире, русское бытие. России присуща, утверждает поэт, «нравственная свобода, свобода выбора. Никогда на Западе она не осуществлялась в таком величии, в такой чистоте и полноте». Эта «нравственная свобода» – «дар русской земли, лучший цветок, ею взращенный… она равноценна всему, что создал Запад в области материальной культуры» (подчеркну, что поэт совершенно верно говорит не о «превосходстве» России над Западом, а об ее «равноценности» с ним). Притом в основе этой свободы лежит, по определению Мандельштама, «углубленное понимание народности как высшего расцвета личности»431 – то есть величие русской культуры уходит корнями в тысячелетнее народное бытие.
Как не без оснований писала вдова Мандельштама Надежда Яковлевна, «мысль у О.М. всегда переходила в поступок». В юности, еще до революции, Осип Эмильевич четырежды посещал страны Западной Европы, прожив там в общей сложности более двух лет. И именно там поэт «выбрал» Россию, и даже «отказался от соблазна еще раз посетить Европу», – несмотря на то, что в середине 1920-х годов «заграничный паспорт был обеспечен»; документы «пролежали без толку…, – вспоминала вдова поэта, – до самого обыска 34 года, когда их… вместе с рукописями стихов увезли на Лубянку»432.
После 1917 года поэту казалось, что та народная основа России, которую он ценил превыше всего, не подвергнется жестокому давлению, и, очевидно, именно поэтому он так или иначе «принял» свершившееся. Он писал в мае 1918 года:
Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год!
Восходишь ты в глухие годы,
О, солнце, судия, народ.
В этих строках слово «свобода» употреблено, без сомнения, в ином (политически-правовом) значении, чем в процитированной выше статье поэта, где речь шла о «нравственной свободе», или, как сказано там же, «внутренней свободе», – а не «внешней», – по сути дела, «формальной», – присущей Западу. И «сумерки» этой внешней свободы поэт вроде бы готов даже «прославить» – ради «восхождения» высшего начала…
И Мандельштам вступил в острейший конфликт с новой властью только во время коллективизации, которую он воспринял как разрушение самых основ русского бытия, что и выражено, например, в его стихотворении 1933 года – года, когда тотальный голод поразил черноземные области страны:
Природа своего не узнает лица.
И тени страшные Украины, Кубани…
То есть коллективизация предстает как всеобщая – космическая – катастрофа, сокрушающая и народ, и даже природу…
Тем самым Мандельштам оказался в прямом конфликте не только с властью, но и с основной и господствовавшей частью тогдашней литературы. Так, Тынянов, ранее безосновательно писавший о поэте как о «чужеземце», нисколько не был озабочен судьбой русского крестьянства и с искренним пафосом говорил Корнею Чуковскому: «Сталин, как автор колхозов, величайший из гениев, перестраивавших мир. Если бы он кроме колхозов ничего не сделал, он и тогда был бы достоин назваться гениальнейшим человеком эпохи»433.
Другой известнейший писатель, Бабель, в декабре того самого гибельного 1933 года, когда Мандельштам создал только что процитированное стихотворение, утверждал в письме к своей сестре:
«Колхозное движение сделало в этом году решающие успехи, и теперь открываются действительно безбрежные перспективы, земля преображается»434.
Анна Ахматова многозначительно сказала в своих «Записках» о Мандельштаме, что «слово народ (разрядка Ахматовой. – В. К.) не случайно фигурирует в его стихах»435. Литератор из известной эмигрантской семьи, Никита Струве, в 1988 году писал в монографии о поэте436: «Он ищет в своей верности четвертому сословию, то есть народу, объяснение своего двусмысленного отношения к веку»437 (то есть двойственного отношения к Революции и ее последствиям). Здесь же Никита Струве полемизирует с одним частным суждением Анны Ахматовой: «В своих „Записках“ Ахматова жалеет, что Мандельштам покинул (в начале 1931 года. – В К.) Ленинград, где у него были верные, понимавшие и ценившие его друзья – Тынянов, Гуковский, Эйхенбаум. Она приписывает это бегство семейным причинам, влиянию жены… Но это утверждение нам кажется поверхностным… Оно не дает удовлетворительного объяснения внутренним причинам, побудившим Мандельштама бросить… круг друзей… Сознательно или нет, Мандельштам покидает Ленинград, чтобы оторваться от ложной последовательности, чтобы забыть, упразднить прошлое», – то есть свое предшествующее отношение к действительности.
В Москве, куда поэт переселялся, его, по словам Струве, «песнь будет борьбой, вызовом, Мандельштам поставит на стихи карту своей жизни» (цит. изд., c. 52, 53). В Москве Мандельштам, – по сути дела, опровергая приведенные только что суждения Тынянова, – напишет крайне резкие стихи о Сталине, которые, отмечает Струве, «начинаются с широкого обобщения, с „мы“, что придает стихотворению национальное измерение. Поэт отождествляет себя с „мы“…» (там же, с. 78).
И Анна Ахматова в самом деле едва ли была права, утверждая, что Тынянов и другие люди этого круга являлись «понимавшими» Мандельштама друзьями. В высшей степени показательно, что, переселившись в Москву, поэт обретает здесь совершенно иных друзей – Николая Клюева (о творчестве которого он восхищенно писал еще в 1922 году), Сергея Клычкова, Павла Васильева. Очевидец – С.И.Липкин – вспоминает, как «в 1931-м или в 1932 году» Мандельштам приходит в гости к Клычкову и Клюеву: «Клюев привстал, крепко обнял Мандельштама, они троекратно поцеловались»438.
Но прежде чем говорить об этой дружбе, необходимо обратиться к теме коллективизации – этой «второй» революции. Сейчас общепринято мнение, что Мандельштам, создавая в ноябре 1933 года свое памфлетное стихотворение о Сталине, определил вождя вначале как «мужикоборца», но затем отказался от этого слова, – из чего вроде бы следует, что коллективизация не имела в глазах поэта главного, всеопределяющего значения. Однако едва ли ни более основательным будет противоположное умозаключение. Ведь ясно, что процесс создания произведения – это путь от непосредственного переживания реального бытия к собственно художественной «реальности». И тот факт, что вначале явилось слово «мужикоборец», свидетельствует об особо существенном значении коллективизации для мандельштамовского восприятия фигуры Сталина (об этом, между прочим, верно писал в своей известной статье о поэте С.С.Аверинцев)439. А завершенное стихотворение – как и любое явление искусства – отнюдь не преследует цель «информировать» о тех явлениях самой действительности, которые побудили поэта его создать.
За полтора-два года до Мандельштама (то есть в 1931-м или в начале 1932 года) сочинил «эпиграмму в античном духе» на Сталина Павел Васильев, для которого – как и для его старших друзей Клюева и Клычкова – наиболее неприемлемым событием эпохи была тогда, вне всякого сомнения, коллективизация. Тем не менее в васильевской эпиграмме о ней нет речи:
О муза, сегодня воспой Джугашвили, сукина сына,
Упорство осла и хитрость лисы совместил он умело.
Нарезавши тысячи тысяч петель, насилием к власти пробрался…
и т.д.440.
Между прочим, нередко можно встретить ложное утверждение, что-де Мандельштам явился единственным поэтом, осмелившимся написать антисталинские стихи. Верно другое: он был единственным выступившим против Сталина поэтом еврейского происхождения. И, по свидетельству вдовы поэта, Борис Пастернак «враждебно относился к этим стихам… „Как мог он написать эти стихи – ведь он еврей!“…»441. Да, даже для Бориса Леонидовича тогдашнее – высоко привилегированное – положение евреев в СССР как бы «перевешивало» трагедию русского крестьянства… Словом, Осип Эмильевич, в сущности, резко разошелся с вроде бы близкой ему литературной средой и избрал для себя совсем иную. И естественно полагать, что именно поэтому он смог создать свой антисталинский памфлет.
Ведь Павел Васильев, как уже сказано, написал свою эпиграмму раньше, и есть основания сделать вывод, что Мандельштам, тесно сблизившийся в 1931-1932 годах с Васильевым и его друзьями, знал эту эпиграмму, и она так или иначе «повлияла» на его собственное отношение к Сталину.
Необходимо при этом учитывать, что Мандельштам очень высоко ценил поэзию совсем еще молодого, 24-25-летнего Павла Васильева, даже в какой-то мере «завидовал» ему, говоря в 1935 году:
«Вот Есенин, Васильев имели бы на моем месте социальное влияние. Что я? – Катенин, Кюхля»442 (то есть находившиеся как бы на обочине главного пути поэты пушкинской эпохи). Но дело не только во «влиятельности»; тогда же Мандельштам утверждает: «В России пишут четверо: я, Пастернак, Ахматова и П.Васильев» (там же, с. 83-84). В данном случае речь идет уже не о конкретном «смысле» поэзии Васильева, а об ее собственно художественной ценности. Можно, конечно, оспаривать эту мандельштамовскую оценку, считать ее преувеличенной. Но если он даже и преувеличивал, то, надо думать, потому, что видел в васильевской поэзии воплощение истинного восприятия трагической эпохи коллективизации.
Многозначительно, что в двух стихотворениях Мандельштама, созданных в одно время с антисталинским памфлетом, в ноябре 1933 года, —«Квартира тиха как бумага…»и «У нашей святой молодежи…» – присутствует тема коллективизации («…грозное баюшки-баю колхозному баю пою. Какой-нибудь изобразитель, чесатель колхозного льна…»; «колхозного бая качаю, кулацкого пая пою…»).
Как уже сказано, до начала коллективизации Осип Эмильевич не питал непримиримости к власти, – хотя некоторые нынешние авторы, «вдохновленные» столь широко разлившейся в последнее время волной тотального «отрицания» Революции, пытаются превратить поэта в бескомпромиссного «контрреволюционера». Между тем достаточно обратиться к целому ряду мандельштамовских статей 1921-1929 годов, чтобы убедиться в ложности подобных утверждений.
Разумеется, далеко не все в тогдашней драматической и трагической действительности поэт мог «принять», но он, например, вполне искренне писал в 1927 году: «Нужна была революция, чтобы раскрепостить слово…»443. Резкий перелом в мировосприятии Мандельштама совершается именно во время коллективизации.
Здесь целесообразно напомнить широко известные и чрезвычайно показательные фразы Эренбурга из его позднейших воспоминаний «Люди, годы, жизнь» о времени писательского съезда 1934 года, накануне которого Мандельштам как раз и был репрессирован: «…мое имя, – констатировал Илья Григорьевич, – стояло на красной доске, и никто меня не обижал. Время было вообще хорошее, и мы все (обратим внимание на это „мы все“. – В. К.) думали, что в 1937 году, когда должен был по уставу собраться второй съезд писателей, у нас будет рай».
Перед нами по-своему замечательное «саморазоблачение» человека «либерального» образа мыслей. Можно понять и, как говорится, простить длинную речь Эренбурга, произнесенную в 1934 году на писательском съезде, – речь, в которой на все лады восхвалялась, по его определению, «глубокая человечность нашего социалистического общества»444, – невзирая ни на только что завершившуюся трагедию коллективизации, ни на недавний арест «коллег» по литературе – Клюева и Мандельштама. Тогда, в 1934-м, могли иметь место непреодолимые иллюзии. Но приведенные выше фразы написаны в 1960-х годах, когда, казалось бы, все уже было ясно…
И суть дела в том, что для «либеральной» идеологии, фундаментом которой является принципиальный индивидуализм, абсолютизация личности, типичен именно такой подход к положению в обществе: раз «мое имя» (и моих друзей) «на красной доске» и «никто меня» (и моих друзей) «не обижает», – значит, время вообще «хорошее»!
В связи с этим нельзя не сказать о том, что Осип Мандельштам решился на роковой конфликт с властью в период, когда его личная судьба складывалась в силу тех или иных причин (исследовать их для нашей темы не так уж важно) отнюдь не столь уж «плохо». Вот краткие сведения о его «успехах» с весны 1932-го до осени 1933 года.
23 марта 1932 года О.Э.Мандельштаму «за заслуги перед русской литературой» назначена пожизненная персональная пенсия (поэту, кстати, исполнился тогда всего только 41 год); в апреле и июне циклы его стихотворений публикуются в журнале «Новый мир»; в апреле же в газете «За коммунистическое просвещение» появилась его статья о Дарвине; 8 сентября подписан договор с «престижным» Государственным издательством художественной литературы об издании книги Мандельштама «Стихи»; 10 ноября состоялся вечер поэта в «Литературной газете» и затем, 23 ноября, публикация на ее страницах его стихотворений; 31 января 1933 года подписан еще один договор об издании книги «Избранное»;
в феврале-марте состоялись четыре вечера поэта – два в Ленинграде и два в Москве (один из них – в известном зале Политехнического музея); в мае в журнале «Звезда» была опубликована книга очерков поэта «Путешествие в Армению», а в июле Издательство писателей в Ленинграде уже подготовило гранки отдельного ее издания; в августе получен ордер на двухкомнатную квартиру в «престижном» доме около Арбата, где поэт и поселился в октябре 1933 года. И тем не менее вскоре же, в ноябре, Осип Эмильевич пишет острейшее антисталинское стихотворение и читает его десятку различных литераторов…
Эренбург впоследствии, в 1960-х годах, писал о Мандельштаме как о чрезвычайно высоко ценимом им с давних пор поэте и человеке, но есть все основания не сомневаться в полной правоте вдовы поэта, Н.Я.Мандельштам, которая утверждала, что в 1930-х годах «Эренбург мало интересовался Мандельштамом. Ему казалось, что Мандельштам принадлежит прошлому… Поведение Мандельштама было неразумное (в глазах Эренбурга. – В. К.)… Писал бы себе про ос (имеется в виду стихотворение «Вооруженный зреньем узких ос…». – В. К.), и ничего бы с ним не случилось… Это… точка зрения «победителей»…» Надежда Яковлевна называла так людей, которые были, в общем и целом, довольны всем, что совершалось в стране и, в частности, праздновали в 1934-м «победу» на съезде писателей. Их ужаснул только (цитирую вдову поэта) «тридцать седьмой год, отнявший у них плоды победы. Все, что происходило до 37 года, считалось закономерностью и вполне разумной классовой борьбой, потому что крошили не „своих“, а „чужих“…»445.
Здесь может возникнуть недоумение, ибо ведь Мандельштам погиб, условно говоря, как раз в «тридцать седьмом» (собственно календарно – 27 декабря 1938-го в лагере на окраине Владивостока). Но к этому скорбному итогу мы еще вернемся; отметим только, что вдова поэта явно – и правильно – не считала его жертвой именно «тридцать седьмого».
Между тем позднее Мандельштама без сколько-нибудь серьезных обоснований «приплюсовали» к тем, кто стал «жертвой» именно и только в тридцать седьмом. Кроме того, литераторы, «уцелевшие» в 1937-м, начали задним числом рассказывать о своем изначальном преклонении перед Мандельштамом. На деле он был, в сущности, чужд героям писательского съезда 1934 года. И, надо сказать, лишь один из делегатов этого съезда, Борис Пастернак, честно признался в 1956 году, что в свое время «недооценил» Мандельштама (и потому в 1934-м уклонился от ответа на вопрос Сталина о том, является ли Мандельштам «мастером»)446, а скажем, делегаты съезда 1934 года Каверин (Зильбер), Паустовский, Шкловский – как и Эренбург – впоследствии уверяли, что они-де всегда знали истинную (высшую) цену Мандельштаму. Между тем Каверин в 1937 году отказался дать Осипу Эмильевичу небольшую сумму денег взаймы, сославшись на то (поразительная моральная глухота!), что деньги нужны ему самому, так как он строит дачу… (В 1977 году Каверин сделал «выговор» вдове поэта: «Напрасно вы об этом вспомнили»447.)
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.