Текст книги "Забыть стоматологов. Диеты. Симперцептинг"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 49 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Он вскочил, намереваясь тотчас навсегда безвозвратно уйти, Ему здесь отныне было нечего делать, да спохватился в последний момент, тем-То последний момент в иной час и хорош, прошелся кругом по комнате и приказал:
– Подать сюда «Мертвые души»!
Трутовский метнулся к окну, вспугнув свет одинокой свечи, перекинул на захламленной подоконнице несколько растрепанных книг и подал с готовностью только на первом листе разрезанный том.
Он уже сел, придвинул свечу и радостно вдруг засмеялся:
– Стыдитесь, Трутовский! Подайте мне нож!
Книжный деревянный клинок он схватил как оружие и торжественно объявил:
– Считайте нынче себя именинником; я сам прочту вам «Мертвые души»!
Он развернул и провозгласил:
– «В ворота губернского города Н.» …
И стал со вкусом и силой выговаривать каждое слово, поставленное на диво ладно, мощно, красиво, на самое нужное место. И останавливался время от времени и восхищался влюбленно:
– Вы поглядите, Трутовский! Не Гоголь, а всякий другой по поводу вот этого разговора в дверях на вопрос Чичикова, отчего же он образованный, непременно заставил бы Манилова насказать с три короба вздору, вроде именин сердца и праздника души, но истинный художник знал меру, и Манилов отвечает все-таки мило, но весьма скромно, даже очень весьма: «Да уж оттого».
И сожалея, что всей поэмы слишком не удалось дочитать, бережно закрыл чудную книгу, вдруг подумав о печальной участи «Бедных людей», с грустью проговорил:
– Какой великий учитель для всех русских, а для нашего брата писателя и особливо! Видите ли теперь это, Трутовский?
И Трутовский, смущенно откашливаясь, изумленно пробормотал:
– Он законченный живописец, честное слово! У него видишь всё, хотя тотчас бери и рисуй!
Он весело рассеялся и заключил:
– Вот вам, Трутовский, настольная книга. Всякий свой день читайте её понемножку, хоть по главе, но читайте, лучшая школа для вас, и не в живописи одной, в этом уж я вас уверяю. Держите.
И расстались они в три часа ночи. И только в четыре он был у себя, на углу Владимирской и Графского переулка.
Переполненный Гоголем, готовый что-то свершить, ещё не получившее и цвета, ни имени, не получившее ясной мысли и отчетливых форм, однако ж всенепременно великое, куда увлекал целый вечер Трутовского, возбужденный нетерпеливым, наскучившим ожиданием уже близкого теперь приговора, который над «Бедными людьми» где-то наверняка учинили и который вот-вот сделается известен ему, он совсем не думал о сне. Какой мог быть в таком состоянии сон? Так было хорошо и тревожно!
Он постоял посредине своей запущенной комнаты, освещенной бледно, загадочно, испытывая желание, но не находя, за что именно сию минуту без промедления взяться, отворил неслышно окно и сел, облокотившись на подоконницу, глядя то в прозрачную бледную тихую белую ночь, неприметно переходившую в утро, с её неподвижным сумеречным пронзительным светом, при котором можно было читать, со сквозным таинственным призрачным небом, висевшим будто и близко и далеко-далеко, с веселыми крапинками, точно веснушками, бледных меркнувших звезд, то на прокуренные нечистые стены, хмуро проступавшие в полутьме и будто за что-то его упрекавшие.
Он думал о странной, неопределившейся жизни своей, словно вот в этот именно загадочный миг стоял на пороге, и прошедшее уже было отрезано, провалилось куда-то, и всё, исключительно всё начиналось сначала, с самых первых шагов, чреватое любыми возможностями, необыкновенно прекрасное будущее крадучись проступало далеко впереди, призывая к себе, ободряя не мешкать, призывая идти без оглядки, не страшась ничего, ничего. Сердце сладостно замирало, и немного кружилась от громадности предстоящего голова. Что говорить, замахнулся он высоко…
Глава восьмая
У входа
Тут он как вкопанный встал, чуть не сбив с ног весьма элегантно одетого господина в легоньком летнем парижском костюме для оздоровительных прогулок именно по утрам, в белой шляпе и с тросточкой, с прямыми русыми волосами до плеч. Он извинился скороговоркой и хотел было обойти господина со стороны и скорее, скорее бежать по своему такому нынче важнейшему делу, да господин дороги не уступал и даже, кажется, широко улыбался.
