Текст книги "Звезды над болотом"
Автор книги: Валентин Пикуль
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
– Вы слишком добры… для всех. Я, кажется, тоже угодил в число этих «всех». А быть в большинстве я не желаю, Ибо Сенеки, Дальтоны и Пушкины всегда оставались в меньшинстве.
– Вы самонадеянный пинежский Спиноза! Вы мне прискучили своим бахвальством и своими планами… такими грандиозными! Хотя я, – твердо заключила Эльяшева, – знаю заранее, что ничто из ваших планов не будет осуществлено вами…
Это было жестоко. Он осторожно присел напротив женщины, страдальчески вызывая на себя ее беспокойный взгляд.
– В ваших словах, – согласился секретарь, – действительно заключена правда. Злая и ужасная, но все-таки правда. Верю, как и вы, что мне не предстоит потрясти скелет старухи мироздания… А вы можете мне назвать в России такого, кто бы, умирая, заявил: «Вот я – счастливец! Делал все, что мог, и все, что мог, я сделал!» Россия, – заключил Вознесенский тихо, – это классическая страна неисполнимых планов и бездарно размусоренных замыслов.
– Сколько выпили и чего выпили? – прервала его Эльяшева со всей строгостью женщины, которая (даже в роли возлюбленной) всегда дорожит мужчиной, как мать блудным сыном.
– Здесь сразу два вопроса; сколько и чего? Отвечаю на первый: мною опрокинуто всего полчетверти. Отвечаю теперь на второй: была пита демократическая водкус.
– Мерзость! – сказала Эльяшева.
– Сам понимаю. Но рылом не вышли, чтобы шампанею глотать.
– Тогда и третий вопрос… Что вы делали в Шенкурске?
– Имел несчастье служить.
– И растратили там казенные деньги?
– Конечно. Для того они и созданы, эти казенные деньги, чтобы чиновник мог их растратить.
– На что вы их употребили? Построили дом? Облагоденствовали убогих? Или завели себе шикарную любовницу?
– Нет. Служа по винному акцизу, я истратил их на акцизное вино, которое и было выпито мною в содружестве с товарищами. От начета товарищи мои уклонились, и тогда весь начет полностью был возложен на меня.
Оба почувствовали себя неловко.
– Аполлон Касьянович, – сказала она потом, – не будем ссориться. Возьмите от меня деньги, покройте эту нечистую игру.
– А меня даже не судили. Только перевели сюда. Причем – с повышением… Денег же от вас не приму!
– Вам приятно быть должником казны?
– Мне неприятно быть вашим должником,
– Но я же – не казна! – выкрикнула Эльяшева.
– Вот именно, а я желаю помереть, не рассчитавшись с матерью-Россией, и пусть казна торжественно оплачет мою кончину.
– Вы не умны, – заявила она ему.
Вознесенский придвинул к себе конторские счеты, откинул на костяшках сумму в 1220:
– Вот моя красная цена… это в ваших глазах. Но я постараюсь на этих днях продать себя подороже… Екатерина Ивановна, – лирически спросил он вдруг, – знаете ли вы, звезда души моей заблудшей, что такое глютен?
– Впервые слышу!
– Поверьте же человеку, которому пришлось немало заниматься в уезде разной глупостью, что глютен – это великое слово. Оно вошло сейчас в кровь мою, вместе с алкоголем, это слово бродит во мне, оно разрывает меня… Я наполнен смыслом этого ужасного слова до предела. Прощайте, Екатерина Ивановна! Завтра – с этим словом – вы услышите и мое скромное имя, которое станет известно всей мыслящей России…
Когда он уходил, госпожа Эльяшева сделала шаг за ним, словно пытаясь удержать его, но затем остановилась, и дверь бухнула за Вознесенским, захлопнутая с разлету, будто грохнули кувалдой, и этот удар отдался во всем теле женщины.
Она не сразу выпрямилась, нервно хрустнула пальцами.
– Проклятье какое-то… – произнесла неопределенно, но с глубоким отвращением.
А по дороге домой Вознесенский опять завернул в кабак. Пьяный, он там до ночи пророчествовал о величии и глютене. И кого-то страшно бил. И кто-то его пьяно целовал.
Глютен – великое слово! Трепещите, люди!
Ему внимали. Со страхом!
