Электронная библиотека » Валерий Есенков » » онлайн чтение - страница 12


  • Текст добавлен: 29 октября 2017, 13:40


Автор книги: Валерий Есенков


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 49 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Иван Александрович усмехнулся тихо и грустно:

– Так вот оно что, я-то гляжу, а вы обольщаетесь вместе с ним, любившим страстно идею, однако, помилуйте, жизнь, мне кажется, не обновляется словом.

Он возразил убежденно, устремив на него пронзительный взгляд:

– Жизнь обновляется верой! Самое развитие народов зависит единственно от того, во что народ верует, что признает идеалом истины и добра. Народам нужен пример, образец, подвиг самоотвержения. Необходимо, чтобы, обожженная этим примером, совесть не замирала ни в ком.

Иван Александрович опять усмехнулся:

– Боюсь, что у вас именно с примером-то и вышла ошибка.

Он настойчиво возразил:

– Довольно того, что он был настоящим человеком идеи.

Иван Александрович простодушно поправил:

– Белинский был донжуаном идеи.

– Он так изумился, что не сразу спросил:

– Донжуаном идеи? Это как понимать, почему?

Глядя в землю перед собой, играю с явным удовольствием тростью, Иван Александрович почти ласково объяснил:

– Идеями Белинский обольщался, как Дон Жуан обольщался своими красавицами, потом к ним хладел, потом стыдился многих из них и будто мстил им за прежнее увлечение. Впечатление у него изменялось, и пока оно переживало в нем свой положенный срок, оно его поглощало всего целиком, а потом наступало время анализа, и мнение его более или менее утверждалось, до тех пор пока не являлось новое впечатление.

Он так возмутился, что заспешил:

– Нет, нет, сто раз нет, Белинский никогда не менял своих убеждений! Он бывал всегда прав, даже когда был виноват!

Иван насмешливо возразил: Александрович, поиграв иронично губами, с легкой иронией возразил:

– А вспомните, как он, истощившись на Пушкине, Лермонтове и Гоголе, сей же час легко перешел к вам, а когда пришел я, от вас перешел ко мне, потом к Григоровичу, потом к Герцену, а под конец жизни восхищался даже Дружининым.

Он вскипел, прищурив глаза:

– Я говорю об его центральной идее!

Иван Александрович озадаченно пожевал, пытаясь захватить правый ус, покачал головой, не то с осуждением, не то жалея его, и лениво, размеренно проговорил:

– Ах вот вы о чем! Ну, в этом вы, разумеется, правы. Его центральной идеей, как вы говорите, были идеалы свободы, правды, добра, справедливости и гуманности, причем он нередко ссылался и на Евангелие, и, не припомню где, даже печатно. Этим идеалам он, точно, не изменял никогда, и на всякого сколько-нибудь близкого к нему человека смотрел не иначе как на единомышленника, иногда не давая себе труда приглядеться, действительно ли это было так или только казалось ему. Никаких уклонений от этих его путеводных начал действительно сам он не знал, ни в ком не допускал и не прощал никому иного исповедания в нравственных, политических или социальных понятиях, кроме тех, какие принимал и исповедовал сам. Но ведь всё это была только теория. На практике это было неприменимо нигде, кроме робкого проговаривания или намеков в статьях да толков в самом темном кругу.

Но он наступал, недовольный тем, как он изъяснял, сжимая и разжимая кулак:

– А вы вспомните, вспомните, как зажигали нас эти статьи! Он обновлял, он облагораживал нас, он давал нам чудесную веру, которая сдвигала нас с места!

Иван Александрович спокойно закончил, как начал:

– И потом мы видели, что перед нами стена.

Он с задором воскликнул:

– Положим, положим, всё верно, да все-таки не совсем и стена, не совсем, не совсем!

Иван Александрович меланхолически поправил его:

– В этих стремлениях, в этих порывах лучше всего и высказывалась горячая натура его.

Он горячо подхватил:

– Несомненно!

