Текст книги "Маша Регина"
Автор книги: Вадим Левенталь
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
И раз уж Гегель появился здесь, придется ждать, пока он не уйдет сам, не выпроваживать же старика: «Пир во время чумы», разыгрываемый героями по ролям, был антитезой ведущему сюжету не только в идейном, но и в художественном смысле. Отвечая на вопрос, как ей пришло в голову использовать пушкинский текст, Маша сказала в одном из интервью (не отвечая, конечно, а просто проговаривая то, что казалось ей важным), что ни одна из существующих экранизаций трагедии не достигла успеха именно потому, что историю эту играли взрослые, тогда как то, как ведут себя пушкинские герои, – это детский сад, только невзрослые люди могут так себя вести, это история про жестоких детей, вот чего не поняли ни в семьдесят четвертом, ни даже в семьдесят девятом году. Проще говоря (ибо у корреспондента стекленели глаза), этот текст можно сыграть только несерьезно, теперь понятно?
Конечно, завернутый в занавеску полупьяный подросток, появляющийся в проеме двери, чтобы тонким подвизгивающим голосом, давясь от смеха, вскричать безбожный пир, безбожные безумцы!.. – был объективно смешон – и залы всей Европы хохотали при его появлении, однако в «Чуме» был и момент неподдельного ужаса – когда Вальсингам вдруг понимал, что учрежденное им идеальное государство оказалось не чем иным, как миром взрослых. Удвоенным миром, да: все тот же выбор между Мери и Луизой, дома у нас печальны, все та же телега, наполненная мертвыми телами, и Пушкин управляет ею. В этом смысле чрезвычайно важно, что вопреки канону подобных историй утро в «Чуме» не наступало – действие заканчивалось за полночь, и пир продолжался. Вальсингам остается, погруженный в глубокую задумчивость, – гласил финальный титр, данный на темном экране, и это было не просто следование оригиналу, а тот единственный вывод, который Маша как ответственный художник могла сделать: в этой жизни только и можно, что остаться в задумчивости.
То, что стало для проницательных критиков абстрактным построением, для Маши было плотью и кровью ее собственной судьбы. Потому что если уж снимать с языка, как с луковицы – шкурку за шкуркой, представление за представлением, то нужно признать, что уже тогда, когда Рома катил засыпающую Машу в стареньком «фольксвагене» в сторону «Сосен» и не извиняющимся (потому что за что извиняться-то) голосом объяснял про Дашу, которая приехала, и что ж ее теперь, выгонять, что ли, Маша уже, по самому большому счету, поняла, что в конце концов он останется с Дашей. И тот еще бином Ньютона был – зачем Рома летает в Петербург (регулярно перед вылетом преображаясь на несколько дней, Рома буквально расписывался в том, что никакие подозрения не будут беспочвенными). И наконец, когда Маша, спеша на съемки, чуть не сбила на Александер-Платц крутящуюся с задранной головой вокруг собственной оси Дашу (только те, кто только что приехал, не в курсе, что по велосипедным дорожкам в Берлине лучше не ходить), понимание того, что Рома уже, в сущности, утек, можно было только отложить. А влажные ладони – они у Маши вспотели, впрочем, это было связано с радостью, что Даша ее не узнала, – не более чем факт ее биографии. Биографии, из которой тот факт, что Рома, который поедет тем же путем через полтора часа вместе с Аней в маленькой «BMW»-десятилетке (найденной, кстати, Петером), возможно, встретит Дашу и куда-нибудь ее подвезет, – уже исключен.
Именно тогда Маша поняла, что настоящая бездна открывается не там, где ты понимаешь, а там, где ты обнаруживаешь, что в твоем понимании нет никакого смысла. Я знаю, что будет, но я ничего не могу, – Маша не смогла бы сказать, откуда у нее в голове всплыла эта строчка, и не было А. А., чтобы, усмехнувшись, объяснить. Понимание не спасает: ты все понимаешь и все видишь, но сделать ничего не можешь, – крутишься, как белье в стиральной машине. Этим кадром – работающей стиральной машиной – откроется в результате «Чума», и нельзя не согласиться с остроумным критиком, заметившим, что именно этот образ Маше как молодой матери должен был быть особенно близок.