………………………………………………………………………………………
– Добрый вечер, – сказал Никита пинежскому исправнику.
Сначала – долгое молчание, затем – ответ:
– Кому-нибудь он и добрый, да только не нам…
Исправник монументально высился на крыльце.
– Это вы куда настропалились? – спросил Аккуратов.
Никита замер на нижней ступеньке крыльца.
– Я думал повидать вашу дочь… – смутился он.
– А моя дочь не нуждается в таких навещаниях. Мне уже за ваши хождения шею нагрели жандармы… Мы тоже человеки и нести крест за других не обязаны. У нас и свой крест, столь тяжкий, что голова на пупок заворачивается. Вот и весь сказ!
Распахнулось окно, выглянуло пухлое лицо исправницы. Сейчас она пребывала в дикой первозданной ярости.
– Не пущай его! – велела Ева своему Адаму и обрушила на Никиту каскад скороговорки: – Знаем вас, после вас самовар пропал у нас, мы не показываем на вас, но после вас никого не было у нас… Не пущай его, говорю!
Никита машинально (повинуясь не разуму, а чувству) поднялся все-таки на крыльцо. И встал рядом с исправником.
– Я ведь не к вам… к Липочке!
– А кто породил эту самую Липочку? Не я, што ли? – Аккуратов застегнул мундир на все пуговицы. – Господин Земляницын, – сказал, – по улицам народы ходют, народы нас слушают, а потому ведите себя прилично… А то как тресну! Не посмотрю, что у вас дядя по уделам состоит. И начальство завсегда нас рассудит по справедливости. Одно мое слово – и вылетите из Пинеги туда, куда ворон костей не заносит…
Захлопнув двери перед носом ссыльного, Аккуратов прошел в горницу. Липочка, повиснув на костылях, вся в белом, в кисее и кружевах, как невеста перед венцом, стояла на пороге – в лице ни кровинки.
– Что ты ему сказал, папа? – спрашивала. – Что ты сказал?
Отец потупил глаза, скрыл их под бровями:
– Липочка, служба… от нее никуда! А на меня супостат какой-то доносы писал. Будто я политику эту на груди пригрел. Оно и правда же: как придет этот, так мы его в красный угол сажали. Ему от нас пышки, а мне из губернии – во какие шишки!
– Что ты сказал ему? – повторяла девушка.
Исправник вдруг ослабел. Ему стало так горько – хоть плачь. Вокруг него, словно птица, собиравшаяся клюнуть его, прыгала на костылях его дочь, его кровь, его жизнь, его горе, – и он жалел ее безмерно.
– Не нужно нам кавалера сего, – ответил мрачно. – И тебе он не нужен, да и ты, дочка, не нужна ему… Ему бы только срок отбыть. А потом он тебя и не вспомнит. Верь мне.
– Нет! – тонко вскрикнула Липочка. – Я не тебе – я ему верю! Он меня любит, а я люблю его, и мы клятву дали. Никогда! Никогда не разлучат нас люди… до гробовой доски!
– Эдак все говорят, – отвечал исправник. – Ему делать тут нечего, вот он и таскался к нам… дурманил голову твою. А на отца ты. Олимпиада не кричи. А не то – выдеру!
– Я буду кричать. Я разбужу весь город. Пусть все знают…
– Не позорься. Кухарки и той стыдно.
– Пусть позор… что угодно! Я пойду за ним. Я верну его!
Что-то жуткое и темное появилось во взгляде отца.
– Дай, – сказал он, протягивая к ней руки (красные, как клешни вареного рака, все в растительности неистребимой). – Дай! – злобно повторил Аккуратов, выхватывая костыли из-под локтей дочери.
– Папа! – взмолилась девушка.
– Я тебе не папа сейчас… Я для тебя – исправник!
И – на колено – первый костыль: хрусть.
– А вот и второй… туда же! – И снова: хрусть. В ярости разбросал обломки костылей по комнате.
– Иди, – сказал, ворот мундира на шее разрывая. – Ты иди, а я посмотрю: далеко ли ускачешь?
Дочь сделала один шаг, хватаясь руками за воздух, и мягко осела на пол. Она не заплакала. Взгляд ее, строго буравящий пустоту перед собой, уставился в угол, где ничего не было, кроме дыры крысиной, которую только вчера замазали глиной со стеклом толченым.