Иван Александрович словно не слышал его, что снова чертя на красноватом песке:

– В нем было горячее нетерпение, как у нас всех, и, как у нас всех, иногда до ребячества. В тумане новой идеи, даже вроде идеи Фурье, например, если в ней искрился хотя бы намек на истину, на прогресс, на что-нибудь, что казалось ему разумным и честным, перед ним уже возникал определенный образ её. Он веровал в идеал, я бы сказал, в пеленках, не думая подозревать тут какого-нибудь обольщения, заблуждения или даже замаскированной лжи. Он видел в этой гипотезе одну только светлую сторону. Помню, всматриваясь и вслушиваясь в неясный слух и говор о коммунизме, он наивно искренне произнес однажды почти про себя: «Конечно, будь у меня хоть тысяч сто, их не стоило бы жертвовать, но будь у меня миллионы, я отдал бы их!» И не думал в этот момент, кому бы отдал, куда, в какую кружку он эти бы положил миллионы, чтобы на них устроить коммуну, когда одно только смутное понятие коммунизма носилось в воздухе, перескочив к нам через границу.

В этом осторожном, скептическом мнении ему явно слышалась горькая правда, но не эта правды теперь обжигала и поднимала его, и он с жаром высказал это:

– И отдал бы, и отдал бы всенепременно, и это в то время, когда другие всё гребут да гребут, мало им миллиона, ещё миллион, ещё миллион.

Иван Александрович согласно кивнул:

– Отдал бы, в этом вы правы, приблизить светлое будущее всего человечества ох как ему не терпелось.

Он обрадовался, заговорил, однако с какой-то внезапной тоской:

– Он всё тосковал, зачем, зачем не сейчас, зачем так не скоро, зачем? Он, конечно, имел самолюбие, но саморисования ни капли в нем не было, как вот нынче во всех, только выползи из грязи повыше, хоть на ступень ближе к тем, кто власть и богат. Он во всем предвидел высшую цель, но, может быть, та же высшая цель не позволяла ему участвовать в прямых и насущных интересах России.

Иван Александрович помедлил и, согласившись, негромко спросил:

– Может быть, это и так. Вы помните, в самом конце, он ездил в Германию и во Францию?

Он подтвердил оживленно, ощущая всем своим существом, что не зря, не зря завел этот любопытнейший, этот интереснейший, этот чрезвычайно особенный разговор;

– Разумеется, разумеется, только больше этого мне ничего неизвестно, мы, к сожалению, уже разошлись.

Иван Александрович искоса взглянул на него, уловил напряженно-внимательный, будто до дна души проникающий взгляд и поспешно, стараясь говорить совсем лениво и вяло, подтвердил;

– Ах, да, вы с ним, кажется, тогда были в ссоре.

Уловив какой-то непонятный намек бог весть на что, он явственно вспомнил, что Иван-то Александрович тоже не числился Белинскому в самых близких друзьях, либо не удостоился, либо сам не хотел, стало быть, ревности или досады здесь быть не могло.

Боже мой, он силился понять, напрягая все силы ума, однако ж не всегда понимал Гончарова, ни в молодые годы, ни нынче. На людях Иван Александрович редко бывал, большей частью сидел в уголке, не то внимательно слушал общий содом, не то утомленно дремал, как Обломов, любил мягкое кресло и вечно казался ко всему равнодушным, что бы с пылом и жаром ни кричали вокруг, однако ж он был почему-то твердо уверен, чуть не до последней черты, что автор-то никак не Обломов, как бы часто над ним ни шутили те, кто объявлялся друзьями. Нет, он угадывал, тогда и теперь, под этой сонливостью, непринужденной, а все-таки словно бы напускной, что этот громадный мозг, сумевший выносить и создать образ не сиюминутный, не временный, а непреходящий и мировой, как Гамлет и Дон Кихот, – этот мозг непрерывно работал, что в этой! словно бы невнимательной голове рождались такие своеобразные, такие глубокие мысли, в том числе и о будущем, каких, ни у кого не бывало. Такое молчание он уважал и сам любил помолчать. Он вдруг заметил, что, по привычке, откликнулся, может быть, чересчур горячо, больно задев, не желая того, Эти обнаженные, слишком тонкие, слишком ранимые нервы, и постарался ответить спокойней:

– Мы не ссорились с ним, но он меня вдруг невзлюбил, верно, за мои тогдашние, в самом деле не совсем удачные вещи, и весь тот год, последний его, я к нему не ходил.

