Текст книги "Слёзы войны"
Автор книги: Валентин Богданов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
Подходя к красному уголку, я задавал себе пугающие меня вопросы и не находил ответа. Зачем это всё? К чему? Я ведь не хуже других. В вечерней школе учусь, в спортивной секции занимаюсь, в соревнованиях принимаю участие и с блатными не якшаюсь. Что ему от меня было нужно? Уж сказал бы прямиком… Кто и зачем его на меня навёл, что я лежу и читаю книжку, это вообще непонятно. Задавал и задавал я себе неотвязно возникающие вопросы и, казалось, уверенно на них отвечал, будто перед кем-то неизвестным оправдывался, а поселившийся внутри страх не проходил.
В красном уголке, к моему удивлению, людей было немного, все сидели на стульях, расставленных вдоль стен, на одной из которых висел большой портрет товарища Сталина в траурном обрамлении, и было много цветов на столе перед его портретом. Молчаливо сидели в большинстве своём пожилые люди, многие с заплаканными глазами, но никто никаких речей не произносил, была лишь настороженная тишина. Я немного постоял возле открытых дверей, но внутрь красного уголка не решился войти. Сколько ни озирался кругом, никого из знакомых ребят не увидел, а потому не спеша вернулся к себе в комнату.
Потом ещё были какие-то мероприятия, связанные с похоронами товарища Сталина, в которых я принимал участие. Многолюдной колонной представителей нашего района мы пошли на центральную площадь города. Это довольно длинный путь, и большинство молодых ребят до центра не дошли, вернувшись домой. Всё это оставило в моей душе очень тяжёлый осадок, я даже чувствовал какую-то непонятную вину перед товарищем Сталиным, скорее из-за состоявшегося перед этим разговора со мной нашего воспитателя, и вспоминать об этом не любил.
К лету 1953 года большинству из нас стало катастрофически не хватать денег от зарплаты до зарплаты. И хотя ежегодно к первому апреля снижали цены на продукты, мы, жители рабочей общаги, этого не замечали. Дело в том, что неизвестно кто постоянно повышал нормы выработки, а нам так же постоянно снижали расценки, и мы стали зарабатывать заметно меньше. В конце месяца вся «фэзэушная» братва сидела без денег, а есть хотелось. Вот и приноровились некоторые из наиболее шустрых ребят воровать «сидорки» с обедом, которые приносили с собой кадровые рабочие, чтобы быстро перекусить в короткий обеденный перерыв. Не скажу, что это явление стало массовым, но случалось всё чаще. Что удивительно, старые рабочие, обнаружив пропажу обеда, скандалов не устраивали и никого из нас не упрекали подозрениями, хотя прекрасно понимали, что кроме нас, оголодавших бывших «фэзэушников», никто это сделать не мог. Они, как мне тогда казалось, нас понимали и молчаливо сочувствовали. Наверное, после гражданской войны сами испытали нечто подобное, чтобы навсегда влиться в рабочую среду огромного завода, как это происходило сейчас с нами. Может быть, были и другие причины их снисходительного к нам отношения, но я попытался высказать свои, какими они мне тогда показались, как наиболее правдоподобные.
Однажды при ремонте прокатного стана 240 бригаду ремонтников посетил директор завода Бурцев (имя и отчество не помню). Это был высокий солидный мужчина, холёный, одетый в прекрасный костюм. Он запросто пожал их испачканные мазутом руки, о чём-то поговорил и ушёл. Больше мне видеть его не приходилось: слишком разными дорогами мы ходили.
Надо сказать, что часть рабочих ремонтно-котельного цеха изготавливала нестандартное оборудование, другая – занималась текущим мелким ремонтом в основных цехах. Но одну бригаду всегда направляли в так называемый копровый цех, находившийся далеко за прокатными станами. Там на большом поле скопилось много битой военной техники (и нашей, и немецкой), которую нужно было резать автогеном, паковать и готовить к переплавке. Вот и додумался я найти в этом покорёженном на войне хламе пистолет, и желательно немецкий, либо «парабеллум», либо, на худой конец, «вальтер», о чём и предупреждал каждый день всю бригаду, чтобы сказали, если найдут. Когда не было сварочной работы, я сам целыми днями тщательно осматривал эту изувеченную технику в бесплодных поисках трофейного пистолета, но был уверен, что найду.