– Вот и сиди тут, – жестоко произнес отец, уходя прочь.
Он ушел, но вскоре вернулся:
– А керосин тоже, чай, не казенный… Неча лампу палить!
Аккуратов шумно дунул под раскаленное стекло, и надо всем миром Липочки, над ее бедой и отчаянием навис кромешный мрак.
В этом мире раскинутое широко, как пелерина, белело светлое платье девушки. Казалось, она излучала вокруг себя скорбное лучистое сияние.
Как вода. Как луна. Как звезды.
………………………………………………………………………………………
На следующий день Аполлон Вознесенский протрезвел, выдул с похмелья полведра воды из колодца и твердо сказал себе:
– Ша!
Сел к столу. Очинил перо. Писал он еще гусиным. Не потому, что придерживался старины. Просто дешевле было поймать гусака и вырвать ему полхвоста на перья, нежели покупать в лавке перо металлическое… Итак, – великое слово: глютен!
– Вот с этого и начнем, – сказал Вознесенский. – «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, и назовет меня всяк сущий в ней язык…» Бить надо сразу по башке! А по-малому бить – только кулак отобьешь.
Для начала он проверил: да, местный официоз – «Архангельские губернские ведомости» – печатно подтвердил завоз в северные голодающие уезды немецкой ржи.
– Сволочи, – бормотал секретарь. – И здесь обдурили нашего брата… Напишу для затравки так: «Не кажется ли вам, дорогой читатель, странным, что немцы, которые испокон веку закупают пшеницу в Америке, а рожь в России, вдруг стали продавать нам, русским, свой же хлеб?..»
Самое трудное было – объяснить читателю, что такое глютен. Русский хлеб потому первый по качеству в мире, что он содержит в себе массу питательного вещества (глютена). Русский хлеб не только вкусен, но он еще и сытен, он полезен человеку, который постоянно занят тяжелым физическим трудом. Глютен восстанавливает утраченные в труде силы.
«…германские же почвы, – писал Вознесенский далее, – настолько уже истощены, они так усиленно культивируются бесплодными удобрениями, что, несмотря на совершенные и новейшие приемы обработки, эти немецкие почвы не в состоянии производить в зерне достаточного для питания человека количества ценного глютена. Поэтому немцы придумали следующее…»
Добротное русское зерно немцы обложили пошлиной, а эту пошлину стали раздавать – как премии! – тем своим предпринимателям, которые вывозили свое зерно (то есть непитательное зерно) в Россию, – получалось нечто противоестественное:
русские хлеборобы, производя прекрасный хлеб, обильно насыщенный глютеном, этого хлеба сами не видели – его съедала прожорливая Германия, русским хлебом немец засевая свои поля;
германские же хлеборобы, производя дурной, совсем несытный хлеб, сами его не ели, сытые хлебом русским, а свой дурной хлеб продавали в Россию, где мужики были вынуждены засевать поля, в случае недорода, дурным немецким хлебом…
В такие уродливые формы выродилась «хлебная политика», и в этом повинна была высшая власть России и тот традиционный авторитет германской «первокачественности», который усиленно поддерживался в мире мнением немецких ученых и писателей.
«Желательно, – сообщал Вознесенский в своей статье, – чтобы это сведение было возможно широко оповещено в тех местностях, где поступает в продажу именно негодное к пище немецкое зерно…»
– Вот пусть наши министры почешутся, – говорил секретарь, трудясь с увлечением. – Мне с ними детей не крестить. Заодно накидаю на шкирку блох и немцам придворным: пусть скребутся!
Под конец работы кто-то с улицы постучал в оконце к Вознесенскому – это был пинежский почтмейстер Пупоедов.
– Пишете все? – спросил умильно. – Умнее других быть желаете? Ну-ну… А я с новостью: столовую-то госпожи Эльяшевой закрывают. Распоряжение из губернии вышло, чтобы на чужой каравай рта не разевали. Кажинный человек должен своим трудом себя содержать. Даровой же хлеб плох: он человека портит.
– Звери! Аспиды! – вскричал Вознесенский. – А ежели человек своим трудом промышлять неспособен?
– Ляг и помри, не ропща.