Он вгляделся. Перед ним стоял молодой ещё человек, чуть не Раскольников, недоконченный, правда, без эпилога, из нынешних молодых прогрессистов, законченный либерал, с которым как-то само собой свелось шапошное знакомство в дрезденском ресторане во время обеда и даже сказалось несколько слов о погоде, о положении России и о Европе, об этой особе особенно, с такими подробностями, которые знают не из газет, а потому, что в Европе долго живут, между тем русский помещик, землевладелец значительный, недавний владелец около тысячи душ.
Молодой человек здоровался с ним по-французски, это уж всенепременно у них, чуть ли не первый признак либерализма и прогрессизма последней модели, с презрением ко всему русскому, а к русскому языку чуть ли не с ненавистью, выражал какую-то свою душевную радость, что видит милейшего Федора Михайловича живым и здоровым, осведомился слегка, каково нынче здоровье почтеннейшей Анны Григорьевны, и, явно скучая, выразил намерение завести обстоятельный разговор ни о чем.
Федор Михайлович наскоро ответил по-русски, это тоже всенепременно, правилом взял, что здоров, что Анна Григорьевна тоже здорова и что он ужасно, ужасно спешит, и было ринулся в том направлении, где уже кипела игра, проклиная чертова либерала и прогрессиста последней модели, что сбивает с истинного пути, да вдруг припомнил некстати, что в Дрездене либерал и прогрессист последней модели как-то между делом слегка говорил, что едет в Россию, впрочем, на короткое время, там у него приспели дела по выкупным платежам.
Без России Федор Михайлович так задыхался, что жаждал тамошних новостей, пусть вздор, анекдот, только бы из тамошней жизни, чтобы жить самому и начать наконец тот роман, который на корню запродал в «Русский вестник» Каткову, и за который никак приняться не мог и не мог.
Он остановился как вкопанный и чуть не с криком спросил:
– Вы из России?!
Либерал и прогрессист последней модели улыбнулся высокомерно, даже презрительно, это у них обычай такой говорить, чрезвычайно высокого мнения о себе, точно все судьбы России зависят только от них и все эти судьбы они уже разрешили, и разрешили очень легко, в Европу глядите и делайте как в Европе, вот вам закон:
– Оттуда.
Он пообдумался несколько, поотчетливей припомнил ту встречу в Дрездене за обедом, тот разговор и даже оторопел:
– Уже?!
Либерал и прогрессист последней модели всё улыбался той же гадкой улыбкой и всё продолжал по-французски:
– Помилуйте, три недели – срок чрезвычайный. В России я задыхаюсь, там всё так мерзко и гадко вокруг. Платежи получил и сюда. Только здесь и живу и дышу. Европа мой дом, здесь дети, жена, отсюда я ни ногой, хоть под расстрел.
Федор Михайлович пристально поглядел, отчетливо по-русски спросил:
– Это, собственно, отчего?
Либерал и прогрессист последней модели оживился:
– Помилуйте, в России варварство, дичь, невежество, пьянство и лень, отвратительное невежество наверху и внизу, казнокрадство и воровство, уже беспредельное, тогда как в Европе цивилизация и прогресс, образованность, новые нравы. Да что говорить, в Европе уже и народностей нет. Я вчера ехал в вагоне и не мог разобрать, кто француз, кто англичанин, кто немец.
Федор Михайлович отлично всё знал и про варварство, и про невежество, и про казнокрадство, и про воровство, и про эту новую европейскую веру в рубль или фунта как прогресс, которая и у нас завелась, это бы он либералу и прогрессисту последней модели спустил и махнул бы рукой, но уж этих новейших нравов, которые презирают даже народность, был не в силах спустить и до неприличия резко спросил:
– Так, стало быть, по-вашему это прогресс?