Иван Александрович удовлетворенно кивнул и продолжал своим вялым голосом, подтрунивая не то над Белинским, не то над Собой, не то над недогадливым своим собеседником:

– Да, в этом именно роде с ним случалось всегда, и вы, натурально, не могли слышать рассказов его, когда он из всех этих европейских упований умилений домой. А мне ох как интересно было его наблюдать. Он воротился поздоровевшим, перебрался на другую квартиру, сам ставил книги на полки, взялся было писать, но простудился и совсем занемог. Приходя к нему, я заставал его на диване, с провалившимся серым лицом, с истощенным телом изголодавшегося подростка, с расширенными мукой зрачками. Он кутался в свой старенький теплый халат и дрожал от холода в натопленной комнате. Мокрые косицы бледных волос так и липли к запавшим вискам. Но он тотчас заговорил, и заговорил о Европе. Я спросил, хорошо ли там было ему. Он воскликнул, сверкая гневно глазами: «Пленение вавилонское!» И стал жаловаться слабым взволнованным голосом, что скучал там, зевал и даже страдал апатически. Он будто весь замер там, его беспрестанно тянуло в Россию. Он ораторствовал о беспачпортных бродягах, абстрактных человеках, о том, что деньги покрыли Европу позором, что от жажды денег всё в ней противоречиво, мелко, ничтожно. Он кашлял. Плевал кровью в уже мокрый платок, а расширенные зрачки угрожали кому-то, и он тяжким шепотом проклинал отсутствие национальной чести и гордости, холодность сердца, падение нравов у европейских народов. А ведь хотел же, чтобы Россия стала Европой, мечтал, что новый Петр доделает то, что успел доделать Великий, и всё волновался, скоро ли достроится Николаевская дорога, с открытием которой начнется у нас, как он несколько раз горячо повторил срывавшимся голосом, чуть ли не новая эра и новые отношения.

В его душе вновь вскипели противоречивые чувства, Эта героическая жизнь вечного духа восхищала его, не восхищать не могла, и он подумал с тоской, что вот и этот герой оказался слишком хорош для России, сгорев слишком рано, почти не оставив следа, и теперь, может быть, почти всеми забытый. И горько, горько стало ему, что эта светлая, эта чистая, честная личность, каких, может быть, никогда не видала и слыхом не слыхала погруженная в слепую материальность Европа, больше не трогает очерствелые души погруженных в ту же слепую материальность русских людей, ни в чьих поникших сердцах не возжигает огня, не любим, не почитаем никем. Но эта надежда на продолжение дела Петра! Совсем, совсем нет, дело Петра, он был убежден, слава Бога, теперь завершилось, наконец наступили иные, новые времена! В уме его тотчас вспыхнул страстный, обличительный монолог, однако в такую минуту спорить он не хотел, и, умиротворяя себя, он сказал то, что в эту минуту было ближе ему:

– Да, у него была эта отличительная черты – волноваться о том, что лично до него не касалось, а сила убеждения доходила при этом до фанатизма. Он уж если сказал, так мог и сделать то, что сказал, и сделал бы всенепременно, на этом я твердо стою. Это была натура простая и цельная, у которой вместе слово и дело. Другие сто раз, тысячу раз передумают, решаясь на что-то, а всё никогда не решатся, а он – нет: решил и тотчас вперед, вперед до последней черты! И знаете, теперь, вот в последнее время, всё больше разводится подобных натур: сказал – и сделал, застрелюсь – и застрелился, застрелю – и застрелил. Всё это цельность, прямолинейность, и уже много, много таких, и ещё больше будет, увидите!