– Ну, спасибо, Василий Доносыч, – сказал секретарь Пупоедову, закрывая окно. – Говорю «спасибо» от души, ибо ты мне верную фабулу обозначил…
И он продолжил работу. В статью о хлебе вставил еще новую главу о бесплатной столовой. Ярчайше, не жалея красок, движимый любовью, Вознесенский расписал госпожу Эльяшеву как бескорыстную общественную труженицу, пекущуюся едино лишь о благе народном. Главу же назвал так: «О препонах, чинимых сознательно». Писал слогом возвышенным: «И вот, когда эта святая женщина помогает не словом, а делом всем сирым и убогим в уезде, находятся в губернии темные отсталые силы, кои сознательно чинят ей препоны официальные, – и можно в нашей жизни спастись от чего угодно, даже от холеры, даже от медведя, можно выскочить из горящего дома, но ты никогда не спасешься, если за тебя ухватилась власть чиновно-бюрократическая…»
Переписал все набело. Явился в контору пинежской почты:
– Вот этот пакет в Петербург, а этот – прямо в Москву, к господину Каткову. Где-нибудь да прохватит.
– Катков – лицо высокое, до царя вхож, – сказал ему Пупоедов. – Высоко залетаете – больно падать будет.
– Извернусь в полете, – отвечал Вознесенский. – И, как кошка, на четыре лапы встану…
Пупоедов не сразу отправил статью в столицу. Сначала почтмейстер снял с нее копию и послал в губернское правление – в канцелярию губернатора, князя Гагарина. Только потом он разослал статью Вознесенского по редакциям. Довольный собой и всем содеянным, Пупоедов стал поджидать губернской кутерьмы, которая вскоре неизбежно начнется, – ему лично в усладу и радость, а другим – в ужасное посрамление.
Катков статью пинежского секретаря напечатал. Петербург тоже опубликовал ее. Однако имя автора известным публике не стало. Но зато из его корреспонденции читатель узнал о бескорыстной госпоже Эльяшевой. О ней вдруг заговорили газеты. Печать вступилась за нее. И никто не вступился за автора!
Уездный секретарь остался только чиновником – мелкой сошкой, плюгавцем, которого можно раздавить так тихо, что мир не услышит писка, и архангельский губернатор давить начал.
– Вот и верь после этого людям, – сказал князь Гагарин. – Мой же чиновник – и позволяет себе такие публичные выходки в печати… Соблаговолите же, господа, узнать у этого дерзкого памфлетиста, по наущению кого писал он статьи?
Это поручение губернатора пришлось исполнить пинежскому исправнику. Филимон Аккуратов зазвал секретаря к себе.
– Велено из губернии доподлинно вызнать: кто поручал вам статьи печатать по газетам разным? Своей волей грешили или по чужому зловредному внушению вы в писательство уклонились?
Вознесенский даже оторопел от самой тупости вопроса.
– А разве, – спросил он, – писатель пишет потому только, что ему начальство писать поручает?
– Иначе и быть не может, – сообщил исправник убежденно. – Потому как иначе волю писателям дай, так они нас совсем и без ума оставят… Глаз да глаз нужен!
Тут Вознесенский, всегда невыдержанный, пришел в бешенство.
– Вон, вон, – кричал, – вон висит у тебя, дурака, Писемский под иконами!.. Спроси у него – кто ему поручил книжки писать?
Исправник, вздрогнув, обозрел жидкую бороду Писемского, которая умостилась под густопсовыми бородищами святых угодников. Истомленное лицо автора «Горькой судьбины» показалось Аккуратову святым как никогда.
– Не кощунствовать! – заорал он в ответ. – Митрополита прошу с сочинителем не путать и персон жизни духовной в разговоре не касаться!..
Аккуратов так отписал в канцелярию губернатора:
«…означенный сочинитель ответа прямого дать не пожелал, кто надоумил его сочинять разные пиесы для газет и журналов о недороде хлебном. Однако из прошлого его жития в здешнем городе заметно было пристрастие к уклонениям в сторону, что неоднократно за ним жителями было примечено, в чем они могут показать под присягой, как вышепоименованный Вознесенский грозился на них книгой ужасной, после которой от уездного города Пинеги обещал оставить один прах и пепел…»
…………………………………………………………………………………..
Широка, до чего же широка Большеземельская тундра… А от глаза хитрого ижемского купца все равно не укроется самоед со своими олешками!