Наконец, бригадир Лунев сообщил, что трофейный пистолет они нашли, но сдали его начальству, а мне забыли сказать. Вся бригада в один голос это подтвердила. Моему возмущению не было предела: как только я их не ругал, обзывая нехорошими словами, но вдруг обратил внимание на постороннего человека, стоявшего чуть в сторонке от нашей бригады. Он прислушивался к нашему разговору и, не скрываясь, внимательно меня рассматривал. У меня внутри будто что-то оборвалось, казалось, всего просквозило холодком, и я испуганно замолк. Развитая охотничья интуиция подсказала мне, что близится беда, и я растерянно уставился на бригадира, смутно догадываясь о специально разыгранной сцене, скорее всего по просьбе этого незнакомца.
С того памятного дня моё неуёмное желание обзавестись трофейным пистолетом исчезло навсегда и больше не появлялось. Почему в мою колхозно-фэзэушную голову не пришла простая мыслишка: «Зачем, собственно, мне этот пистолет? Что я с ним буду делать, если найду? И, наверное, с такой находкой можно и срок схлопотать?». Скорее всего, во мне ещё жило уходящее детство наивного деревенского мальчишки. Но что обидно, бригадир-то, взрослый мужчина, уже отмотавший срок, тоже ничего мне почему-то не сказал об опасности, которая мне грозила с поиском пистолета. Ведь знал же наверняка, что в этом хламе его не могло быть? А незнакомец, который мною заинтересовался? Потом уж я догадался, что на меня кто-то настучал из членов бригады, не иначе. Это сейчас хорошо рассуждать, когда за плечами сплошной вереницей тянутся прожитые годы, а тогда…
Так я взрослел, набирался опыта, пока не случилась беда, которой я никак не ждал. Мне уже давно казалось, что где-то рядом со мной постоянно маячит тюрьма: то показывается, то исчезает. Смрадный её запах я ощущал давно, но внятных объяснений этому не находил. Не зря же говорят: знал бы, где упадёшь, обязательно подстелил бы соломки. Да в том-то и беда, что человек в большинстве случаев не знает, где и когда он упадёт, поэтому неудачно падающих всегда много, и все падения всегда неожиданны и очень болезненны.
В тот душный июльский вечер 1953 года я пришёл с работы усталым и сразу прилёг отдохнуть, а поскольку моих соседей по комнате не было, я легко и беззаботно заснул. Через какое-то время меня разбудил сосед из проходной комнаты Сашка Никитин, предложив сходить к девчатам. Они сидели на скамейке возле финского домика напротив нашей общаги, в каких обычно жило начальство, и пели под гитару песни. Возле них на траве примостилось несколько парней, которые смеялись и шутили. Увидев в окно милую идиллию, будто с картины умелого художника, я немедленно согласился.
Компания нас явно не ожидала и к нашему появлению отнеслась с вызывающим безразличием, тем более одеты мы с Сашкой были небрежно: в нательных майках и домашних тапочках. Подойдя, мы нарочито громко поздоровались, прилегли на траву рядом с незнакомыми парнями и попытались ввязаться в их разговор. Особенно усердствовал я, стараясь привычными шуточками посмешить девчат, и, кажется, мои шутки имели некоторый успех. Тогда один из парней решительно поднялся и с угрожающим видом дерзко произнёс в мой адрес несколько матерных слов. Я тоже поднялся в ожидании обычной стычки, как вдруг увидел в руках у парня разложенный ножик.