Иван Александрович потрогал холеным пальцем висок:

– Ну, может быть, не совсем. Белинский увлекался, конечно, решительно увлекался, однако ж результатом всех его увлечений было открытие истины. Он жертвовал собой только за то, что принял за правду и истину. Это и сделало фигуру его крупной, фигурой непреходящей. Каждый зачинатель нового дела непременно должен походить на него самоотвержением, бескорыстием, нравственной чистотой. А нынешние только оглядываются да ссылаются иногда на него, а натура-то натура совершенно не та. Куда нынешним до него. Призраки, миражи…

Он вскинул голову, взволнованный, решительный и упрямый:

– Но согласитесь же, согласитесь, чтобы сказать и выполнить сказанное, сила, воля нежна, известная цельность характера, бесстрашие наконец пройти весь путь до конца, чтобы там ни приключилось с тобой.

Иван Александрович, искоса взглянув на него, улыбнулся снисходительно, мягко:

– В пустоте тоже есть своя цельность. Для проявления творческой, созидательной силы нужна большая, настоящая, добытая тяжким трудом над собой, проверенная серьезным опытом жизни. А нынешние, разве они истину добывали, разве проверяли её опытом, своим и чужим? Ведь это, согласитесь, всё недоучки, отвязавшиеся от школьной скамьи, от прямого полезного дела, от общественного труда, точней говоря. Все они самозванцы новой, как их не учившейся ничему голове представляется, жизни, без подготовки науки и опыта, без каких бы то ни было нравственных прав, даваемых дарованием, знанием и трудом, не признанные никем, только разве самими собой. Чрезмерное самолюбие в них, скрытая лень, недостаток основательной подготовки, отсутствие понимания действительной жизни – всё это мешает им видеть очередные шаги того дела, которому они навязались служить. От этого самолюбия они и бросаются в яркие крайности, где роль их заметнее, а дела поменьше, поменьше труда. Они не работают, не пишут, не проводят рациональным, хотя бы и медленным, но более прочным путем своих мыслей, своих убеждений, потому что прочного ничего у них нет. Они хватают на лету извне к нам занесенные истины, лишь бы поярче, погорячей, не вполне понимая, не продумав, не прочувствовав их, спеша поскорей применить к нашей жизни гипотезы, о большей части которых не только не было высказано ни наукой, ни общественным мнением последнего слова, но которые даже не приняты в серьезном кругу разумного, мыслящего большинства. Они обольщаются одной декорацией духа времени, клянутся, спекулируют им, не вникнув в смысл, не думая о путях и способах и даже наружных приемах, какими водворяются в общество какое-нибудь новое прочное и верное начало, новое основание жизни. Это всё мотыльки, одна ночь пройдет и никто не вспомнит о них.

Вот, вот, эти слова задевали, двигали его главную мысль, тот самый главный вопрос, над которым он упрямо и раздраженно бился всю жизнь, И он не соображался больше ни с чем, он выпалил сразу, вытягивая руку с напряженно искривленными пальцами, словно собираясь силой вырвать нужный ответ:

– Нет, я вот вас прямо спрошу, как вы понимаете современного человека?

Иван Александрович уставился на его жаждущие, ждущие, молящие пальцы, точно готовые вцепиться в него, и удивленно сказал:

– Ну, что это вы, как понимаю? Не понимаю никак, да и только!

Не веря ему, не понимая, как можно об этом вопросе беспрестанно не думать, не мучиться им, он возмущенно воскликнул, стискивая кулак:

– Это всё зря, это вы зря сейчас говорите, не хотите отвечать мне, может быть, потому, что не доверяете мне, не любите, то есть, я заранее соглашусь, хотите, но не можете меня полюбить! Как это так, Гончаров и не может понять! Что вы, что вы, голубчик Иван Александрыч! Гончаров не пустяк, Гончарова со счета не скинешь! Гончаров всё понимает, да, верно, не всем хочет сказать, держит всё при себе!

Гладкая круглая щека Ивана Александровича вдруг покрылась детским румянцем, а глаза, беспомощно заморгав, отвернулись в противоположную сторону от него, и вялый голос слабо, еле заметно, но задрожал:

– Это, Федор Михайлович, совестно мне, я этого не заслужил, такая честь…

Его обрадовал страшно этот внезапный, удивительно детский румянец. Именно этот честный румянец так нужен, он тотчас решил, так был важен ему. Он заволновался от деликатности, от признательности и быстро проговорил проникновенным, но возбужденным, возвышенным тоном:

– Да, да, вы искренно думаете, и тем лучше, тем лучше, поверьте! О вас-то запомнят всегда, когда имена многих, многих иных навсегда изотрутся из памяти! Не притворяйтесь же, какой из вас мотылек!