Зорко стерегут своих должников ижемцы, и пути-дороги самоедские, которые сам черт не разберет, и нравы тундровые знакомы ижемцам с детства, как свои кровные.
Вся беда самоеда в том, что он беспредельно честен.
Не способен украсть, схитрить, обмануть. Что ни скажут ему – всему верит. А уж если что обещал или задолжал – тут он детей продаст, а слово сдержит и долг вернет. Против него – извечно! – стоят побратавшиеся хитрость, коварство и подлость людская; эти напасти набегают на тундру волнами купцов, торговцев, перекупщиков – из Ижмы, из Цильмы, из Пустозерска; даже ярославские офени добредают до чумов, как саранча, выжигая душу самоеда водкой и жвачкой дурного табаку…
Казалось бы, тундра столь велика, что – гуляй себе где вздумается, забудут все про тебя, а долги твои сочтут пропащими. Однако это не так: незримо (без проводов) существует старинный телеграф сообщений между племенами и чумами, – и купец, сидя в уютном доме за самоваром, слыша, как жена его строчит себе сарафан на швейной машинке, – этот купец всегда знает, где сейчас его должник самоед со своими олешками… Стародавняя, крепко сколоченная агентура стережет самоеда с его шкурами и мехами. Среди ночи, аж у самого Канина мыса, нагрянут с ружьями и водкой, – плати!
…Стесняев перехватил Тыко, когда тот гнал стада свои обратно в Мезенскую тундру – чтобы там зимовать. К осени олени его забурели, зашерстились, нагуляли жира и мяса. Стесняев открыл первую бутылку с водкой, наполнил до краев щербатые чашки (Тыко, инькам его и бабушке), а себе плеснул на донце.
– Заждался я тебя, Тыко, – сказал он. – Меня губернатор уже не раз спрашивал: что же твой Тыко не спешит с оленями, чтобы по совести с тобой рассчитаться?
За первой бутылкой появилась вторая.
– Пей, Тыко, – щедро угощал хозяина Стесняев. – Про тебя тут недавно сам царь справлялся…
– Царь-бачка? Меня знал?
– Ну да. Губернатор ему о тебе много рассказывал…
– Хорошо говорил?
– Плохо! – затужил Стесняев. – Плохое о тебе царю говорил.
– Зачем плохо? Тыко – хороший, все знал Тыко…
– А баранки-то мои обменял за Камнем?
– Нету баранка… одна дырка осталась, – сразу поникнул Тыко в горести, и дым костра, что был разложен под мокоданом, посредь чума, теперь едко струился в ноздри его плоского широкого носа…
– Вот видишь! – мстительно заметил Стесняев. – Баранки небось слопал? А где же меха? Где соболь? Где горностаи? Уговор был: за каждую баранку ты мне – шкурку!.. Потому и плохо говорил о тебе царю губернатор. Плохой ты самоедина, Тыко: людей обманываешь.
– Баранка ломался… баранка мокрый был… Я его сушил… баранка украл у меня… Царь не знал, что Тыко хороший. Зачем плохо говорил? Ай-ай!
Стесняев тронул мешок свой. Достал третью бутылку. Подержал ее перед собой в раздумье и сунул обратно в полсть:
– А чего это я добрый такой? Ты меня обманул, долгов не платишь, холера такая, а я тебя еще и водкой поить должен?.. Не! Этот номер не пройдет. Водка-то ныне по базару в красных сапожках бегает.
Тыко, уже шатаясь, сунул руки в малицу; взял аркан-тан-эей, витой и тонкий. Спросил – сколько надо оленей?
– Половину стада, как хошь, а для меня зааркань…
По тому, как легко – не прекословя – двинулся Тыко прочь из чума, чтобы с помощью собак разогнать свое стадо на две части, Стесняев понял: «Продешевил я… можно бы и больше!»
К утру Стесняев, подпоив самоедов, чтобы стали беспечнее, владел уже почти всем Тыковым стадом. Последнюю бутылку с отличной мадерой он открыл уже для себя: сделал дело – гуляй смело… Быстро хмелея, Стесняев подобрел.
– Медаль тебе, Тыко, – говорил. – Я тебе медаль от царя выхлопочу. Есть у меня одна такая на примете… На веревочке ее через шею носят. Величиной – как эта тарелка! Тебе понравится. Твое здоровье, Тыко…
В одну ночь из богатых стал Тыко бедным. И забыл он вкус жирных оленьих губ, и голодные жены дрались чаще. А все несчастья начались с кота, которого купил в Пустозерске, чтобы подарить богам своим. Недаром умный шаман предупреждал его:
– Самоед не должен заводить лошадь или кота. На лошади по тундре не проедешь, а у кота мяса совсем мало…
Не послушал Тыко шамана – вот и пошли беды.
Осень началась ранняя – с дождями, с заморозками по утрам. Осиротевшее стадо Тыко сбивалось в кучу, сторожась нападений волчьих. Скорбно мокло под холодным дождем. Вода стекала по рогам, мочила лбы животных, а под утро хватал мороз, образуя на головах оленей твердую корку льда. Стоял олень грустный, весь день с ледяной короной на голове, а под вечер ложился в мох – замертво…
И дрались в чуме иньки – старая и молодая; Ваталя-Лиш-ний в своем лубяном коробе катался по чуму, затоптанный ногами. И бабушка болела, просила табаку, а табаку не было у Тыко.
Тут навестил его шаман, и Тыко сказал ему:
– Бери у меня молодую иньку, а я со старой жить стану.
– Кхо! – ответил шаман и показал на пальцах, что даст за бабу пятьдесят оленей; Тыко не спорил – пусть забирает.
Шаман повалил молодую иньку на засаленные шкуры и, прощупав бока ее, недовольно заметил:
– Жиру мало, много есть будет… Даю сорок оленей!
– Зачем врешь! – возмутился Тыко. – Я ей топленого масла покупал. Я свою бабу знаю. Толстый баба. Ты ее бери – не бойся, она тебя не объест…
И остался Тыко со старой женой и бабушкой. Ослабевшее стадо его, когда-то могучее, теперь не могло отлягаться от волков – все реже становился частокол оленьих рогов. Тут бабушка поняла, что внуку трудно жить, и Тыко – по ее просьбе! – сделал то, что делали всегда в тундре со стариками. Взял петлю арканную, накинул бабушке на шею и задавил ее, а старая жена ему помогала в этом. Подвесили они покойницу на шестах, чтобы не сразу ее волки съели, оградили могилу звенящими бубенцами, чтобы нескучно было лежать бабушке, и уехали прочь от этого места на последних оленях…
На этот раз далеко уезжал Тыко, очень далеко!
Рассказывал ему шаман, что если моря не бояться, то по льдам в сильную стужу можно проехать на собаках на большой остров, где нет чиновников, нет купцов ижемских.
«Пустая земля, полная зверя пушистого, – закончил шаман свой рассказ. – Там никого нет, кроме зверя и птицы. Но зато нет и водки!..»
Теперь в эту чудесную страну, где нет водки, а только живет пушистый зверь, да летает сытая птица, уезжал Тыко. А рядом с ним, держась за копыл нартовый, бежала старая, неутомимая, как в юности, жена его – тощая, голодная и верная. Между ними качался в нартах Ваталя-Лишний, плача от голода. Когда удавалось Тыко застрелить дикого оленя, он вырезал потускневшие в смерти глаза. И всю сочность глаз выдавливал прямо в орущий рот своего младенца:
– Будь зорким, как этот глаз. Меткий охотник – не лишний…
А стадо оленей Тыковых, попав в руки Стесняева, в ту же осень было забито им – кроваво и безжалостно. Не одного Тыко разорил он в этом году – многих самоедов ограбил тогда по старым горкушинским долгам. Мяса было – девать некуда. Целый гарнизон прокормить можно. Бросили мясо, чтобы не возиться с его вывозом, а вот шкуры – в цене, они деньгу принесут большую.
– Вот когда подкатило мне! – радовался Стесняев.
Самые отборные шкуры (через питерских перекупщиков) он запродал прямо в Париж. Впрочем, эти же шкуры скоро вернулись из Франции обратно в Россию, но теперь их было не узнать и стоили они в двести раз дороже. Стали они очаровательной нежной замшей. Парижские галантерейщики продавали в Петербурге на Невском прекрасные дамские перчатки, элегантные дамские ридикюли, темляки для военных франтов.
А ведь когда-то неслось стадо от Мезени до Пай-Хой через Камень, и тогда земля вздрагивала от дружного топота; тысячами гибли под копытами быков желтобрюхие мыши… Прощай, Тыко! По неграмотности своей не знаешь ты, куда путь держишь. Так я скажу тебе: та земля, где заживешь ты по-новому, издавно зовется средь русских Новой Землей.
Там страшнее. Но там тебе будет полегче.
………………………………………………………………………………………
Архангельский губернатор был оскорблен в лучших своих чувствах. Не он ли ратовал за доставку в голодающую губернию хлеба из земель немецких? Казалось, его возблагодарят в потомстве как спасителя. За такое дело можно и Анну на шею заиметь. Или высочайшего рескрипта удостоиться. А вместо этого все лавры достались в печати столичной какой-то госпоже Эльяшевой с ее бесплатной столовой, а пинежский секретарь (тварь, мелюзга) вздумал публично критиковать действия высшей власти…
Начиналась месть!
Гонорара Вознесенский получил семь рублей с копейками. А губернатор повелел высчитать с уездного литератора старый пропойный долг в 1220 рублей (с копейками опять-таки).
– А все это пинежское гнездо вольнодумствующих тунеядцев разогнать по уездам отдаленным, – велел губернатор. – Вознесенского же я у себя в губернии, как чиновника, ранее судимого, отныне не потерплю… Сибирь – вот место для таких!
В один из дней, с бумагой в руках, Филимон Аккуратов прошел к дочери.
– Господина этого, что к тебе хаживал, кажись, забирают у нас. В иное место, куда ворон костей не заносит… Эдакого-то хлюста мы всегда для тебя сыщем… еще и лучше найдем!
– Не надо… оставьте меня, – прошептала Липочка. – Если бы кто знал, как мне все надоело. Я жить уже не хочу. Устала.
– Устала, – хмыкнул исправник. – Да ты еще и не начинала…
Аккуратов притворил за собой двери. Жалел он дочь. Пройдя на кухню, спросил кухарку:
– Костыли-то ейные, что я распатронил, ты куды подевала?
– Да вон, – сморкнула кухарка в подол. – Я их уже на лучину извела. Сухие были. Как порох. Самовар растапливала.
– Дура! Их еще склеить можно было… Вот опять убыток! – огорчился исправник. – Вся наша жизнь течет прямо в убыток.
– Ништо им! – не унывала кухарка. – Эвон, гробовщик-то у нас – на все руки мастер. Ему стаканчик поднести, так и венские стулья гнет… не то што костыль, тьфу!
Заснули в доме исправника.
За изодранными обоями уютно шуршали дремотные тараканы.
Липочка очнулась как-то сразу. Села на постели. Огляделась. Коптила лампа под стеклом. Стоглавые тени бегали по потолку – метались, словно в бою.
– Пора вставать, – сказала она себе и не узнала своего голоса: еще вчера потухший – теперь он прозвенел в тишине.
И она встала.
Никакого чуда. Просто пришло время встать и уходить.
Рука нащупала щеколду затвора. Дверь тихо скрипнула, провожая ее в дальний путь. Она еще успела накинуть платок… Какой ветер, какой чудесный ветер ударил в лицо! Ни огонька в городе. Как тихо… И какие звезды ей светят!
Собак она не боялась. Появясь из темноты, собаки обнюхивали ей руки, несколько шагов дружелюбно бежали с ней рядом, словно надеясь на подачку, а потом отставали.
Единственное окошко в городе еще светилось желтым огнем, и Липочка сразу поняла, что это его окно. Нагнувшись, она подняла с земли камешек. И, неловко закинув руку, как делают это все девушки, она бросила его в освещенное окно…
– Кто тут? – спросил Никита у тихой улицы.
– Это я, – ответила ему улица, а ее он так и не разглядел.
– Кто ты?
– Да я же…
Тихо отворенная, скрипнула в ночи калитка.
– Никита, – сказала Липочка, – а ведь я пришла к тебе навсегда. Я сейчас проснулась и поняла, что ты со мною. Что ты ждешь меня. Тогда я встала и просто пошла к тебе… Хорошо? Поцелуй же меня, Никита.
И он поцеловал ее в теплые губы.
– А теперь, – сказала она, – беги отсюда. Отец получил бумагу… тебя высылают из Пинеги, еще дальше!
Он с горечью усмехнулся:
– Куда же я убегу… от тебя? Без тебя?
В сенях пустынного дома послышались резкие шаги.
– Кто там ходит? – испугалась Липочка.
– Это хозяйка. Она редко спит спокойно…
Дверь в комнату Никиты распахнулась. В ярком халате с папиросой в зубах на пороге появилась госпожа Эльяшева. Заметив девушку, она подняла в руке шандал со свечами:
– Это… кто?
– Моя невеста, – ответил Никита. – Я вам уже рассказывал…
Она спокойно, кивая острым подбородком, выслушала новость: его высылают из Пинеги… Потом дунула на свечи, и все три они потухли разом, стеля во мрак сеней три тонкие сизые струи дыма. Внимательно разглядывая Липочку, она сказала:
– Этого следовало ожидать. Прошу, садитесь… Два часа ночи, – посмотрела Эльяшева на часы и улыбнулась Липочке: – Ого, какая смелая! А время, в котором мы живем, является временем жертвенным. Каждый на Руси желает теперь хоть что-нибудь обязательно пожертвовать на благо ближнего своего… И вы, – спросила у Липочки, – конечно, тоже решили принести себя в жертву?
– Кому в жертву… себя? – растерялась девушка.
– Вот этому молодому человеку, который никогда не знает, что будет делать завтра, и приходится мне решать за него. Но завтра, я чувствую, решать за него станете уже вы!
– Пусть решит он сам, – сказала в ответ Липочка.
– Чувствую характер будущей женщины, – произнесла Эльяшева. – Решая сама за мужа, умная женщина говорит: «Пусть решает он…» Однако немного вы сможете решить без моей помощи. Без денег вам в этом краю не убежать даже от таракана… А лошади у меня всегда стоят наготове. Кстати, будете пить чай?
Молодым людям было сейчас не до чая, и она ушла.
– Я еще зайду, – сказала она на прощанье. – Вы собирайтесь…
В самом деле, вскоре госпожа Эльяшева вернулась.
– Вот письмо к моему контрагенту в Мезени; это преданный мне человек, он все для вас сделает… А в этом пакете деньги! Никита, можете открыть и посмотреть.
– Я вам и так верю, – смутился Земляницын.
– А вы не верьте. И откройте пакет, как я того прошу…
Он надорвал облатку. Шведские кроны, британские фунты.
Эльяшева взмахнула вдруг рукой, и на стол тяжело стукнулся веский плотный мешочек.
– Золото! Русское золото… Не забывайте России и старайтесь быть ей полезным, даже вдали от нее… Но вот, кажется, уже выводят лошадей… Если вино разлито – остается только выпить его! Ну и все… Прощайте!
………………………………………………………………………………………
За ночь расквашенную дорогу подморозило, и три мохнатые низкорослые «мезенки», мотая густыми гривами, бежали по холодку хорошо… «Мезенки» бежали на Мезень!
В тесной кошёвке, приникнув друг к другу, до глаз укрытые волчьей дохою, сидели Никита с Липочкой. За их спиной, где-то от Пинеги, наплывал рассвет, а впереди – над тайболой – качалась тьма; там было море, там их ждала свобода и любовь…
Проезжали, еще затемно, раскольничьи деревни – угрюмые и затаенные; жили здесь больше «чашники» – берегущие посуду свою от людей, протопопа Аввакума не чтящих. А на погостах пугали путников убогие кресты, которые как-то сразу вырастали из мрака ночи, и в древних часовнях, срубленных над ручьями, светились окошки. Глядел из этих окошек – какой уже век! – устало и безразлично Никола-угодник…
Только один раз ямщик повернулся к седокам:
– Торговать али как еще будете?
– Гуляем, – отвечал Никита.
– Ну, и то дело. Только девку свою береги. У нас на Мезени парни злей собак, сами в сапогах ходят, а рубахи у них шелковы…
Как-то незаметно выросли два столба, украшенные поверху коронами деревянными, – короны съехали набок, словно шапки на головах подгулявших мужиков. Мелькнули ворота, а над ними, хищно струясь по бревну, выстелилась красная лисица, – это был герб города Мезени… Ямщик свистнул и сказал:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.