На раздумье времени не было, и я коротким ударом справа в челюсть уложил опасного противника на землю. Девчата в испуге завизжали и убежали домой, а его дружки, не ожидая подобного исхода, в испуге вскочили, немного отбежали и в растерянности остановились. Наверняка они подумали, что я буду и дальше бить их поверженного товарища. А тот недолго полежал, потом начал шевелиться и даже попытался поднять голову, что-то при этом невнятно бормоча. Сашка тронул меня за руку и призвал пойти домой. Делать нам тут действительно было нечего, и мы не спеша пошли в общежитие. Тем временем дружки моего соперника подбежали к нему, взяли под руки и потащили в сторону нашего общежития следом за нами.
Никакой вины я за собой не чувствовал и, когда вошёл в свою комнату, сразу уснул. Подобные стычки были обычным делом и никаких последствий для их участников, как правило, не имели. Однако спустя какое-то время меня разбудили, стянув одеяло и дёргая за руку. Я с трудом продрал заспанные глаза и увидел полную комнату незнакомых людей, а среди них милицейского капитана. Он грубо спросил мою фамилию, затем потребовал паспорт и велел быстро одеться и идти с ним вниз, что я, не мешкая, и исполнил, хотя решительно не понимал, зачем я потребовался милиции в ночную пору. Спустившись на нижний этаж, зашли в одну из квартир нашего общежития. Там мой бывший соперник стоял на кухне перед раковиной, поддерживаемый той же компанией, и старательно выплёвывал изо рта зубы вместе с кровью. «Твоя работа?» – настороженно спросил капитан. «Моя», – честно признался я и тяжело вздохнул. «Вот и хорошо, проедем в отделение и там досконально во всём разберемся», – сказал капитан. Меня посадили в чёрный «воронок» и повезли по назначению.
Одним словом, на меня завели уголовное дело по второй части «хулиганской» статьи: нанесение тяжких телесных повреждений, связанных с расстройством здоровья. Срок мне замаячил, как минимум, на полный пятерик. Вот тут я запаниковал и заметался, пытаясь найти хоть какой-нибудь выход из сложившегося положения.
Потерпевшим оказался мой однокашник из того же ФЗО, только окончивший его на полгода позже. И сколько я его ни уговаривал забрать своё заявление из милиции, он не соглашался, даже разговаривать не хотел. Тогда я попросил своих знакомых из блатных, уже прошедших тюрьмы и лагеря, поговорить с моей жертвой, чтобы кончить дело миром. После такого разговора парень согласился забрать заявление, но потребовал, чтобы я возместил ему лечение и протезирование зубов, что я охотно и сделал, пару месяцев прожив впроголодь.
Меня тогда поразило, что никого из свидетелей почему-то не допросили, мои же доводы, что зачинщиком драки был мой соперник, а я был вынужден защищаться, никого не интересовали. Потерпевший сообщил, что уголовное дело в отношении меня прекращено, но из милиции такого подтверждения не было, и это меня сильно тревожило.
Да, не зря в народе говорят: «Пришла беда, отворяй ворота». Было ещё неизвестно, что будет с моим притихшим на время уголовным делом, как из дома пришла вторая беда. Римма написала, что маму нашу сняли с работы за растрату казённых денег и будут судить. Мне нужно срочно приехать в деревню Чебаки, что в восьми километрах от Макушино, в южную от него сторону, где в мамином доме меня будет ждать баба Лепистинья и расскажет все подробности.
Эта неожиданная новость меня ошеломила, потрясла до основания, поскольку я ещё от своей беды не успел прийти в себя, а тут, видимо, от меня требовалась какая-то помощь. Но чем я мог в то горемычное для меня время помочь своей маме в своём-то бедственном положении! Заниматься сейчас бесполезными рассуждениями было совершенно бессмысленно, и я, отпросившись у начальства на три дня, приехал в Макушино, а оттуда пешком направился в эти самые Чебаки, поскольку никакого автобусного сообщения тогда и в помине не было.
Больше года я не был в родных местах. И хотя деревушка Чебаки находилась от такой же деревушки Будёновка далековато, и здесь я раньше никогда не был, но местность была такая же, и я с немым удивлением и охватившей меня тоской зорко всматривался в окружающие меня пейзажи. И всё здесь для меня было настолько бесконечно родным и милым, что от тоски и бессильного отчаяния о чём-то навсегда для меня потерянном захотелось упасть на землю, в эту жухлую осеннюю траву и завыть во весь голос. Я не шёл, а брёл по пыльной деревенской дороге, как пьяный, и обо всём на свете забыл, куда и зачем иду под этим осенним бездонным небом. Те же самые облака серыми громадами, будто нехотя, плывут по бескрайнему синему небу, так же вкрадчиво шепчет ещё тёплый осенний ветер и ласкает моё лицо, как в далёком моём сиротском детстве, а я здесь уже чужой, нездешний.
Какая же дьявольская сила вырвала меня из родного дома и из родных мест с корнем и безжалостно бросила в чужой незнакомый город, где я никому не нужен и безнадежно одинок?! Почему мы не живём вместе всей нашей семьёй, пусть и без папки, ведь вместе жить нам было бы легче и радостнее? Я постоянно задавал себе этот вопрос и не находил ответа.
Домишко, где недавно жила мама, находился на краю деревни, слева, как в неё входишь, и я без труда его нашёл. Меня ласково встретила баба Лепистинья, обняла, всплакнула, усадила меня за стол, угостила чем могла, и начала было рассказывать, что произошло здесь с нашей мамой. Но приметив, как я измотался за дорогу, видя моё нестерпимое желание завалиться спать, она отвела меня в большую горницу, уложила на кровать и долго сидела, поглаживая своей тёплой рукой мою голову и шепча молитву. А мне чудилось, что я засыпаю в расслабленной усталости, почему-то долго, но очень сладко, и будто всё нарастающая откуда-то молитвенная песня несёт и несёт меня на своих сильных крыльях в самую высь неба, аж дух захватывает. И я блаженно от волшебства этой чудной песни улыбаюсь и улыбаюсь, пока в беспамятстве не проваливаюсь в глубокий молодой сон.
Ранним утром за завтраком баба Лепистинья рассказала мне, что мама вышла замуж, и неудачно, только казённые деньги растратила. Сегодня после обеда в Макушино будет суд, куда мы с ней и пойдём. Там соберутся все родственники, а Виталик с Люсей пока живут с ней в Маршихе. Что из всего этого получится – одному богу известно. «Так всё нехорошо у неё получилось с этим замужеством, – повторила баба Лепистинья, – что глаза бы не смотрели!» Я не знал, что можно было сейчас ответить, но в отношении маминого замужества всегда был непримиримым противником. Слишком я любил ещё не забытого и дорогого мне папку, помнил всё, что было с ним связано, и свято хранил это в своей памяти.
Баба Лепистинья сидела на табуретке возле печи, скрестив руки на груди. Вдруг она замолчала и, будто вспомнив что-то, тяжело вздохнула и вытерла концом платка накатившиеся слезинки, а потом начала рассказывать, тяжело дыша и горестно на меня поглядывая: «Девчонки-то местные вечор собрались кучкой у нашего палисадника, и начали песни петь, да одну за другой. Всё тебя песней на улку вызывали, а ты спишь, сердешный, и улыбаешься сквозь сон и улыбаешься, у меня штоись слёзы навёртывались. Так звали тебя песнями выйти к ним! Так вызывали! Да все на диво голосистые, и как пели, прямо душа наизнанку выходила вместе с песней. До сих пор у меня в душе слышится. Слышал, поди-ка, как пели-то?» – «Да, слышалось сквозь сон, вроде как молитва, и невдомёк, что это девчата песню поют, а проснуться не мог», – честно признался я и смутился своему признанию.
«И я приметила, что слышишь, а проснуться не можешь, и хотела уж разбудить, да пожалела, думаю, с такой длинной дороги-то умаялся сердешный, жалко будить-то, крепко схватил тебя скорый сон, – продолжала баба Лепистинья. – А песню-то, какую дивную, как хорошо пели девчонки, да несколько раз подряд, прямо до слёз меня, старую, прошибли. Что-то, кажись, и я запомнила, хоть и старая… Вроде как: “Разве очи мои, разве брови мои, не черней чем у ней, у подруги твоей”. Так и ушли, не разбудивши тебя этой красивой песней…»
Хоть и сквозь крепкий молодой сон, но я на всю жизнь запомнил тогда мотив этой чудной песни. И она с каким-то волшебством вошла в меня и осталась там на всю мою жизнь, как первая любовь и как самая любимая песня, так и не спетая в моей далёкой юности. Грустно, но не до песен мне было тогда.
В это же у тро мы с бабой пришли в Макушино, где возле здания суда встретили многочисленных наших родственников и, улегшись на траве в тени деревьев, долго ждали с нескрываемой тревогой судебного заседания, которое началось в два часа дня. На суде маму оправдали, растраченные деньги ещё до суда собрали всей родней и внесли куда следует.
В памяти о том волнующем дне осталась светлая августовская ночь, в которую мы все шли пешком из Макушино в Маршиху целых двадцать пять километров… Пошли все, кто присутствовал на суде: мама и мои дяди – Лавруша и Вася, мамины тети – Лиза и Феша, наша баба, я и Римма. Какой же это был трудный для нас путь после всего пережитого! Слышались тяжёлое, надсадное дыхание и сопение, глухой топот многих ног, но всю бесконечно длинную дорогу мы молчали и только шли и шли, как одержимые, будто стремились изо всех сил достичь какой-то очень важной цели. Пришли в Маршиху перед утром, и я, совсем обессилевший, сразу рухнул спать, а что делали другие родственники, не помню.
Также не помню, как я тогда добрался до Челябинска: всё происшедшее затмило остальное, сделав последующие события незначительными. Однако наша радость с благополучным для мамы решением суда длилась совсем недолго, и все беды ещё были впереди. В конце сентября я получил от Риммы письмо, в котором она сообщала, что следователь, который вёл мамино уголовное дело, вызвал её повесткой за получением паспорта. А на самом деле он арестовал маму, привёл её в кабинет судьи, а тот зачитал приговор – три года лишения свободы. Маму отправили в тюрьму, и больше о ней ничего пока неизвестно.
Это письмо произвело на меня удручающее впечатление, я будто сразу постарел на несколько лет, но внутренне оставался спокойным, видимо, уже стал привыкать к подобным ударам судьбы в своей начинающейся жизни.
В конце ноября я получил от мамы письмо, что женский лагерь, в котором она отбывает срок, находится в Челябинске, рядом с металлургическим заводом, где я работал. В конце письма она сделала приписку, что неплохо бы было, если я ей принесу продуктовую передачу, хоть небольшую. Эта приписка тронула меня до слёз, и я, не мешкая, собрал передачу, разузнал, где находится лагерь, и вечером после работы туда направился.
Лагерь находился в бывшем парке культуры и отдыха. Мы каждый день, направляясь на работу, проходили мимо именно в тот момент, когда заключённых колоннами под оглушительный лай караульных собак и злые окрики охранников выводили из лагеря. Часть женщин развозили на работу машинами, другие под усиленным конвоем пешим ходом направлялись на ближние объекты. Кто бы мог подумать, что мы с мамой вполне могли случайно встретиться, но разве мог я предположить, что мы так близко находимся!
На первую встречу с мамой в лагере я настроился самым решительным образом, чтобы ни перед ней, ни перед охранниками не показать свою слабость, не пустить слезу, и мне это в какой-то мере удалось. Да и мама, к моему удивлению, держалась молодцом, что меня порадовало. Наша встреча состоялась на улице, в больших лагерных воротах, через закрытый металлический шлагбаум. Когда по ту сторону вахты увидел её раскрасневшееся на морозе лицо и её незабываемую добрую улыбку, на душе вроде теплее стало, а она будто размякла.
«Это же моя родная мама, самый близкий и дорогой на свете человек, – проносилось у меня в голове. – С ней мы пережили войну, да ещё какую, где потеряли отца, и все послевоенные тяготы мама вытягивала одна, чтобы нас, четверых, выучить, поставить на ноги, чтобы сами могли шагать по жизни без посторонней помощи». Видеть сейчас свою маму за колючей проволокой было невыносимо тяжко. В моём горле застрял ком, и я готов был разреветься, но сдержался. При передаче принесённых мною продуктов мама успела мне шепнуть, что дома всё в порядке, Виталик и Люся живут у бабы Лепистиньи, и до её освобождения там и будут жить. Просила помочь им деньгами, если будет у меня такая возможность.
Строгий лейтенант, доглядывавший за нами, торопил и приказал закончить встречу, которая длилась всего-то несколько минут. При расставании мама дотянулась через шлагбаум до меня и робко, украдкой поцеловала в щеку, почему-то шёпотом поблагодарив за принесённые продукты. Приспело время расставаться, и когда мы уже расходились в разные стороны, оба, как по команде, обернулись, и я заметил в маминых глазах какой-то мимолётный испуг и жалкую виноватость (видимо за то, что с ней случилось), но она всё же нашла в себе силы улыбнуться. Я содрогнулся, прощально и торопливо махнул ей рукой, быстро повернулся и скорым шагом зашагал прочь от лагеря, стиснув зубы, чтобы не разреветься. После ещё раз приходил к проходной этого лагеря и пытался увидеться и передать маме передачу с продуктами, но не разрешили. Видимо, не положено было.
А моя жизнь, между тем, продолжалась своим чередом. Три раза в неделю я посещал секцию бокса, в выходные дни учился технике бега на лыжах и, как всегда, много читал. Это помогало отвлечься хоть на время от тяжёлых раздумий о маминой судьбе и растущего беспокойства за Виталия и Люсю. В письмах от Риммы между строк читалось, что, кроме бабы Лепистиньи, их там не очень-то жалуют, и за них, маленьких и беззащитных, за их полное сиротство было особенно больно и обидно. Но решительно ничем облегчить их судьбу я в это время не мог.
И вот в этих тяжёлых раздумьях, одолевавших меня беспрестанно, как-то незаметно прочитал почти всю советскую классику. Даже одолел толстый роман Бабаевского «Кавалер Золотой звезды» и «Далеко от Москвы» Ажаева. Прочёл властителей дум того времени: Панферова, Гладкова, Эренбурга, всю военную литературу и даже из заграничных прихватил модного тогда Драйзера. Но вот произведения наших классиков читал довольно редко. Почему-то казались они тогда неинтересными, угрюмо-скучными и не созвучными тому героическому времени, в которое мне посчастливилось жить. Спроси сейчас, о чём писали эти классики, – не вспомню. А вот о чём написано в «Тихом Доне» или «Войне и мире», скажу спросонок. Классики, оказывается, разными бывают.
Одолевала меня ещё одна важная забота: как бы скопить хоть немножко деньжонок и выслать в помощь нашей бабе Лепистинье на содержание меньших, которые находились на её иждивении. Но сделать это мне не удалось – слишком мало я зарабатывал в ту пору.
В самом начале февраля 1954 года я неожиданно получил судебную повестку. Нужно было явиться на рассмотрение моего незакрытого уголовного дела, заведённого по той самой драке, в которой я так опрометчиво оказался замешанным. Роковой для меня суд должен был состояться через сутки, и пытался найти людей, способных оказать мне хоть какую-то посильную помощь или на худой конец дать дельный совет, но всё было тщетно. Парень, которому я выбил зубы, всячески божился и клялся, что никаких заявлений никуда не писал и никому на меня больше не жаловался. И я ему почему-то поверил: он так убедительно утверждал, что ему не было никакого смысла сажать меня в тюрьму, когда дело завершилось миром, тем более зубы он вставил.
Ребята постарше, уже не по одному разу отсидевшие срок, растолковали, что меня давно «пасут мусора» и что вопрос со мной давно решён, так что «голимый пятерик» мне обеспечен. И тут на меня накатил страх: что же теперь будет с мамой, как сложится судьба младших, братишки и сестрёнки? В конце концов, что будет со мной? А потом внутри меня образовалась какая-то пустота, ни о чём не хотелось думать и ничего больше не хотелось делать, даже разговаривать. Знакомые ребята при встрече отводили глаза, понимая, что я обречён. Оставалось одно лишь желание, чтобы вся эта неопределенность быстрее закончилась.
С тяжёлым чувством полной безнадежности поздно вечером я притащился в свою общагу. Подумал, что надо бы собрать свои вещички, чтобы дружки отправили их домой, а утром обязательно переодеться в рабочую одежду, как делали все ребята перед уходом «туда». Открыв дверь своей комнаты, я обомлел от неожиданности. На кровати Лёвы Сафонова лежала моя мама. Она радостно улыбалась и смотрела на меня счастливыми глазами. Мы порывисто обнялись, радуясь встрече.
Я не знал, сказать ли ей о завтрашнем суде, но тут выяснилось, что на завтрашний вечер ей выписан билет на поезд. Мой суд начинался в десять часов утра, и скрыть это обстоятельство было невозможно. Мама сразу посерела лицом, будто в миг состарилась, и безвольно села на кровать, склонив свою уже поседевшую голову и закрыв лицо дрожащими руками. «Как же так, сынок? Как же так, сынок? Что делать-то будем? Беда-то какая!..» – только и смогла она проговорить. Я что-то бубнил в ответ в своё оправдание и от жгучего стыда боялся смотреть ей в лицо. Потом мама немного подумала, встряхнула головой, резко встала и решительно подошла ко мне: «Завтра в суд пойдём вместе, и я попробую до заседания поговорить с судьёй как твоя мать, только что освободившаяся из лагеря, у которой ещё трое детей. Если решат тебя посадить, то пусть заодно сажают и меня, я откажусь от помилования. А сейчас давай спать, и ни о чём больше не думай, утро вечера мудренее».
Мама действительно зашла к судье и с полчаса с ним разговаривала. Потом мы вместе вошли в зал заседаний. Праведный суд на удивление был очень коротким. Ни прокурора, ни адвоката, ни одного из свидетелей не было. Был лишь судья, бывший фронтовик, без ноги и с орденскими планками на груди. Он торопливо зачитал обстоятельства моего дела, спросил меня, согласен ли я с выводами следствия, на что я утвердительно кивнул головой, но, видя его недоумение, глухо добавил: «Да». Судья удалился в свой кабинет, стуча деревяшкой об пол.
Потом судья вынес свой приговор. Меня не посадили в тюрьму, а назначили исправительно-трудовые работы сроком один год и по двадцать пять процентов вычетов из зарплаты каждый месяц. С приговором я, конечно, был согласен, хотя всю тяжесть этих двадцати пяти процентов, которые с меня начали вычитать каждый месяц, прочувствовал всей своей шкурой уже пару месяцев спустя. Но как бы то ни было, моя мама спасла меня тогда от тюрьмы, закрыв от неё всей своей материнской решимостью и отвагой. Поступить иначе она просто не могла, и забыть это было бы невозможно и преступно. Такой вот была наша мама, которую мы, все её дети, любили, тянулись к ней, как бы тяжело ей ни жилось, где бы она ни находилась. Мы всегда душой были с ней, и помогали до последнего чем могли, и были с ней рядом, пока такая возможность была.
Вычеты из моей маленькой зарплаты были столь велики, что мне постоянно приходилось теперь жить впроголодь, ведь сначала вычитали подоходный налог, потом за бездетность, потом эти двадцать пять, и на руки я получал копейки, на которые можно было протянуть кое-как пару недель, а дальше что? Поначалу выручали друзья, но их ряды с каждым месяцем редели, и порой невозможно было попросить в долг даже маленькую сумму.
Весной этого же года нас неожиданно перевели в общежитие на ул. Гастелло. В небольшом двухэтажном здании старых друзей из первого выпуска почти не оказалось. Тут я и засуетился, как бурундук без ореховых шишек в неурожайный год. Деньжат подзанять перед получкой оказалось теперь не у кого, зато удачно складывались дела у мамы. Она устроилась на Курганский торфоучасток торфмейстером, потом ещё кем-то работала, даже директором одно время. А самое главное – ей дали небольшую комнатку в сельском доме, куда она перевезла Виталика и Люсю, и зажили они без особых встрясок и волнений. Я этому обстоятельству от души радовался, но материальную помощь оказать им всё никак не мог, хотя проработал на заводе уже два года. Как однажды выразился один известный писатель: «Я был всё время на отлёте и вытанцовывал штуки». И пусть я не совсем точно выразился, но где-то около этого.