Только так, получается – описав круг с «Чумой» в центре, – оказалось возможным приблизиться к ответу на поставленный и многозначительно оставленный в середине главы вопрос о том, почему Маша не уходила к Петеру. Потому что, конечно, ничто другое Маша не видела с такой отчетливостью, как то, что вся логика развития сюжета заставляет ее дрейфовать от Ромы к Петеру. Но как раз отчетливость и несомненность этой логики повергала ее в состояние парализующего ужаса. И уже не только потому, что ее собственная единичность не учитывалась неведомым (и, без сомнения, нигде в реальности не существующим) составителем этого сюжета, но и потому, что – komisch! – бормотала она на освещенной вытяжкой кухне, орудуя ножницами, – это ведь то же самое, это все было, я там уже была.
А было вот что. Через два дня после того, как Рома, полтора часа прособирав по квартире свои вещи (благо, не так уж много их было), отбыл в неизвестном-известном направлении, позвонил Петер. Спросил, как дела, как наследница престола (уже ходит, держась за стенку, с ума сойти!), спросил, правда ли, что все досняли, и пригласил отметить. Маша договорилась с няней на лишние три часа, и вечером Петер приехал за ней на сверкающей, будто только что из ювелирной лавки, спортивной «ауди», про которую Маша знала, что он выгоняет ее из гаража в исключительных случаях. Нет, Петер не собирался признаваться ей в любви – он действительно не имел в виду ничего большего, кроме как устроить скромный праздник по поводу начала пост-продакшн. Но Машу он нашел в настроении, далеком от праздничного, – она молчала, не отзывалась на шутки, еле-еле реагировала на вопросы о девочке и пожимала плечами на попытки заговорить о работе: ganz normal. К тому моменту, когда они доели горячее, ужин окончательно стал похож на поминальный. Они сидели в углу, в темноте, подальше от экрана, по которому показывали какой-то футбол, и Маша видела, конечно, что Петер страдает от несоответствия милой обстановки, прекрасного ужина (здесь лучший выбор долины Луары во всем Берлине) и праздничного повода – замогильному настроению, в котором протекает их встреча: долг вежливости требовал уверить его, что он тут ни при чем. И хотя Маша не хотела объяснять, в чем дело (тем более что дело было не в том, собственно, что Рома ушел), она тем не менее, взяв бутылку (Петер не моргнул и глазом, ему как раз нравилось ее органичное небрежение любым этикетом), сказала, преодолевая вязкость во рту, что Рома ушел, я потому такая квелая, прости меня, правда.
Разумеется, Петер, как всегда, ответил глупостью: я знал, что так будет, кёнигин, – но это было только начало; выпив еще два бокала, закуской к которым, кроме штруделя, были вопросы и ответы в духе что, насовсем? – ага, forever and ever and ever, – Петер розовел, розовел, прятал руки под стол и снова вынимал их, – он наконец решительно сказал, что он знает, что он на пятнадцать лет старше и ты страшно молодая и все такое прости я знаю что говорю это очень очень страшно глупо но ведь правда я уже старый дядька и кёнигин я вот здесь вот чувствую совершенно точно что у меня никогда ничего такого больше никогда не будет я тебя люблю я страшно тебя люблю. Выходи за меня замуж пожалуйста прошу тебя ты знаешь я все для тебя сделаю для тебя и для Ани ты даже представить не можешь как я буду о вас заботиться и любить вас обеих. И знаешь даже если ты не хочешь то не прогоняй меня я тогда просто буду рядом и буду заботиться о вас и никогда ничего такого больше не скажу если тебе неприятно.