Иван Александрович отодвинулся от него и вытянул ногу, точно хотел позу переменить, ногу вот, мол, отсидел, однако ж щека-то его разгоралась, глаза всё глядели куда-то и голос всё заметней дрожал:

– Ну, вот вы как, а есть люди, и много таких, которые меня величают пустым чуть не в глаза, говорят, мол, бог весть из чего, чего я будто и сам не способен понять, а то ещё обзывают актером и, довольные очень, ум-то, глядите, острый какой, потешаются своей выдумке, не думая, не предполагая того, что от таких выдумок другим ведь может быть больно и скверно жить.

Опустив руку, стараясь не глядеть на него, чтобы не смутить ещё больше, но все-таки взглядывая быстро и весело, он радостно стал извиняться:

– Ежели вы и актер, так прекрасный актер, я никогда так не думал об вас, я всегда видел и знал, что вы никому не поверяете своих мыслей, своих самых главных идей, кроме, натурально, романов своих, потому что дешевой популярности и газетных интриг вам никак не пристало искать, но это же так и должно всегда быть, я вас прошу…

Не слушая, склонив голову, усиленно пряча какую-то жалкую, расслабленную улыбку, Иван Александрович странно, болезненно сетовал:

– Пусть бы со мной перестали хитрить, пусть бы перестали подозревать нечестное и кривое…

Кусая губы, желая понять и не понимая, что же случилось, чем же добрейший Иван Александрович так больно задет, он подхватил горячо:

Нет, нет, во всем вы такой, каким создала вас природа, а природа не лжет, не шутите, природа лгать не умеет!

Иван Александрович, неосторожно блеснув беспомощными глазами, как-то расслабленно мямлил, слово сам не верил себе:

– Ну, вот вы и угадали меня, но, может быть, вы просто-напросто хитрый, может быть, хотите из видов, не получается там у вас что-нибудь, да и хотите выудить половчей из меня?

Ему становилось досадно, все проволочки раздражали его, а ему не терпелось узнать, что же думает Гончаров о сущности современного человека, но в то же время было страшно жалко его, на кого-то за что-то обидно, и он пустился доказывать с жаром:

– Нет же, голубчик Иван Александрович! Что может не получаться? Нечему не получаться, ведь совсем-совсем не пишу! Обещал Каткову роман, да и нет ничего, не то что строки, а прямо совсем-совсем ничего, ни полмысли, даже проблеска, даже намека на стоящую идею, на тип!

Помолчав, пошевеливая губами, должно быть, что-то обдумав, Иван Александрович капризно, надломлено возразил:

– Вот-вот, я вам полмысли, полпонимания современного человека, пол-идеи или полтипа, а вы Каткову роман? Были, были уже с таким подходцем черкесы, пригоршнями брали, не один роман, даже не два, целых три! И не хитрый вы после этого человек? Невозможное, фантастическое что-то творилось у него на глазах. Не то этот был в самом деле нелепый, бессмысленный страх собственное добро, не то уж слишком искусная, слишком озорная игра?

Не зная, что думать, ощущая, как нервная боль нарастает в груди, потирая это место ладонью, он устало, но возмущенно сказал:

– Из чужих мыслей романа не слепишь. Самая верная, самая разлиберальная, распередовая – всё равно не годится, если собственной мыслью не выжита. Я не роман, я просто ищу. И знаете ли, что я ищу? Хочу найти и увидеть цельного, единого, не разбитого человека!

Иван Александрович покосился и неуверенно протянул:

– Эва, хватили куда! Да где ж его взять! Цельного-то не видно нигде!