Мне надо было срочно искать какой-то выход из этой безденежной ситуации, но подвернувшийся случай сам меня нашёл. В один из июньских дней по цеху прошёл слушок, что начальство подбирает подходящих ребят для отправки в колхоз на сенокос и хлебоуборку, причём на целых два месяца и даже чуть больше. Это было как раз то, что нужно, и я ринулся с просьбой к начальнику цеха Савкину. Тот обладал примечательной особенностью говорить с такой пулемётной скорострельностью, сплёвывая при этом губами и кончиком языка, к а к «приблатнённый», что понять что-либо из сказанного им было практически невозможно. И когда я с жаром и волнением объяснил ему своё положение, он с таким же жаром и волнением начал что-то скорострельно говорить. Я, ничего не понимая, лишь согласно кивал головой, пока он, наконец, не указал мне рукой на дверь, куда я охотно и выскочил, так ничего и не поняв из его монолога.
На другой день на доске объявлений появился приказ начальника цеха о назначении меня на два месяца бригадиром для работы в колхозе. В бригаде было десять человек. Я был счастлив: судьба снова мне улыбнулась.
Не помню, как мы добирались до станции Багаряк Челябинской области, но оттуда нас на машине отвезли в маленький хилый колхоз с позабытым мною названием, а вот старинная деревушка называлась Боевкой. Председателем колхоза был хитрющий уральский мужичок Егор Ваганов. Чтобы попасть из Багаряка в Боевку, нужно было проехать через большую, ещё более старую деревню Конево, куда мы потом вечерами ходили на вечорки к местным девчонкам, благо между деревнями был всего один километр. Примечательно, что все ребята из моей бригады были родом из колхозов, и деревенская работа им была с детства до мелочей знакома. Они всё умели делать без подсказки и работали на удивление добросовестно, с желанием.
Однако через неделю моя бригада неожиданно уменьшилась на одного человека. Бывший фэзэушник, невзрачный на вид, зато с запоминающейся фамилией Подживотов, ко всеобщему изумлению женился на местной девице и зарегистрировал свой брак в сельсовете. Его тут же приняли в члены колхоза и выдали соответствующий документ, с которым он съездил на завод и уволился без всяких препятствий. Я был удивлён, с какой лёгкостью ему удалось так быстро со всем этим управиться и сменить фэзэушное ярмо на колхозное, но последовать его примеру не решился, как и другие ребята из моей бригады. Всё-таки колхозное ярмо в ту безотрадную пору было неизмеримо тяжелей и намного безнадежней, о чём нам всем было хорошо известно с самого раннего детства, потому-то мы и оказались в ФЗО и тянули свою тяжёлую лямку до конца, а не остались в колхозе.
Работали мы старательно, и председатель был нами доволен и никаких претензий к нам не имел, и я втайне надеялся, что здесь мы сможем неплохо заработать, да плюс те пятьдесят процентов зарплаты, что сохранялись за нами на заводе.
Был ещё один памятный случай в то лето, о котором хочется рассказать. Наряду с нами в этом же колхозе работала бригада из доменного цеха, где бригадиром был пожилой одутловатый мужчина по фамилии Бессонов. В той бригаде работал мужчина, выделявшийся среди остальных могучей, ладно скроенной фигурой и удивительно мужественным загорелым лицом, будто вырезанным талантливым скульптором из гранита. Особенно поражали его серые глаза: они будто сгорели в пламени огня и превратились в пепельный сгусток, выражая тяжкую боль пережитого горя. Когда он смеялся, его глаза не искрились минутной весёлостью жизни. Они были неподвижно застывшими, и лучше было в эти глаза не смотреть: в них невольно чувствовалась мученическая боль, идущая из глубины души.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?