Либерал и прогрессист последней модели, кажется, даже развеселился:
– Как же, разумеется, именно это прогресс и первейшее условие европейского процветания, оттого я и здесь.
В тот же миг Федор Михайлович раздражился до крайних пределов и, не помня себя, забрызгал слюной:
– Да знаете ли вы, что это совершенно, это абсолютно неверно! Француз прежде всего француз, как англичанин прежде всего англичанин, и быть самими собой их высшая цель! Мало того: в этом-то и вся сила их, тогда как без народности и нет ничего!
Либерал и прогрессист последней модели, кажется, был даже доволен, что подвернулось развлеченье от скуки, и даже, кажется, нарочно подзадорил его:
– Совершенно, абсолютно неправда. Цивилизация на то и цивилизация, что должна сравнять всё, и мы будем счастливы только тогда, когда позабудем, что мы русские или татары, и всякий выйдет как все. Помилуйте, не слушать же бредни Каткова! От возмущения Федор Михайлович точно летел:
– А вы не любите Каткова?
Либерал и прогрессист последней модели оставался спокоен и абсолютно уверен в себе, даже как будто решился его уму-разуму поучить:
– Как же любить, он подлец.
У него руки дрожали и перекашивалось лицо:
– Почему?
Либерал и прогрессист последней модели разъяснил, точно забыв, что все народности уже упразднил:
– Потому что не любит поляков.
Попрание логики, попрание здравого смысла только прибавило ему раздражение:
– Да вы «Русский вестник» читаете?
Либерал и прогрессист последней модели даже плечами пожал:
– Нет, никогда.
Федор Михайлович чуть не плюнул, успел всё же как-то опомниться, удержался от неприличия, только рукой безнадежно махнул и чуть не бегом побежал от него, не разбирая дороги, ноги сами куда-то несли, кровь громко стучала в висках, в голове вихрем неслось:
«Вот в сатиру кого, в роман, в памфлет, на позор, на лобное место, на столб объявлений, вот кого, вот кого…»
И не сбавил шаг, и всё как-то плыло всплошь мимо него, одним мазком, в массе одной, дома, деревья, прохожие, что-то ещё, чего он не различал и различать не хотел.
Вдруг в этом беспамятстве раздражения чей-то бархатистый глубокий отчетливый голос флегматично, негромко, по-русски позвал:
– Доброе утро, Федор Михайлович.
Вздрогнув от неожиданности, круто поворотившись всем телом, мотнув головой, точно стремясь этим резким движением очистить от мути прогресса, Федор Михайлович встал перед ним, не понимая, не видя его, пробормотав отрешенно:
– Доброе утро, благодарствую… да!
Жаркое солнце, стоявшее высоко, ударило прямо в глаза, и он клонил, клонил голову, почти упирая в грудь подбородок, затеняя полями шляпы ослепшие на секунду глаза, пытаясь хоть что-нибудь разобрать.
Голос, грудной и красивый, скрывался в прохладной тени. Перед глазами острый конец тонкой нерусской бамбуковой трости неторопливо чертил на мелком плотном красноватом песке какие-то замысловатые закорючки. По бокам трости стояли дорогие замшевые ботинки. Выше ботинок поднимались безукоризненно светлые брюки и бархатный черный сюртук. Голос вяло, но явственно иронично, приподняв белую круглую шляпу, не спеша обронил:
– Простите, что помешал.
Невысокий, полный, но плотный, неброский, но понимавший кое-какую цену себе, средних лет, далеко не старый ещё, не литератор, не чиновник, не барин, однако истинно русский, во всем образованность, вкус, оттенок изящного эпикурейства и чего-то как будто родного. Красивые, добрые, светло-голубые глаза взирали апатично, но с каким-то лукавством из-под полуопущенных воспаленных морщинистых век с зеленоватыми головками назревающих ячменей. Лицо круглое, здоровое, свежее, отдохнувшее, в светло-русых усах и коротко стриженных, аккуратно расчесанных бакенбардах. Ласковая улыбка длинных розовых губ.
Что за чушь?
Федор Михайлович с нетерпением огляделся вокруг.
Большое блестящее солнце подползало к зениту. Зеленая скамейка с выгнутой спинкой уютно помещалась в тени высокого старого густого платана. Широкую аллею, в которую он торопливо и машинально, привычно вступил, уже зная её наизусть, замыкало светлое зданьице в крашеных тонких колоннах. Это глядевшее пряником зданьице с широким, довольно низким крыльцом и широкой стеклянной двустворчатой дверью приманивало к себе разномастных гостей, как верующих манит святилище. Дверь под нетерпеливой рукой то и дело сверкала огнем отраженного солнца и затворялась, мелодично, будто шутливо позванивая. На ступенях крыльца в горьком раздумье стоял проигравшийся франт, в черном модном цилиндре и фраке с искрой, с толстой тростью в правой руке.
Вдруг воротившись с угла Владимирской и Графского переулка, бросив проклятого прогрессиста наслаждаться своей передовой безнародностью, Федор Михайлович явственно вспомнил, куда и зачем он так оголтело летел.
Какая помеха!
Он не думал, не знал, он и отдаленно представить не мог, чего бы Иван Александрович хотел от него. Они были всегда, всегда далеки друг от друга, во всяком случае очень не близки. Свели знакомство лет двадцать назад, оба тогда начинали, он, по правде сказать, весьма опасался его как соперника, хотя был непоколебимо уверен, что станет первым и первенства своего не отдаст никому, но всё же, всё же – «Обыкновенная история» была хороша, в её авторе в каждом слове слышалась наблюдательность и много ума, а слог? Чистый русский, кажется, без единого иноземного слова, без запятой, летучий и легкий, и как дались ему петербургские женщины, как тут было не опасаться, несколько утешало лишь то, что немного отдавала кабинетом и книгой идея и что автор до того старался растолковать и как можно подробней, что растянул, засушил, даже не без оттенка какого-то литературного догматизма.
Потом явился «Обломов». Первенство неудержимо было утрачено. Иван Александрович одним махом попал в число пяти или шести наших лучших писателей, кое-кто даже ставил его выше Тургенева, а выше Тургенева тогда не было никого. Приятельства между ними как-то не получилось. Всего несколько безмолвных встреч у Белинского, а в последние годы и вовсе редко видались, в несколько месяцев, пожалуй, что раз, случайно всегда, большей частью на Невском, так, в одну сторону куда-нибудь один шел, другой спешил по делам.
Проницательные, но без предвзятости мысли о недостатках «Обыкновенной истории» позабылись. Его приводил в восхищение созревший талант Гончарова своим артистизмом и глубиной, однако по-прежнему этот сильный талант оставался несколько чужд по какой-то холодной, точно бездушной манере письма.
Бездна нравственных и философских идей волновала, сжигала его, но что это, что? Для кого и с какой такой целью добрый Иван Александрович изволил обременять себя литературными хлопотами? Ведь, по-видимому, и без того весьма и весьма занятой человек?
Он никак примириться не мог, что эти самые русские, но и всечеловеческие, нельзя сомневаться, идеи слишком уж тонко, на его вкус, слишком изящно, полуиронией, полунамеком едва проступали сквозь величавую, гармоничную, безукоризненно совершенную форму. Это, он ясно, отчетливо видел, был глубокий покой прозорливого, но, может быть, равнодушного наблюдателя жизни, так, по крайней мере, представлялось ему, равнодушного, в наше-то время!
Да он бы разбил с наслаждением, он бы вдребезги разрушил этот величавый, невозможный покой, он сказал бы прямо, здесь и сейчас, как всё горит у нас под ногами, и потому для покоя, хотя бы и философского, согласитесь, согласитесь, добрейший Иван Александрович, стало уж чересчур горячо, и пора нам кричать, надрываясь от крика, пора благим матом во всю глотку вопить, пока не сделалось поздно, пока ещё не совсем закопались с расчеты и формулы и могут услышать чутким ухом души, однако остановка именно здесь, у этой зеленой скамьи, так бы некстати помешала ему, у него не оставалось ни возможности, ни даже прямого права пропустить свой решительный час, да и не таков был Иван Александрович человек, вот уж истинно не нынешний либерал и прогрессист, чтобы вот так, в один мимолетный присест, на этой немецкой скамейке, заставить его возвысить свой голос в литературе, о нет!
Федор Михайлович в мгновение ока решился сочинить самый естественный вид, что вот того, кто так незвано, бесцеремонно окликнул его без причины, без самого крохотного намека с его стороны, он решительно не узнал, затоптался на месте, неуклюже двигаясь бочком, бочком в сторону, чтобы прошмыгнуть по аллее вперед и тотчас укрыться в заветных дверях, однако, беда за бедой, притворяться он не умел, да ещё деликатность натуры смущала его: а нехорошо удирать, когда почтенный, порядочный человек окликнул тебя, пусть на самом страшном, на последнем бегу, так и что?
Сердясь на очевидную неуместность своих размышлений, клонивших его задержаться бог весть на какое невероятное время, он вдруг, почти машинально, подумал, что мнительный Гончаров на свой счет, естественно и непременно, примет его необъяснимое, притворное, неделикатное бегство и ни за что ни про что, такой ласковый и спокойный в эту минуту, останется глубоко, может быть навсегда, оскорбленным. А вдруг для его-то особенно важного до зарезу нужен ему на чужой стороне? Это мысль!
И согласился постоять пять минут, это и по всем приличиям так, и глухо, застенчиво повторил, чуть не с испугом взглядывая на преспокойно восседавшего Гончарова, страшась, что тот непременно надолго задержит его:
– Доброе утро, Иван Александрович, простите великодушно, не тотчас признал…
Углы свежего рта под пушистыми форменными усами чуть тронулись смутной улыбкой. Иван Александрович в другой раз приподнял свою круглую белую шляпу, стянул тонкую жувеневскую перчатку и поджал белую мягкую руку, сверкнув недорогой овальной узорчатой запонкой хорошей тонкой работы.
Разглядев только эту руку и эту великолепную запонку, дивясь, по какой престранной причине ему никогда не попадались на глаза именно такие изящные приятные штучки, браня свою чересчур деликатную щепетильность, Федор Михайлович подошел, пожал эту теплую мягкую руку, однако заодно отвесил такой замысловатый поклон, как будто уже и откланялся.
В ответ, с деликатной, едва проступавшей и все-таки ощутительной требовательностью, Иван Александрович предложил:
– Присядьте со стариком.
Он с ужасом ощутил, что теряет свой час, теряет, может быть, безвозвратно, совсем, навсегда и этот час никогда к нему не вернется, что давно проданы платья и вещи жены и вторые, вечерние брюки, что им с Аней почти нечего есть, что статья о Белинском ещё не написана и что теперь, по вине деликатности, её станет не на что дописать.
Господи, ему так необходимо бежать! Ещё одна, ещё последняя проба!
Боже мой!
Он судорожно пытался придумать хоть какой-нибудь подходящий предлог, хоть анекдот, чтобы в самой уважительной форме отклонить, как бы он выразился при этом, слишком лестное для него предложение и пробежать сломя голову мимо, но ведь увидит, увидит куда он бежит, то есть, конечно, увидел уже, и непременно примети самый тонкий предлог, тем более анекдот, себе за обиду.
За что же, признайся, его обижать? Очень милый, самый воспитанный человек, впрочем, засушил, засушил себя так, эким сонным ленивцем глядит, как вареная рыба, и словца открыто не молвит, этак горячо, из души, а всё больше боком каким-то, словно он тут не при чем, да не станет и говорить, всё одни пустяки, вздоры, вздоры одни!
А впрочем, опять же, как выработал, как приготовил себя человек! Тоже произведение, в своем роде, искусства! Ни чуточки не похож на наш излюбленный тип человека доброго сердца, который всюду является в полной уверенности, что его доброго сердца совершенно достанет, чтобы без исключения все были им довольны и счастливы, что и не надобно иных средств на пыльной житейской стезе и что уж по этой веской причине не надобно знать ни удержу, ни узды, а уж так прямо всё откровенно и всё нараспашку: вот, мол, я, гляди на меня!
И, выпустив теплую мягкую руку, нерешительно улыбаясь, вместо того чтобы мчаться играть, он раздумался о людях доброго, открытого сердца, увлеченно рисуя этот вдруг подвернувшийся тип, восхищаясь: ведь вот он какой!
А какой?
Чрезвычайно склонен вдруг полюбить, подружиться и совершенно уверен, что его тотчас полюбят взаимно, собственно за один этот факт, что он всех полюбил. Его доброму, открытому сердцу никогда и не снилось, что мало полюбить горячо, что нужно ещё обладать нелегким искусством искусить того, кого полюбил, тебя полюбить, без чего всё пропало, без чего жизнь не в жизнь, как его любящему обширному сердцу, так и тому из несчастных объектов, которого оно наивно избрало предметом своей неудержимой дружбы или любви.
Ведь ежели такой человек заведет себе друга, то и друг у него тотчас обращается в домашнюю мебель, во что-то в роде плевательницы. Всё, всё, «какая ни есть внутри дрянь», как изумительно подмечено Гоголем, всё летит с языка в душу несчастного друга, который обязан всё слушать и сочувствовать тоже всему, поскольку великодушно избран в друзья. Обманет такого любовница, проигрался он в карты, без промедления, неминуемо, точно медведь, ломится в душу оробелого друга и в неё без удержу изливает все свои низкие вздоры, не примечая вовсе того, что у друга у самого лоб трещит от собственных бед и забот, что у друга вдруг померли дети в горячке, что стряслось несчастье с женой, что, наконец, он сам, этот чрезвычайно любящий господин, надоел своему сердечному другу как горькая редька и что, наконец, ему намекают деликатнейшим образом о превосходной погоде, которой хорошо бы было воспользоваться для незамедлительной одинокой прогулки.
А полюбит женщину, так оскорбит её тысячу раз своим несносным натуральным характером, пока не заметит, если только способен заметить, что женщина чахнет от его чересчур навязчивой, откровенной любви, что, наконец, ей гадко, противно быть с ним и что он отравил её существование захолустными наклонностями своего любвеобильного сердца.
Что за прекрасное произведение первозданной натуры! Это же образец нашего исходного материала, как выражаются деловые американцы, на который не пошли ни мазка, ни звука искусства, в котором всё натурально, всё от чистого самородка, без удержу, без узды. И не подозревает даже вовсе такой фрукт в своей подлейшей невинности, что жизнь наша – тоже искусство, что жить – значит сделать художественное произведение из себя самого.
Как же так? Федор Михайлович уже был готов улизнуть без предлога, махнув рукой на неуместную свою деликатность, на угрюмую мнительность Гончарова, на возможный молчаливый скандал, как за пять минут перед тем махнул же на либерала и прогрессиста, однако подумалось в самый последний момент, что даже после самой случайной и краткой беседы с этим с такой поразительной обстоятельностью и с таким несомненным искусством выработанным умом и характером всегда непременно услышишь какое-нибудь оригинальное, тонкое и дальновидное слово, и одна эта мысль тотчас вещим предчувствием встряхнула его вечно жаждущую нового душу. Он увидел со всей очевидностью, что неминуемо остается без последнего хлеба, но ему представлялось, туманно и твердо, что именно Гончаров в эти тревожные, трудные, переходные дни, и может быть даже сегодня, чем-нибудь особенным, насущным и важным именно нужен ему самому.
Он нехотя подчинился и сел. Ему почудилось вдруг, что хорошее русское слово, которым любезный Иван Александрович случайно встретил его, определяет непременно и настоящее утро и что это утро в самом деле обернется добром.
Скамья была твердой и теплой, хоть и стояла в глубокой тени. Ему сиделось беспокойно и как-то приятно, легко. Он двинулся, поворотился несколько боком, давая этим понять, что он на секундочку, из вежливости, из одной только вежливости, и страшно спешит по самым неотложным и уж известным делам.
Сверток гульденов надавил ему на бедро. Это вещественное напоминание о цели его ранней утренней спешки снова сбило его: он пожалел, что так глупо уселся бесцельно, беспредметно болтать, и ведь именно, именно – неизвестно о чем, это главное, в этом вся тайна, точно тот самый, с добрым-то сердцем, и заторопился начать разговор, чтобы поскорее окончить его.
Натурально, его подмывало прямо, без предисловий выспросить тотчас о том, что ради чего только и задержался на этой скамейке под старым платаном, нарочно поставленной в его прохладную тень, то есть, конечно, о том, что же думает известный писатель Иван Александрович Гончаров о нашем нынешнем безумном разброде, о нашей повсюдной бессовестной лжи, гомерическом воровстве, оскудении чести, однако, раскрыв было рот, стремительно понял, что такой наиважнейшей проблемы не выяснить ни в пять, ни даже в десять минут, его крайний срок на скамье под старым платаном, застеснялся внезапного приступа своей необдуманной любознательности и, неловко поправляя карман сюртука, сдвигая чертовы гульдены к боку, не справившись с голосом, горячо и поспешно спросил:
– Какими судьбами?
Чуть скосившись серым в тени спокойным прищуренным глазом, небрежно скользнув на оттопыренный свертком карман, Иван Александрович медленно прикрыл воспаленное веко и с удовольствием, благодушно, пространно пустился ему изъяснять:
– Самыми что ни на есть простыми судьбами, если правду сказать. Безвыездно сидя в туманной столице, до того застарел в эгоизме да в лени, что не желаю больше трудиться, как не желаю быть полезным обществу и так далее, даже если бы смог. Пусть-ка другие, кто жаждет и кто нынче больно востер, а мне из чего хлопотать на старости лет? Ну, я и вырвался в отпуск, чтобы прошататься четыре месяца на свободе, не служить, не читать, не думать, ежели такая благодать, натурально надо мной приключится. Рассчитывать на труд, как бывало, в мои лета едва ли возможно: и умственных сил, и самолюбия нет, а одна только мысль о пользе Отечества меня уже не проймет, так не всё ли равно, где мне быть, лишь бы мне не мешали, не стесняли свободы моей.
Ах, какая русская речь! Какой славный, вкусный, единственный в мире русский язык! А тут почтенный плотный мужчина в рыжей окладистой бороде торопился, громко пыхтя, по аллее, обтирая красную шею скомканным, явным образом давно влажным красным платком. А тут франт, сунув палку под мышку, сосредоточенно рылся в карманах. И слушать одно наслаждение, и надо как можно скорее бежать!
Федор Михайлович хмурился, горбился, старался внимательно слушать и беспокойно думал о том, как странно, по пустым пустякам, безвозвратно летит бесценное время и жизни и творчества и игры, и понял из затейливых слов Гончарова лишь то, что бело понятно и так, то есть то, что, освободясь от служебных тревог хлопот, Иван Александрович путешествовал по беспутной Европы из удовольствия, из желания отдохнуть.
Поймав последний обрывок слишком пространной, для такого случая, размеренной речи, он, без цели, стесняясь молчать, слишком поспешно спросил:
– Разве теснили вашу свободу?
Иван Александрович с пониманием покосился, прищурив иронически глаз, и легко заговорил о другом:
– Сижу вот на этой скамеечке, наслаждаюсь. Здесь вот скамейки очень удобные, в Европе любят и ценят комфорт, так бы сидел и сидел. Воздух чистый, сквозной. Солнце ясное, как ручей. Горы стоят, и тепло. Меня здесь не знает никто. Недоброжелатели вряд лис станут сикать, а и станут, так не найдут. Нервы покойны. Пользы от меня никакой. Вот только горы немножко мешают, лес на них и природа словно задавлена ими, пропадают для полного наслаждения, простора, простора настоящего нет.
Его неожиданно подивило, что какие-то, видимо, неотступные, потаенные ищут чиновника и писателя Гончарова, неприметного, никому не сказавшего в целую жизнь невежливого, хоть сколько-нибудь обидного слова. Зачем искать по белому свету? Могли бы и в Петербурге преспокойно поймать, Моховая, вот только номер дома забыл, да те бы номер нашли.
И вот из его непредвиденной остановки, из этой удобной немецкой скамейки непременно выходила обыкновенная чушь. Пощипав скупую бородку, он подумал и вдруг согласился:
– Пожалуй, что так, вроде не наши, не русские горы, высоки да темны, черт их возьми.
Иван Александрович, не взглянув на него, удовлетворенно кивнул и неторопливо спросил:
– Вы, Федор Михайлович, простите за любопытство, не бывали в Симбирске?
Он спохватился, чуть не вскочил. Какие-то горы, какой-то Симбирск, какая-то явная чертовщина и чепуха!
Он быстро ответил, пытаясь по возможности оставаться деликатным и вежливым, подаваясь вперед:
– Нет, нет, в Семипалатинске был, мне пора.
Повернувшись к нему, придержав его теплой мягкой рукой за колено, Иван Александрович засмеялся тихим, ласковым смехом и безобидно, просто спросил:
– Я и гляжу: бежит человек вовсю прыть, долго ли до беды. Я ведь, признаться, тоже сбираюсь туда окунуться, попробовать, так сказать, как лекарство, но ведь не следует, уверяю, не следует так торопиться. Игра, как и жизнь, требует не суеты, а раздумья, не то закружится, завертится всё – и сгоришь как свеча. Приближаться к ней надобно медленно, чтобы со вкусом и в меру насладиться терпким её возбуждением. И вот, готовясь к ней, пока думаю, что виной всему, должно быть, привычка. Симбирск расположен на правом, высоком бугре, а внизу, под обрывом, раскинулась Волга, а за Волгой-то – необъятный, необозримый простор, такой чистый и светлый простор, что не передать иноземным, негнущимся словом. О том просторе лучше бы сказать по-старинному: окоём. Вот только этого слова не вставишь в литературу, осмеют и освищут, особенно ваши-то, эти, с топорами под мышкой, ох как страшусь!
Две свежие сочные дамы в одинаковых соломенных шляпках, в белых шелестящих шелковых платьях и кринолинах, громко смеясь во весь рот, проплыли в стеклянные двери. Задумчивый франт, откинув фалды, из заднего кармана выгреб несколько белых монет, блеснувших на солнце, стало быть серебро, и разглядывал их, очень близко держа на раскрытой ладони, должно быть считая и не решаясь рискнуть.
Федор Михайлович с завистью оглянул смеющихся дам и несчастного, такого вдруг понятного и близкого франта. Ему стал наконец очевиден тайный смысл этой беспечной будто бы болтовни на случайной скамейке под старым платаном. Его лукаво пытались этой притворно-рассеянной болтовней удержать, его оплетали искусно, опутывали ловко подобранными словами, чтобы воздвигнуть преграду между ним, несущимся впопыхах и необходимой до зарезу игрой.
Глаза его, серые, светлые, вспыхнули злым, упрямым огнем и на миг сделались карими, он это знал. Взбесилась ранимая, чуткая гордость. Он тоже не терпел насилия над собой, хоть недоброжелатели не бегали за ним по Европам. Он хотел крикнуть в это лицо, такое благополучное, флегматичное, что никому не позволит командовать над собой, как в штрафном батальоне, тем более генералу, превосходительству, чиновнику цензурного ведомства. Ноги уже напряглись для прыжка. В горле высохло. Он, давясь, сглотнул сильно тугую слюну.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?