Он заерзал на проклятой скамейке и с угрюмой радостью, облегченно и зло разразился потоком наседавших, перебивающих сами себя мыслей и слов:

– Именно, именно, в кого ни гляжу, везде цепляется крайность за крайность, как в мертвом, отчаянном сне. Не слыхано, не видано, было ли это когда, что изо всех сил рвется сразу и к свету и к тьме, что свет распространяют насилием, деспотизмом и тьмой, что в душе каким-то немыслимым парадоксом умещалась бы одинаково и жгучая жажда добра, и неистощимая способность к самому последнему, к самому грязному, к самому изощренном злу, и даже во имя добра же! Что это, болезнь нашего века или таков на все века человек? Могут ли остаться в человеке только свет и добро или вечно обречен он сокрушать сам себя в ожесточенной, нелепой схватке с собой? Вот нынче все, и ведь уже очень давно, спрашивают и хотят всё понять, почему все мы не как с братьями брат? И почему сам человек не способен быть себе братом?

Опустив голову, с полузакрытыми больными глазами, вытянув ноги вперед, перебирая пальцами на большом животе, Иван Александрович рассудил, как будто давно-предавно обдумал всё это и давно-предавно разрешил:

– А это цели высокой нет у людей. Ну, зачем все мы живем? Чтобы растить капиталы, чины? Положим, что без этого и нельзя, время такое, без чина тебя заклюют, без капитала, сами знаете, останешься без штанов, чего доброго ноги протянешь, под забором помрешь, да ведь скучно-то, унизительно как! Ну, можно ли испытать живую, настоящую радость хотя бы и от ста тысяч рублей? А о тысячах, сотнях что говорить? Нечего об них говорить. Ну, есть вот они у меня, сотни и тысячи, ну, съел я бифштекс, а дальше-то что? Ведь и любая свинья в хлеву тоже желуди жрет, как и мы, кому не обидно! И вот один чинов больших добивается, другой набивает карман миллионами, в Ротшильды метит, уважает себя, а как-то неладно всё, со скукой, чуть не с презрением, чего-то им надо ещё, а третьи видя, как всё это мерзко, вовсе не делают ничего. Средь этих третьих опять же имеются одни и другие. Первые просто так, дилетантствуют, и того попробуют и сего, ничем не займутся со страстью, с истинным жаром души, а вторые уж так норовят, чтобы одним махом перевернуть и переделать весь мир, а там, по разным там мелочам, уж ничего не касаться. Один не то лентяй, не то неудачник, другой не то бунтарь, не то негодяй. Где уж им друг другу братьями быть!

Вот оно! Тут во многом, во многом была его мысль, со многим он готов был хоть сейчас согласиться, но всё это было совершенно не то, ни росинки, и он продолжал со страстью испытывать:

– Но в себе-то, в себе?

Перебирая пухлые пальцы, потирая, точно лаская малых детей, Иван Александрович ответил небрежно, как тысячу раз известную истину:

– Откуда в себе-то, а, братьями стать? Ведь нынче вся жизнь человека – это стремление к идеалу, к нравственной норме, навечно высказанной Христом: будь добр, не укради, не солги и так далее, и падение на самое дно этой грязи, которая именуется нашей прелестной расейской действительности, словечко Белинского, в которой правды нет ни на грош, это желание верить и сомнение в том, во что надо верить. Отнимете, отбросьте что-то одно, и жизни не станет ни в чем.

И эта черная мысль тоже не раз и не два приходила к нему, однако была она ему ненавистна, противна, и он возмущенно воскликнул, не желая принимать её за неизменный закон бытия:

– Но должен же, должен цельным быть человек, только чистая вера, только не укради, не солги, чтобы добрая душа, великое сердце, незлобивость, и всё бы, всё бы простил, поправ эгоизм!

Иван Александрович тепло улыбнулся, приложив к ладони ладонь, но продолжал с необидной, мягкой иронией спорить:

– Счастливый вы, я гляжу, человек, ежели способны так думать и верить. Мне вот тоже хочется думать и верить, что наше зло не окончательно нас одолело, что настанут лучшие времена. Но, позвольте, каким же фокусом желаете вы, чтобы каждый из нас, именно каждый, попрал эгоизм? Ведь это был бы какой-то ненормальный, больной человек, ведь этак в нем идеал вырабатывается в прямое уродство!