Машино молчание, пока он говорил, еще не было отрицательным ответом, как не был им тот факт, что она ни слова не произнесла еще несколько минут после того, как он замолчал, и все это время прошло в абсолютной тишине, в которой только и стали слышны взволнованный голос комментатора, крики болельщиков, треск свечи и шелест снега за окном. Однако Маша продолжала молчать и дальше – она впала в оцепенение, она, сунув ладони в карманы джинсов, чуть заметно раскачивалась на стуле, и взгляд ее исследовал бессмысленный рисунок на лакированной поверхности деревянной столешницы. Петер еще несколько раз говорил что-то, что предполагало бы продолжение коммуникации – Маша? ты хорошо себя чувствуешь? я попрошу счет? – но коммуникации не было, Маша, можно было подумать, куда-то телепортировалась. Когда Петер встал, она встала вместе с ним, забралась в машину, молча смотрела перед собой, пока он медленно вез ее домой, на прощание, как будто тело не сразу подчинялось командам, подняла ладонь, а потом аккурат но прикрыла за собой дверь. Аня сосредоточенно спала, раскинув в стороны коленки. Только от пустив няню, Маша позволила себе расплакаться, причем приступила к этой процедуре раздумчиво, как если бы речь шла о вечернем душе.
Впрочем, Маша плакала не дольше, чем принимала бы душ: уже через несколько минут она под кухонным краном вымыла лицо и принялась варить кофе. Потом – чтобы куда-то спустить клокотавшую внутри ярость – она достала ножницы и стала разрезать на мелкие треугольники крепкие листы рисовальной бумаги, причем время от времени что-то пришептывала, как будто сквозь губы прорывалась какая-то речь. Все это время третий равнодушно посмеивался – не над Машей, а просто потому, что это объективно смешно, – он-то знал, что удвоение мира – хреновый способ его познания, потому что таким образом ты неизбежно вчитываешь в мир самого себя, и, получается, мир снова ускользает от тебя и ты опять остаешься один на один с собой, а «с собой» тут значит «с тем, что в тебя привнесено». Листы бумаги поддавались с трудом, но зато, когда на столе образовалась высотой с дымящуюся кружку горка треугольничков, ярость была погребена под ней, и только болели покрасневшие пальцы правой руки. Наконец Маша сдавленно, чтобы не разбудить Аню, расхохоталась: она вдруг поймала себя на мысли, что, хотя она была уже тридцати-с-лишним-летней теткой и ей, случалось, говорили в разных ситуациях «я тебя люблю» (и даже «ich liebe dich»), а пару раз говорили и «выйдешь за меня?», – но никто никогда не говорил ей этого так – как полагается, как надо это говорить. Komisch.
Семена вещей
«Чума» вышла на экраны через два с половиной года после «Янтаря» (через четыре – после «Save») и одним махом вернула Машу на первые полосы газет и обложки журналов. Нет никаких причин не признать сразу же, что возвращение это во многом, конечно, было обусловлено скандальной сорванной пресс-конференцией в Каннах – ибо даже фотография с золотой веткой, но без хотя бы захудалого скандала, не попадет на обложки самых читаемых (по мере расширения бессмысленности) изданий, – и все же была особая справедливость в том, что фильм-обладатель золотой ветви был, кроме того, и самой успешной лентой года в Старом Свете – оставляя, разумеется, за рамками рейтинга «Человека-дурака 17», «Глумерки» и прочие поводы вволю наесться попкорна. Оно конечно, большая часть публики шла в кинотеатры на обнаженку и ржач, но Маша как никто понимала, что искусства и не бывает без смеха и похоти хотя бы потому, что именно они ставят человека перед реальностью смерти. Что-то в этом роде Маша и пыталась объяснить на пресс-конференции, предварявшей показ во Дворце: проблема комедий в том, что они на самом деле вовсе не смешны; люди смеются над ними только потому, что на комедии положено смеяться, а если бы это было не обязательно… – но журналисты слушали вполуха и переглядывались: кто и как спросит о том, что всем действительно интересно.
Вечером того же дня Маша сидела на набережной и с ожесточением гуглила «мария регина». Петер, приканчивая третий стакан виски, уговаривал ее прекратить это бессмысленное занятие хотя бы ради прекрасного вида: ты только погляди – яхты, огни, небо какое, какая тебе разница, что они там о тебе пишут… Но Маше была разница: на фотографиях, сопровождавших публикацию в русской газетенке («Когда б вы знали, из какого сора: Мария Регина упекла в психушку собственную мать»), серели покосившиеся домики и дороги в хляби, зловеще зевающий разбитыми окнами провинциальный казенный дом, но где мог быть снят этот «иллюстративный материал», Маша и представить себе не могла, иллюстрировал он только то, что они поленились даже узнать, где я на самом деле родилась, и съездить туда, понимаешь! – кёнигин, плюнь. Захлопывая лэп-топ, заказывая бутылку шампанского, Маша уже жалела о произошедшем несколькими часами раньше – хотя, возможно, не более чем иллюзией была мысль о том, что, знай она заранее о появившемся несколько дней назад и успевшем разлететься по сотням блогов переводе этого подлого вранья, она бы успела подготовиться – в действительности у Эдипа нет ни единого шанса доказать, что он не верблюд, коль скоро однажды такая мысль пришла кому-то в голову.
Никому, в сущности, не интересна судьба Эдипа, всем интересно, что он скажет, – Маша поняла это мгновенно, как только юноша, представлявший популярное французское издание, поднялся, демонстрируя всем безупречного покроя рубашку, и сказал, что картине предпослано такое-то посвящение, поэтому всем будет интересно знать, почему именно такое и что мадам Регина имела в виду. Едва ли кому-то из присутствующих будут интересны подробности моей личной жизни, достаточно сказать, что мой отец уже умер, а мать жива – если вы будете иметь это в виду и досмотрите фильм до конца, то вы обязательно поймете. Эринии, однако, уже почуяли запах крови; одна из них, грузная дама с фиолетовым бобриком, хотела бы позволить себе уточнить, что, вероятно, коллега имел в виду недавно появившуюся публикацию, в которой утверждалось, будто мать мадам Региной содержится в… весьма печальном положении и что будто бы мадам Регина не делает для нее всего того, чего требовал бы дочерний долг, – нет сомнений, что в этой публикации нет ни слова правды, однако поскольку мадам Регина никак пока не комментировала эту информацию, то… – шах и мат.
Кёнигин, ну кто тебе мешал ответить, что, мол, статьи такой еще не читала и потому никак не могу прокомментировать, ну вот, ты опять молчишь. Да, Маша молчала, молчала и молчала. Сначала она думала, что ответить, потом, когда поняла, что что бы ни ответила, это все равно, она отключилась – ей нравилась тишина, тело ее было абсолютно расслабленно, только страшно болел желудок, все, что ей сейчас было нужно, – это стакан минералки. И незаметно для себя, когда микрофон перехватил Петер, чтобы сказать, что мы тут собрались для того, чтобы обсудить картину, поэтому, – Маша встала и ушла. Пресс-конференция закончилась в шуме и гаме, потом был показ, Маша на одну минуту появилась на сцене, а потом попросила Петера отвести ее куда-нибудь, где точно нет шансов встретить кого-то из тусовки. Разверзалась черная пасть неба, Маша блевала на песок горькой пеной, шум прибоя скрадывал ее стоны, и набегающая с юга волна прятала последствия трех бутылок шампанского. Петер, качаясь, держал Машу за плечи и уговаривал плюнуть на все: ты же еще ничего не ела сегодня, пойдем поедим.
Тема голода требует предварительного замечания: раз уж мы упомянули Машины разъезды, предпринятые для поиска натуры к новому фильму, не лишним будет сказать и то, что рождение последней (по счету, по крайней мере) ленты, которую Маша успеет снять, было связано (ведь в действительности тот сор, из которого все растет, ничего общего со стихами не имеет) с тем, что, еще монтируя «Чуму», Маша встречалась в Берлине с Колей – горе-Тристаном. Еще до того, как в Маше что-то сломалось и она перестала давать дурачащие публику интервью, она однажды высказывалась о занимающей русских драматургов и сценаристов проблеме ружья: есть нечто искупительное в том, что императивный характер этой максимы неотделим от туманной неопределенности в вопросе о том, кому она принадлежит, – Маша не упоминала только, что, говоря это, повторяет услышанное когда-то от А. А., и правильно – мысли, продуманные нами, всегда только наши.
Так вот дело было так. Маша катила по Лейпцигской и на перекрестке с Вильгельмштрассе вдруг остановилась, припав на правую ногу: приклеенная к стене афиша извещала ее о концерте группы из России, и лицо фронтмена было Маше знакомо. Маша не сразу заметила, что афиша еще актуальна – концерт послезавтра, – но когда заметила, мгновенно решила пойти. В этом решении не было ничего сентиментального – разве что в самой глубине памяти мелькнула хвостатая тень трогательного, в сущности, юношеского секса, но Маша знала, что эта рыба в любом случае давным-давно сорвалась с крючка и ушла, – то, что заставило ее купить билет в грязноватый клуб с говорящим названием, это почти утилитарное соображение: она рассчитывала на то свойство памяти, по которому с материализацией призраков прошлого оживают (несмотря на то что призраки ничуть на себя не похожи) в абсолютной, хотя и объективированной точности наши собственные чувства – которые ей при работе над «Чумой» как раз и были нужны. Хвала вечному кёнигсбергскому девственнику, мы-то знаем, что единственная хитрая рифмовка, которая тут есть, в меру сил пытается быть отголоском набоковской.
Маше не понравилась группа (ей всегда казалось, что люди играют тяжелую музыку от безысходной неспособности сочинить хоть простенькую мелодию), к тому же она сильно отвыкла от клубной атмосферы и, даже забившись в угол у барной стойки, чувствовала себя посетителем без видимой причины шумного музея; мало того, она отчетливо видела, что взмыленный длинноволосый фронтмен чувствительно пьян, – и все же досидела до конца, чтобы передать в осажденную гримерку записку с высокомерным (от досады, не более того) «еще раз спасибо за камеру; найдется минутка? дай знать, – М. Р.». Маша расплатилась, готовая к тому, что записка навечно останется в бутылке, и однако через две минуты перед ней возник мужчина, протягивающий ей визитку: Мария Павловна? я Андрей, продюсер группы, – ну конечно, кто еще тут надел бы пиджак.
Может показаться странным, что идея «Голода» – фильма о человеке, который отказался от еды из отвращения к пищеварительным процессам, – была вызвана впечатлением от встречи с алкоголиком тем более заурядным, что он был музыкантом. Но, с одной стороны, кванты творческого воображения и не должны давать отчет ньютоновской логике сил, а с другой, некоторая логика тут все-таки была. Коля выгнал всех из гримерки и, пока они разговаривали, выпил едва ли не половину поллитровой, – впрочем, заметно пьянее он не стал, разве что под конец принялся настойчиво звать Машу по маршруту кабак-гостиница продолжать. Разумеется, Маша отказалась, и ребенок дома ждет, – было хоть и правдивой, но отговоркой (а да я кормлю еще, – так и вовсе враньем): сиделке можно было бы позвонить и пообещать ей сказочные отступные, возможно, Маша так и сделала бы (хотя бы потому, что Коля, даже Коля-алкоголик, оставался красавцем), но проблема была в том, что, зазывая Машу «в номера», Коля всего лишь выполнял программу автопилота, в действительности ему это вовсе не было нужно. Глядя ему в глаза, пока он, спрашивая ну как ты? – снова и снова рассказывал о себе (группы, альбомы, гастроли, сейчас надо придумать еще, как отсюда выбраться), Маша видела на том месте, где должен был быть Коля, совершенно другое существо. Этим существом был алкоголь, и он, как всякое живое существо, хотел только воссоединиться с самим собой.
Главный герой «Голода» – фильма, который был в большей степени иносказанием, чем все предыдущие Машины фильмы, – похожим образом объяснял свой отказ от пищи: я вдруг понял, что всю жизнь кормлю какую-то тварь внутри меня (его дочь в это время сидела рядом и усиленно скорбела лицом; Маша знала, как заставить сыграть вранье – мне нужна здесь настоящая скорбь, понимаешь?). Это, впрочем, было только одно из объяснений – в другой раз он подробно описывал, что происходит с пищей, когда она попадает в организм человека, и это подробное, довольно сухое объяснение само по себе заставляло чувствительных зрителей, пусть ненадолго, но перестать жевать (ибо нельзя же, как заметил критик, идти на фильм с таким названием без бутерброда).
Сценарий «Голода» (Маша решила наплевать на Гамсуна, нет же у наследников копирайта на слово) был написан чудесным образом за две недели – как будто он уже где-то находился, и Маша его только наскоро записала. Она снова работала по ночам: вернувшись со студии, она отпускала сиделку, шла с Аней гулять в Тиргартен, дома играла с ней, укладывала спать и до середины ночи, сидя по привычке на кухне, уничтожала несколько чашек кофе вместе с несколькими сотнями килобайт дискового пространства. Такой ре жим давался ей куда тяжелее, нежели десять лет назад, утром ей приходилось, чтобы привести себя в рабочее состояние, выхлестывать еще по нескольку чашек кофе, и, словно в насмешку над ней, очень скоро дал знать о себе желудок: через несколько месяцев, когда боли (ощущающиеся как неестественное чувство голода) будут уже невыносимыми, Маша волей-неволей отправится к врачу и выяснит, что нет тут никакой мистики, у нее попросту открылась язва.
Для истории с ружьем вообще характерно то, что вешают-то одно ружье, а стреляет совсем другое: день мучительного концерта запомнится Маше вовсе не встречей с Колей и даже не тем, что в этот день родилась идея нового фильма (на самом деле, уже мчась в такси, Маша думать забыла об оставшемся допивать виски и выбирать себе школьницу на ночь Коле, и идея эта проснется только спустя несколько дней – генезис этого чертика ex machinem для Маши будет даже не вполне ясен), а тем, что именно в этот день, когда Маша отпустила красавицу-марокканку и укладывала Аню спать, Аня вдруг встала в кроватке, взяла Машу за руку и, глядя в глаза, серьезно и старательно выговорила вай исава. Маша ошалела, потому что до сих пор все, что она слышала от дочери, это «а» и «ы», – растерявшись, она переспросила что? – и Аня, решив, что мама плохо расслышала, повторила громче: вай исава! – господи, конечно, милая моя, давай, давай скорее рисовать. Маша вытащила Аню из кроватки, усадила ее за столик, достала кисточки, бумагу, акварель, налила воду в стаканчик, и целых полчаса, сидя за Аниной спиной, помогала ей стирать беличий ворс о торшон. Обе они были счастливы, но Аня не видела, как мама, наклонившись вместе с ней над бумагой, слизывает стекающие к уголкам губ слезы: Машу, будто надутый до предела воздушный шарик, распирала любовь к маленькому, задерживающему от усердия дыхание человечку.
До final cut «Чумы» – полгода и шесть пачек торшона, которые Маша с Аней изведут вместе. После того как сценарий «Голода» в черновом варианте будет закончен, Маша две ночи поспит как человек, а потом снова засядет за работу – заливаясь кофе, теперь уже пополам с минералкой, Маша будет рисовать. В первую ночь, только еще трогая бумагу карандашом, она панически испугается, что у нее ничего не получится, но уже через полчаса, в продолжение которых едва ли не половина карандаша будет съедена, Машу ударит могучая горячая волна, и медленно, но как-то как будто целиком из прямоугольного бумажного провала начнет выступать обветренный склон горы, поросший редкой, обожженной, присыпанной песком травой, за ним внизу – кусок тяжелого прозрачного моря, в дымке незаметно оборачивающийся раскаленной эмалью неба. В сотне с лишним рисунков (значительно больше, чем к какому-либо другому из своих фильмов) Маша, по сути, создаст автономный мир, в котором жаркий ветер будет сушить пальмовые листья с коричневым окоемом, по камням будут осторожно двигаться зобатые ящерицы, и в оазисе на ступени горы будут грузно покачиваться ветки с теплыми апельсинами, – мир, который, как выяснится, предстоит еще найти.
Сделать это окажется непросто. Сразу после того, как работа над «Чумой» будет закончена, Маша вместе с Петером улетят ins Land wo die Zitronen blьhen – за полторы недели они проедут от Венеции до Неаполя, но подходящей натуры так и не найдут. Кёнигин, где они еще могут жить, ты погляди вокруг, это же просто Gott verdammt noch mal! – Петер любил это выражение, которое Маша несколько вольно переводила для себя слышанным когда-то в Петербурге «ебать мой лысый череп». Петер полетит с ней на правах не только друга (в гостиницах они будут брать один номер с двумя кроватями), не только водителя (синий «альфа-ромео», на котором он настоит, поведет только он – Маше останется лишь смотреть на карту и по сторонам), но и актера, для которого Маша написала наконец главную роль. Съезжая на обочину, они будут вылезать и осматриваться по сторонам; Петер, обводя руками поросшие пиниями склоны (рисунков он не видел), будет убеждать Машу, что его герой именно здесь непременно купил бы себе виллу, Маша – кусать губы, качать головой, и потом они будут ехать по узким вихляющим дорогам дальше. Что это должна быть именно Италия – не обсуждалось: ясно, что фильм о Севере («человечество не может не испытывать тоску по времени, когда Севером был не север города, а север континента», – Маша напишет эту фразу в числе первых для сценария, впрочем, в окончательную версию она не попадет), нужно снимать в декорациях Юга по существу, и таким югом не может быть, конечно, ничто кроме Италии. Но только вернувшись в Берлин, Маша ясно сформулирует, почему они вернулись из поездки ни с чем: понимаешь, Петер, мне нужна не бертолуччиевская Италия, а пазолиниевская, хоть я и не люблю этого пижона.
Разумеется, полуторанедельная поездка была не только работой, но и в большой степени отпуском от дикой берлинской жизни, таймаутом между изнурительным монтажом «Чумы» и свистопляской с переговорами и подписанием контракта на «Голод» – продюсеры будут хвататься за головы, услышав, что фильм опять о русских и о России (пальмовая ветка, понятно, смазала бы им горло, но до нее еще месяц). Медленная (чтобы получше все рассмотреть) и молчаливая (Маша принимала молчание как лекарство и даже запретила Петеру включать музыку) езда с видом слева на море, которое то уползало в сторону, то выпрыгивало из-за поворота, была для Маши чем-то вроде чтения списка кораблей, которое поэт вынужден время от времени предпринимать, чтобы вернуться к себе. Петер предлагал остановиться то там, то тут на день-два, но Маша как будто боялась остановок и, более того, каждый раз торопила его с обедом: эй, не слишком-то, тебе еще голодающего играть.
Маша, возможно, и сама не призналась бы себе в том, что поездка эта была в частности и отдыхом от забот о ребенке, и тем не менее. Даже несмотря на то что мысль об Ане от самолета «туда» до самолета «обратно» непрерывно гудела где-то на периферии ее слуха: Аня осталась в Берлине с отцом.
До сих пор, с начала декабря до весны, Рома брал Аню каждый второй день, чтобы погулять, – Маша согласилась на такой режим не просто потому, что любые споры на эту тему были бы ей отвратительны, но, главное, потому, что ей хотелось, чтобы Аня общалась с отцом: идея неполной семьи не меньшая, в сущности, странность, чем мысль о возможности только правой или только левой половины оркестра. Рома сказал Маше, что снял квартиру неподалеку и живет один – не то чтобы Маша принимала специальное решение мириться с этой ложью, это получилось само собой, будто негласный общественный договор, про который одураченная публика не понимает, ни с какого похмелья умудрилась его заключить, ни как умилостивить чудовище, вызванное в мир его алхимическими формулами: Гоббс, между нами, был человек с воображением школьного учителя физкультуры. Аня не могла еще толком объяснить, где и с кем она была и чем занималась, и Рома, хотя он назвал бы параноиком того, кто указал бы ему на это, пользовался Аниным молчанием: что делали? – в зоопарк ходили, потом заехали ко мне, поиграли, я тут такой коврик купил, – однако Рома неизбежно, хотя бы потому, что ему никогда не пришло бы в голову покупать ребенку какой-то такой коврик, проговаривался (невинно, впрочем, куда как невинно) о том, что за всем его образом действия стоит стратегический женский ум. Ясно, что к тому моменту, когда Аня способна будет сказать, что была у папы с тетей Дашей, – Маше придется смириться с тем, что Аню делят между полной семьей и мамой, а иначе получится как-то даже некрасиво.
И – как общество, однажды обнаружившее себя перед фактом уже заключенного договора, вынуждено мириться с каждым новым притязанием Миноса, – оказалось само собой разумеющимся, что Аня останется с Ромой, пока Маша съездит в Италию – не оставлять же ребенка с няней на полторы недели. Из одной неизбежности вытекала другая, и не было, кроме этой, никакой другой причины, почему Аня должна проводить с Ромой целиком каждые вторые выходные, разве что Регина, тебе же работать надо, вот и поработай спокойно, чего тебе еще, – сама конструкция этой фразы была не столько Ромина, сколько Дашина, впрочем, Маше становилось все труднее отделять инсталлированную в Рому Дашу от самого Ромы, из чего, стоило задуматься, можно было бы сделать вывод, что пора поберечь паруса, но в том-то, если уж на то пошло, и мессидж Ариадны, что другого пути из лабиринта, будь ты хоть трижды герой, нет – Маше действительно позарез нужно было работать.
Даша появилась из-за поворота незадолго до второй поездки в Италию: Маша вырулила на Unter den Linden – не то чтобы она приехала раньше, нет, скорее просто не опоздала – и, сощурившись на сверкающее фостеровское яйцо, увидела, как Рома целует Дашу и Аня машет ей ручкой. В сущности, это была очень трогательная картина: маленькая девочка, а рядом с ней, на корточках, папа машут ладошками сначала немного пятящейся, потом решительно уходящей женщине, – так что когда Рома выпрямился, развернулся (продолжая держать Аню за руку; на губах – счастливейшая из улыбок) и увидел Машу, а Маша невольно держала еще в фокусе Дашу, это было видно, Рома даже не стер с лица улыбки – и что оставалось делать? Только спросить: давно она тут? – и услышать в ответ ложь безобидную настолько, что, во-первых, она даже не стремилась всерьез быть похожей на правду, а во-вторых, взвиться на нее мог бы только человек, не наделенный ни вкусом, ни чувством меры. Маша посадила Аню в кресло, и всю дорогу по Фридрихштрассе, пока она крутила педали, Аня, размахивая ручками, что-то, что не слышно было за шумом в ушах, лопотала. Аня силилась развернуться, чтобы убедиться, что мама ее слышит и понимает, ветер подбрасывал ее невнятного, как у папы, цвета волосы, носик проклевывался из-за щеки, и сильнее всего Маше хотелось прижать, прижать, прижать Аню к себе. Что, милая моя, что? – Пифать надо!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.