Он стремительно взглянул на него, перебив:

– С эгоизмом-то тоже больной, ещё больше, дважды, трижды больной!

Поймав его обжигающий Взгляд, Иван Александрович опустил ниже голову, но упрямо твердил:

– Положим, что так, но вы все-таки требует от нас невозможного. Без эгоизма, в его натуральных, в его разумных то есть пределах, нет никаких умных дел, никаких подвигов мысли и сердца, никаких прекрасных движений души, деятельности нет никакой, больше того, осмелюсь сказать, нет самой жизни. Ведь это крепостное право было у нас, которое диктовало, когда конюшней, а когда и Сибирью: ты работал на нас, отринув свой эгоизм, а мы позаймемся высокими мыслями, да без палки и не росло ничего, да и с палкой-то росло кое-как, а высокие мысли, кажется, случались только во сне. Нет, что ни говорите, жизнь без эгоизма – это абстракт, она и длиться не сможет, зачем же ей в таком случае длиться, как не может же человек делать ближних счастливыми, не испытав, хотя бы по временам, того, другого или третьего счастья, а иногда и всех трех, то есть, согласитесь, удовлетворения своего эгоизма, иначе он и чужому счастью не знал бы цены и не мог бы, не был бы способен что-нибудь дать другим.

Признавая, уж разумеется, что возражение логично и даже, видимо, верно, не в состоянии принять ни эту логику, ни правоту, как свою, он вскипел и ответил язвительно:

– Право, простительно помечтать, мечтал же некто Поприщин об испанских делах!

Вдруг опустившись, увянув, Иван Александрович заметил устало, с застывшим лицом, с остановившимися глазами, устремленными прямо перед собой, неизвестно на что:

– Я и говорю, что счастливый вы человек. Мало того, что сами мечтаете, ещё мечтаете, что по примеру по вашему и остальные-прочие станут мечтать. А я вот этого не могу, и от моей немочи не имеется средств. Думать таким образом не могу, не умею, не то что мечтать. А всё отчего? Да оттого, поймите меня, что за мной здесь следят, куда ни поеду, где ни остановлюсь, подсылают по следу этаких хватов, что могут зарезать за последний пятак. Морально, чуть не физически душат меня, лишь бы, понимаете, над тем хохотать, как больно мне, больно, чтобы только никогда не играл я ни пером, ни фантазией в свою писательскую игру, потому что писать – это ведь значит верить в добро. И в некого мне стало поверить, минуты отчаяния невыразимы, впадаю в апатию, сижу и хожу, как полумертвый, и не делаю ничего. Да, невыносимо и гадко. Как тут сесть, подобно музыканту, который садится за фортепьяно, и легко, свободно играть, что я думаю, что у меня на душе: из-под пера поневоле выльется скука и гадость. Скромнее меня нет, может быть, человека, не смейтесь, это не гордыня во мне говорит. Я совсем забился в угол от всех. Я ничего не ищу, ничего не прошу. Мне бы только свободно дышать, чтобы мне дали покой, не делали мне, если возможно, зла и вреда, которого так много наделано, что недостает ни силы, ни умения и ни охоты, конечно, исправить его, это уж пусть, за прошлое я им прощаю. Вот если бы поставить три ставки, пусть проиграть, но рассеять апатию и засесть за перо!

В душе его вновь забилось отчаяние и глухая тоска.

Солнце передвинулось и перевалило за полдень. Его лучи подступили к самым ногам и лежали ослепительной лужей. Тени повернулись в сторону от него и стали длиннее.

Он просидел бесценное время и ровным счетом ничего не узнал из того, что хотел и что нужно было непременно узнать. Только зарождалась какая-то смутная полумысль, но в эту минуту и она казалась бесполезной ему. Он должен был выиграть и наконец дописать о Белинском!

Он вскочил, волнуясь, одергивая сюртук, и громко сказал:

– В самом деле: пора!

Иван Александрович подал мягкую ослабевшую руку:

– Вы идите, а я ещё посижу.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации