Текст книги "Забыть стоматологов. Диеты. Симперцептинг"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 49 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
– А я-то понять не могу, отчего у него, когда дошли до смерти студента и там у вас отец за гробом бежит, голос у него обрывается, и вдруг он по тетради: «Ах, чтоб его, черт побери!» А тут вон оно что! Вот поистине правда так правда, куда же ещё!
А у него защемило, закололо в груди. Да, он верно, он удивительно верно это всё угадал, и вот к нему внезапно пришел человек, незнакомый, чужой, с суровым, жестким лицом, и вот они поговорили с ним полчаса, приоткрылась какая-то малая щель, и вот уже перед ним два человека с клубком перепутанных чувств, стерпевший столько обид, давший слово не умереть ни за что и, значит, способный жестоко обидеть другого, а если ещё посидеть, если позволит себе побольше открыть наболевшую душу, так ведь что же, ведь ненависть, жалость и сострадание там, и что же, что ответить ему?
Некрасов жестко ронял, задыхаясь:
– Вот старик ваш, погибнет совсем, не жить ведь ему, затопчут, затрут, истерзают в ветошку, очень уж слаб, не таким надобно быть, не таким, чтобы выжить. Этак больно за сердце берет. Хорошо получилось, это Гоголь у вас…
Григорович стремительно подхватил, блестя довольно глазами, запустив в кудри беспокойные пальцы:
– Именно Гоголь, Гоголь во всем! И я, я тоже сразу приметил. Ведь вот вы, Достоевский, куда! Этот Девушкин ваш невольно приводит на память Поприщина. А эта сцена, когда дочь директора роняет платок и Поприщин, бросившись поднимать, скользит на паркете и чуть нос не разбивает себе, напоминает, когда у вашего-то, перед начальником там, отрывается пуговка, и он, потерявшись совсем, пытается подобрать. И прием частого повторения одного и того же, в постройке фраз, в самом духе проглядывает явственно школа у Гоголя. Ведь вот, например, как там у него: «Также читал очень приятное изображение, описанное курским помещиком, курские помещики хорошо пишут», кажется, так? Или ещё вот: «Хотел бы рассмотреть поближе жизнь этих господ, все эти экивоки и придворные штуки, как они, что они». Или, помните, Чичиков у Коробочки говорит: «Настасья Петровна, хорошее имя: Настасья Петровна, у меня тетка родная, сестра моей матери, Настасья Петровна». Или Плюшкин изъясняется если не ошибаюсь: «А вот черти-то тебя и припекут, и припекут! Скажут: а вот тебе, мошенница, за то, что барина обманывала, и припекут, припекут!»
Некрасов даже голову повернул:
– Да вы, гляжу, наизусть!
Григорович рассмеялся весело, быстро, довольный произведенным эффектом:
– Как не знать! У нас, вы знаете, без Гоголя шагу не ступишь. Всё в повествовательном роде по большей части отражение его повестей, большей частью, «Шинели», конечно. Вот я понемногу учусь, а то ведь не станут читать, наша публика – дело известное. Не одному Достоевскому, не одному!
Отвернувшись от Григоровича, будто не дослушал, недослышал, э, мол, побрякушки какие, Некрасов вдруг властно и тяжело обратился к нему, глядя прямо в глаза немигающим взглядом:
– А вы вот что, послушайте, дайте-ка мне в альманах, а я сегодня же и Белинскому покажу.
Ему стало тесно, трудно дышать. Время помчалось, не оставляя следа. Вся его гордость вдруг всколыхнулась от этого предложения, Но дикий страх перед именем великого критика тотчас его придавил. Не помня, долго лит мешкал с ответом, невольно отводя глаза от этого тяжелого взгляда, он растерянно забормотал:
– Может, Белинскому-то рано ещё, как вам сказать, ведь то всё ничего, ничего-с, ему пустяки, он бы сказал…
Остановив его сильным жестом короткой руки, Некрасов твердо, настойчиво повторил, все не отводя от него своего тяжелого взгляда:
– Конечно ему! Кому же ещё!
Он вовсе потупил глаза, думая только о том, что всё теперь кончено для него, решительно всё, и с пустым, неловким вниманием смотрел на фуражку с красным околышем, измято лежащую на столе, на обношенный, сбитый носок запыленного сапога, и, лишь бы отвлечься от этого ужаса, выбросить его, позабыть, сосредоточенно и тревожно решал, тут же мигами позабывая об этом, наступит ли Григорович на этот облезлый носок или мимо пройдет, пробежит, и весь ликовал, что дошло наконец до того, и уступчиво соглашался, что, главное, осталось, конечно, тому, и с замиранием сердца торопился представить, что тот скажет про «Бедных людей», а Некрасов, живо перескочив к нему на диван, легонько, но требовательно тряхнув его за плечо, с откровенным восторгом сказал:
– Я вас познакомлю, и увидите вы, человек-то, человек-то каков! Вот увидите, какая душа!
Григорович, обходя стол, зачем-то передвинув фуражку на самую середину его, наступая на них, шельмовато щуря глаза, по-детски задорно смеясь, беспечно и звонко, прокричал в тон ему:
– Рад будет, как будет рад! Новое слово тотчас почует, это уж точно, это уж он, как всегда! К себе примет вас, это у него о-го-го! И как не принять?
Некрасов спохватился, вскочил с неприступным лицом, и было неясно, глядя на неприступность и ходящие желваки, нарочно ли спохватился и нарочно вскочил, таким образом делая вид, что повесть уже отдана в его альманах, или в самом деле вдруг вспомнил о неделикатности позднего ночного вторжения, но голос был резок и тверд:
– Ну, довольно, спите, спите теперь, а уж завтра вы к нам, непременно!
Пошел было к двери, шаря возле кармана рукой, возвратился, клоня голову, слегка прикрытую поредевшими волосами, чуть улыбаясь, взял двумя пальцами с очень коротко обстриженными ногтями фуражку за козырек, оглядел её, отряхнул, но почему-то не стал надевать, точно тотчас забыл про неё.
Живой, открыто, широко улыбавшийся Григорович подхватил Некрасова под руку.
Оба раскланялись и вместе ушли.
Глава одиннадцатая
Долги
Он остался один на чужом перекрестке. Ему припоминались смутно, вразброд какие-то улицы, экипажи, витрины, прохожие, но он никак себе представить не мог, куда занесли его усталые ноги, а ноги устали и дальше не хотели идти.
Он беспокойно оглядывался по сторонам, вдруг рассердясь, что бесцельно болтался по городку и вот лишился возможности занести на бумагу всё то, что так отчетливо, счастливо вспомнилось вдруг от слова до слова, чтобы вставить в давно надоевшую, раздражавшую нервы статью, которая приобрела бы от этого определенность и стройность и могла бы получиться такой достоверной, какой ещё не представлялась ему.
Одна параллельная улица вдруг показалась как будто знакомой. На углу трехэтажного белого дома Федор Михайлович кое-как разобрал острый противный готический шрифт:
«Шиллерштрассе, 17».
Своей открытостью, своей широтой эта чертова штрассе напоминала привычные петроградские улицы, но отличалась от них равнодушным безлюдьем и солнечной тишиной. По теневой стороне деловито спешил почтальон в форменной черной фуражке с металлическим номерком на тощей груди, прямая высокая гувернантка со строгим костлявым лицом и в пенсне с болтавшимся черным шнурком недовольно вела за руку виновато глядевшего мальчугана в коротеньких синих штанишках и в шапке вьющихся светлых волос. Из-за угла, вдалеке, бойким шагом выворачивал единственный на всю улицу фаэтон. Дом был немецкий, с узкими окнами, с острыми крышами, с балконом в желтых цветах.
Ломая голову, с чем связана в его зыбкой памяти, эта длинная штрассе, Федор Михайлович через минуту с раздражением нашел только то, что ему отлично известно ещё со дней не устоявшейся, ищущей юности имя поэта, давшее своё имя чертовой штрассе, и невольно задержался на нем. Когда-то в Москве, лет ещё девяти-десяти, он видел «Разбойников» с великим Мочаловым в трагической роли Карла Моора. Он был потрясен. Сколько зла и жестокости в людях! Та девочка, истекавшая кровью у него на глазах, была не одна! Всё было разбито, порушено в его прежде счастливой и светлой детской душе. Мир Почернел. Как жить? Но мудрый немецкий поэт и великий русский актер творил незримое чудо над ним, это вечное чудо искусства, которое впервые в тот вечер открылось ему. Вызвав отчаяние, измучив до слез, они сами же успокоили, сами утешили потрясенную душу ребенка, возбудив в ней страстную веру, вложив в неё самый чистый, самый возвышенный идеал.
Шиллер! Это же гимн Свободе и Радости! Он бредил им, он его пылкими монологами подолгу говорил сам с собой, он вызубрил его наизусть, проверял его героями близких и просто знакомых людей и мечтал иметь друга, как этот пламенный, благородный Дон Карлос или Поза. Он был благодарен благосклонной судьбе, что о так кстати свела его с великим поэтом именно в ту хрупкую пору мальчишеской жизни, когда необходимы сильные, благотворные впечатления, чтобы дол боли наполнить выковать ими незрелую, зыбкую душу. И недаром потом, двадцати уже лет, возбужденный превосходной игрой Лиллы Леве в роли Марии Стюарт, он вступил в состязание с ним, сочинив, неудачную впрочем, драму того же названия на тот же сюжет, ничего больше не зная о жизни и судьбе королевы.
И вот здесь обыкновенная улица носила это славное, это великое имя! Да что же это они? На этой же улице обитали немецкие бюргеры, обыватели, мелкие души, на которых Шиллер ополчался непримиримой войной своих драм, много ели, как прежде, плодили туповатых, обильно сытых детей и аккуратнейшим образом прикапливали к пфеннигу пфенниг, чтобы сначала жениться с кругленькой суммой на кругленькой сумме, затем выполнить свой родительский долг и оставить им капитал, чтобы они тоже женились на кругленькой сумме и выполнили свой родительский долг. Что им Дон Карлос, что им Поза.
Он представил, как отвратительно могло бы звучать: проезд Пушкина, трактир Гоголя, бульвар Карамзина.
Или в самом деле пошлость бессмертна?
Сбитый с толку внезапно залетевшими, явно никчемными мыслями, плохо различая перед собой, он, закусив губы, соображал, куда повернуть, чтобы уйти с чертовой штрассе скорей. Он видел по солнцу, по близким темным, влажно багровевшим домам, что центр городка, куда ему надо было идти, находится слева, но оттуда медленно полз лакированный фаэтон, своей бессмысленностью раздражая его ещё больше, словно черный пруссак, таракан, и он кинулся торопливо направо, сердито решив, что тотчас вернется обратно, как только празднично блестевшая на солнце коробка нагонит его.
От этой детской причуды, как только он осмыслил её, привыкнув к анализу своих мыслей и чувств, точно его приговорили к нему, ему стало легко и смешно. Настроение тотчас стало спокойным и светлым, как от волшебного взмаха счастливой руки, точно Некрасов и Григорович только что ушли от него и он, в какой уже раз, переживал свой первый, самый громкий триумф. В нем пробудилось детское озорство. Он оглянулся. Э, да эта коробка ни за что не догонит его! Он шагу прибавил, позабыв обо всем, что ожидало его, слушая с жадностью дробный, но неторопливый и важный цокот подков. Стало как-то беспечно и радостно, что вот он никуда не спешит, а просто играет, нарочно не позволяя себя обогнать.
По его стороне кто-то двигался навстречу ему. Вдаль он видел неважно, а солнце било в глаза, и детали костюма, лицо пешехода сливались в пятно. Он видел отчетливо одно необычное движение трости. Затянутая в желтую жувеневскую перчатку рука отбрасывала её в сторону и назад, резко в сторону и плавно назад, мерно и важно, в сторону и назад, с таким неприступным достоинством, словно шествовал прусский король. По этой размеренной важности он представил себе курчавые длинные бакенбарды, короткий, тонкий, вздернутый нос и сжатый, закушенный рот с выпяченной брезгливо нижней губой, тип мелкого деспота, себялюбца средней руки.
И зрелище и фантазия были так замечательны, что Федор Михайлович нетерпеливо и беззастенчиво вглядывался в неторопливо подходившего ближе прохожего в низкой черной шляпе с загнутыми кверху полями, спеша проверить себя, так ли, так ли всё было или могло быть, как он это представил себе. Фаэтон поравнялся все-таки с ним и стал обгонять, но он не смотрел на него, уже позабыв, что в тот же миг решил повернуть. Он разглядел сначала этот стиснутый, закушенный рот, потом длинный, прямой, но действительно несколько на самом кончике вздернутый нос, незначительную, гордо посаженную голову человека средних способностей и небольшие злые глаза, презрительно глядевшие мимо улицы, мимо него. А бакенбарды? Да, бакенбарды, они оказались короткими и седыми.
Поравнявшись, он вдруг тоже вскинул свою круглую голову, сжал плотно рот и выставил так же презрительно подбородок.
Они едва не задели друг друга плечами.
Не оборачиваясь, он тихо, но весело рассмеялся.
Какой персонаж!
Фаэтон остановился тем временем у двухэтажного свежей окраски белого дома. Из фаэтона, едва коснувшись ступеньки, выпрыгнул молодой человек в легком летнем костюме, в низкой, совсем плоской соломенной шляпе, дерзко сдвинутой на затылок, с тонкой тростью в узкой руке. По стройной гибкой фигуре и длинным белокурым кудрям это был юноша лет двадцати, из хорошей семьи. Толкнув калитку нетерпеливой рукой, молодой человек поспешно прошел в небольшой, заросший густой темной зеленью двор, но воротился через минуту с задумчиво опущенной головой, с разочарованием на сосредоточенном потемневшем лице, нерешительно потоптался, звонко сказал несколько слов равнодушному кучеру и скользнул в экипаж. Кучер в лакировано форменной шляпе с длинным бичом дернул вожжи, причмокнул и стал поворачивать лошадей.
Федор Михайлович подошел уже близко и видел двухскатную островерхую кровлю, открытое настежь слуховое окно с откинутым в сторону решетчатым ставнем и широкий балкон, на улицу весь закрытый сплошным виноградником. Низенькая оградка была скрыта аккуратно подстриженными кустами белой акации. На этой штрассе имени Фридриха Шиллера подобных благопристойных оград было много, но именно эти аккуратно подрезанные кусты, только сбоку слегка открытый для постороннего лаза балкон и особенно слуховое окно и дальше другое, почти незаметное за высоким грушевым деревом, черневшее на чистом беленом фронтоне выведенного треугольником чердака, показались ему совершенно знакомы. Он был здесь когда-то давно, даже очень давно, и явственно припомнил теперь, кто жил в этом небольшом и не слишком особенном, не слишком привлекательном доме.
В тот же год «Бедных людей» только, видимо, осенью. Чрезмерно высокий, на его, разумеется, рост, несколько мешковатый, с движениями неторопливыми, мягкими, с крупным, однако красивым, несколько как будто женским, лицом, с кудрями темно русых волос, уж конечно, по тогдашней моде, завезенной к нам из Европы, до плеч, в синем фраке с золочеными пуговицами, тоже в подражание Вертеру, с умным взглядом небольших, как-то странно полуприщуренных глаз, то веселый, с заразительным смехом и колкими каламбурами, то молчаливый, задумчивый, приткнувшийся где-нибудь в уголке, словно бы обиженный кем-то, человек этот, проживающий ныне на Шиллерштрассе, 277, был тогда молод, кажется, двадцати пяти лет, и, впервые увидев его, он был восхищен: что это за человек! Поэт, талант, образован, красавец, умен, аристократ и богач, невозможно было придумать, в чем равнодушная природа отказала ему, именно ему, сплошь и рядом отказывая другим. Главное, главное в том, что характер был, как хотелось принять, неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе до блеска. Как было не привязаться самой сердечной привязанностью, и он воспылал к нему самой чистой, восторженной дружбой, что Белинский, мило смеясь, именовал эту пылкую дружбу влюбленностью. Может быть, это было и так, он сам всегда был страшно, унизительно робок, застенчив и угловат, и знал это, и жестоко страдал, тайно, конечно, страдал, не открывая тайны другими, несмотря на такую более чем загадочную привязанность, на такой, в общем-то неуместный горячий восторг, настоящая близость их не связала. Потом горькая история с «Современником», которую он не любил вспоминать, окончательно их развела. Тот осыпал его всюду добродушными, однако нестерпимыми для него язвительными насмешками, и он стал красавца в вертеровском наряде стал избегать, перестав бывать в им обоим знакомых домах, переходя на другую сторону улицы, едва завидев его монументальную стать в мелковатой для этого гиганта толпе. Потом тот жил долго в Париже, этим вертеровским красавцам никак без Парижа нельзя, он же был надолго отправлен в Сибирь. Когда же ему разрешили воротиться сначала в европейскую часть, а после в обе столицы, они встретились вновь, повзрослев, пережив несчастья, утраты, поднявшись повыше былых мелочей. Почти стерлись из памяти, утихнув, насмешки. Он от души расхвалил его нашумевший роман, в чем-то ужасно близкий ему, и взял его повесть в свой недолговечный журнал, однако ж, любя его поэтически тонкий и нежный талант, так и не смог полюбить человека.
И вот смутился, желанием снова увидеть его. Ещё по дороге сюда он положил себе сделать визит, из вежливости, конечно, да кажется даже и деловой, но не шел и не шел, постоянно ощущая в себе, что не готов к принужденной, лишенной сердечности обязательной встрече.
Стало быть, усталые ноги сами его принесли?
Вдруг нахлынули хорошие, добрые чувства и мысли. То, что в прошедшем их развело так обидно, незаслуженно больно, на минуту увиделось как глупые мелочи, досадные пустяки, но не мелочи, не пустяки было обще поприще, соединявшее их покрепче досад и обид. Уже много, много лет, прокладывая каждый свой собственный, свой особенный путь, они делали вместе одно огромное дело. Этим делом была родная литература, в которой видели оба верный залог светлого будущего своей неустроенной, глухо бродившей в поисках счастья страны.
И ему отчаянно захотелось войти, войти без претензий, по-дружески, просто и честно, без злых и без всяких насмешек убедить хозяина этого иноземного дома, что его последний роман, в отличие от того, предыдущего, совершенно, ну совсем, совсем никуда не годится по неверной, даже гадкой идее своей и что именно в этой неверной и гадкой идее заключается страшный, чудовищный, да, да, чудовищный вред для нашего недоконченного русского дела. Ничего личного, именно ничего, что касалось бы его самого. Просто-напросто представлялось ему, как несомненная истина, что этот удивительно прозорливый и тонко поэтичный талант, на этом он твердо, неколебимо стоит, как-то запутался, сбился с пути и что надлежит всенепременно, иначе нельзя, попытаться того вразумить, пока окончательно не погиб в тенетах Европы этот нужный, необходимый России истинно русский талант, слишком, должно быть, зажившийся среди жирной пошлости и растления похотью, вот именно: слишком!
Он двинулся к дому, однако ж эти аккуратно подстриженные кусты словно намекали ему, что самые страстные, самые искренние слова в этом отглаженном, отутюженном, напыщенном доме ничему не помогут, не смогут помочь, что он уже опоздал и что едва ли этот глубоко и всесторонне образованный ум, годами вырабатывающий убеждения закоренелого европейца, начав ещё в школе Белинского заглядываться на Европу с надеждой, года на три пораньше, чем в эту школу Некрасов и Григорович притащили его, собьет самая несокрушимая, однако чуждая ему русская логика.
Впрочем, одной логикой никого не пробьешь…
В нем явилось беспокойное чувство. Он будто в первый раз глубоко осознал, как мало его нынешних средств, его нынешних, всё ещё недоконченных, смятенных в жутком противоборстве идей, чтобы одним метким словом, одним выпуклым, встающим воочию образом переливать свои пылкие убеждения о России, о русском народе прямо в недоверчиво замкнувшиеся души этих хоть и самых разных, но одинаково изуродованных Европой русских людей.
И он повернул от этого дома, от этих обстриженных жалко и стыдно кустов. Он горбился, хмурился, виновато щурил глаза, но с каждым шагом назад испытывал странное, тоже стыдное облегчение. Ему то казалось, что он избежал какой-то огромной опасности для себя, то внезапно приходило на ум, что он мерзко струсил того, что не решился на открытый и, может быть, решающий, сокрушительный бой, да, сокрушительный, иначе и быть не могло, однако же сокрушительный для кого?
Он отмахивался от столь обидной, унизительной мысли о собственной трусости, прибавляя рассерженно шагу, чтобы как можно скорей забыть обо всем, что гнездилось в этом особнячке, в особенности забыть о чьем-то неудачном романе, может быть, потому, что его собственный роман был ещё не написан. В конце концов, что ему, это роман не его. А у него на эту минуту были хорошие деньги, ему явилась возможность спокойно работать полгода, если не больше, чего же ещё?
Он скорым шагом миновал дома три, все стоящие в глубине невысоких оград, не примечая ни таких же увечных кустов, ни балконов, обвитых виноградной лозой, убеждая себя, что никогда не был трусом и торопился уйти не потому, что страшился какого-то тут, несомненно, ненужного спора об истинной ценности самых главных наших идей, то есть чужих и своих. Все-таки нет, именно, именно нет, такие споры он даже слишком любил, увлекался ими до страсти, до крайности, даже спорами с самим же собой. А торопился-то почему? А торопился-то потому, что о уж очень, очень спешил!
Его отговорка выходила как-то нескладно, даже курьезно, смешно, и он тотчас увидел очевидную в его мыслях нескладицу, но она почему-то на этот раз не рассердила его. От непривычно быстрой ходьбы взволнованность чувств проходила, мысли приходили в какой-, всё ещё не стройный порядок, становились спокойней, ясней, но он вдруг отметил причудливо скованную решетку простого черного чугуна в старом саду и разом вспомнил с тягостной болью, что в первую очередь, до всяких споров и смут, должен без промедления выкупить свой отчаянный, свой позорный заклад.
На ходу, сердясь, ругая себя, лихорадочно обшарив карманы, он отыскал помятый, вчетверо сложенный лоскуток сероватой грубой дешевой бумаги, на котором прижимистый меняла аккуратными немецкими буквами обозначил бездушно предмет и скудную сумму залога. Клочок, казалось, его обжигал. Он зажал это свидетельство своего преступления в кулаке и поискал взъерошенными глазами извозчика, чтобы скакать без промедления в зловонный тот переулок, к окованной двери с нарочно не смазанными и потому визжащими петлями.
Шиллерштрассе пустынно молчала. Лакированный фаэтон не спеша заворачивал за угол. Над верхом его выступала лакированная шляпа и кончик бича.
Он чертыхнулся и в тот же миг ужасная мысль поразила его. Боже мой, может быть, Отсюда он без оглядки бежит потому, что ужасно давно он должен в этой улице сколько-то паршивых немецких талеров и вот под каким-то надуманным, даже, можно сказать, бесчестным предлогом не хочет отдать?
Впрочем, впрочем, постой, не так и давно, года два или три, каких-то сто этих талеров, даже, возможно, всего пятьдесят, это он абсолютно точно припомнил теперь.
Ага, не такое уж, к величайшему облегчению, давнее дело, да и слишком уж дорого ему обошлось, чтобы взять да и напрочь забыть.
Слава Богу, есть ещё память на такие дела.
Два, а может быть, все-таки три года назад. Был год катастроф. «Время», направления антизападного, исключительно русского, закрыли, обнаружив крамолу в одной статье патриотической, горячей, вероятно, до того слишком горячей, что цензор узрел в ней осуждение действий правительства. Разрешение на «Эпоху» выдали с заранее обдуманной подлостью в конце января. При самом крайнем напряжении сил первая книжка пошла в конце марта, когда подписка уже прекратилась. Они остались без денег. Пришлось влезть в долги и наверстывать год. Марья Дмитревна, которую он страстно любил несмотря ни на что, умерла, отмучившись сама, перестав мучить других. Её характер был мнительный, болезненно-фантастический. Они оба были несчастны, несчастны глубоко, до истерик и слез, но вот что все годы жизни с ней изумляло и поражало его: чем оба были несчастнее, тем более привязывались друг к другу и не могли перестать друг друга любить. В ту минуту, когда он бросал горсть земли на её такой сиротливый, такой одинокий гроб, он представлял, что вместе с ней в его жизни утрачено всё, решительно всё. Оказалось, не всё. В середине лета он хоронил Мишу, любимого брата, помощника, друга. Жизнь была переломлена надвое. В той половине, которую он только что перешел, осталось всё то, ради чего он жил. Впереди ни одного сердца, которое могло бы их двоих заменить, там была одна пустота одиночества. Жизнь представлялась страшной и очень и очень недолгой. После Миши осталось наличными триста рублей, все они до копейки ушли на могилу, гроб и поминки. Всё его состояние заключалось в том, что он, а не кто другой, был владельцем журнала, на котором висело до двадцати пяти тысяч долгу, из них тысяч с десять бессрочных, прочие векселями на срок, да обязанность на честное слово издателя додать до конца года шесть книг, что могло стоит не менее восемнадцати тысяч, а по зарез необходимый кредит, который брат прочно имел, перестал быть вместе с ним. Право владения перешло к его вдове Эмилии Федоровне. Но что это было за право владения? Она осталась буквально без средств, впору хоть по миру, никаких долгов она заплатить не могла. Самым разумным, самым верным выходом было банкротство, которое избавляло её от долгов и давало кредиторам двадцать на сто, однако в то же время она теряла журнал, а с журналом теряла средства к существованию. Он не был способен обречь семью брата на голодную смерть, хотя сам не имел ничего и в придачу у него на руках остался пасынок Паша. После банкротства ему оставалось взять семейство и Пашу к себе. Романами и разными другими трудами он мог иметь тысяч до десяти, уж разумеется, работая с утра до ночи не разгибая спины, уж конечно, совсем, совсем не над тем, что наболело и что хотелось сказать, а над тем, что давало к копейке копейку, поденщина, другими словами, каторжный труд. Жить было бы можно, но впроголодь, почти в нищете, и так уже до конца его дней. Неразумным и, как оказалось, неверным было взять долги на себя, достать денег и продолжить журнал, в надежде вывести его так же твердо, как «Время», то есть не менее четырех тысяч подписчиков, что позволило бы перебиваться и Эмилии Федоровне, и Паше, и ему самому и понемногу очищать журнал от долгов, после чего сдать журнал кому-нибудь на руки, надежно, уверенно обеспечив семейство брата доходами, самому же наконец добиться свободы, отдохнуть хоть немного, хоть месяц-другой и то писать во всю мочь, во всю меру таланта, ещё не погибшего, что наболело и давно, ещё с каторги, до боли хотелось сказать. Он бросился в Москву, вымолил у богатой тетки в летах приблизительных, предпоследних десять тысяч, которые она положила дать ему в завещании, самым запредельным напряжением сил составил новую книжку, вырывая оригинал у всех, кого знал, и уже возомнил поздравить себя с первой и несомненной победой, когда обнаружилось, что составить книжку было меньше полдела. Цензура принялась пакостить с первого дня. Его имя слетело с обложки журнала и как издателя и как редактора, а так как сам он не в силах был написать хоть бы несколько строк своего, его имя не появилось даже в качестве автора, так что никто в белом свете, даже в Петербурге, не знал, кто редактор, а ведь его имя, без преувеличения, он ручался за это, стоило миллион. Ему все-таки удалось протиснуть в редакторы человека хорошего, невинного, но не отмечено печатью известности или таланта. Июльская книжка насилу как выползла в свет в конце августа, опоздав на два месяца против принятого во всей журналистике графика. Так и пошло: он опаздывал и догонял, опаздывал и догонял. Натурально, ему пришлось делать работу двоих. Это была каторга пуще Сибири. Он отыскивал авторов, вычитывал, выправлял, читал корректуры, таскался в цензуру, молил, выпрашивал, кланялся, доставал деньги, просиживал часов до шести, бывало, не выходил из кабинета по нескольку дней, урезая сон часов до пяти. Его били припадки. Он приходил в себя и снова брался за корректуры, бежал в типографию, рыскал по самым бесстыжим процентщикам и перехватывал у них сотню-другую, чтобы оплатить счет за бумагу, выдавал книжки по тридцать пять печатных листов и почти выправил положение, ещё не зная, что муки ада ждут его впереди. Январская книжка запоздала только месяца на полтора и как раз угодила к началу общего не только журнального кризиса, но и денежного, не стало кредита. Подписка не состоялась даже у «Современника». Все остальные журналы упали, как не падали, должно быть, во времена самых диких гонений. «Эпоха» скончалась на тринадцатой книжке, на тринадцатой, плохое число. На нем осталось до десяти тысяч на векселя и до пяти тысяч на честное слово, из них три тысячи требовалось выдать во что бы то ни стало немедленно. И за всё это сумасшедшее время он не написал ничего своего. Стало нечего есть, и вдове брата, и Паше, и ему самому. Выход, разумеется, все-таки был, почти верный, однако на самом тонком одном волоске. У него оставалось собрание его сочинений. Книгопродавцы, известные выжиги и кулаки, давали ему за всё про всё только пять тысяч, от которых мало бы что оставалось по уплате самых неотложных, самых спешных долгов. Это был открытый грабеж, чего они не скрывали, зная наверняка, что он у них в руках и не вырвется. Оставалось издавать самому, однако чтобы издавать самому, необходимо было достать две тысячи хоть со дна морского и выкупить право издания, которое было заложено. Была ещё одна большая и задушевная мысль: издать «Мертвый дом» выпусками, как все свои романы издает в Англии Диккенс. Потом так же выпусками издавать свой новый роман. Всё это, и собрание сочинений, и «Мертвый дом», и новый роман, который придется писать из-под палки, могли выручить тысяч пятнадцать, но страшно было подумать, какой это был каторжный труд и откуда достать проклятые две тысячи на выкуп права издания и ещё хоть тысячу на первый выпуск «Мертвого дома» и засесть за новый роман, которого не было никакого начала, ни плана, только туман. Он охотно пошел бы опять в каторжные работы на столько же лет, лишь бы долги его были уплачены, право издания выкуплено, и «Мертвого дома» удалось дать первый выпуск, и он опять стал бы свободным как во времена несравненных «Бедных людей». Но для начала были необходимы три тысячи! Как в отчаянье было не впасть, он и впадал, не минутами, о нет, не часами, а неделями, и вот особенно уже тогда поразило его, что посреди самой черной, самой беспросветной тоски он вдруг ощущал, что ничего не пропало и что жизнь его только ещё начинается. Вдруг, в самом начале июня, получил он повестку от квартального надзирателя. Повестка любезно извещала его, что прямо на завтрашний день ему назначена опись имущества по случаю двух поданных ко взысканию сумм в 450 и 249 рублей. Суммы были ничтожные, однако ж чуть его не убили. Он не единожды замечал, что в самых безвыходных обстоятельствах предприимчивость его возрастала до самых крайних пределов, до авантюризма включительно. Во-первых, он, горя от стыда, обратился к Егору Петровичу Ковалевскому распорядителю казны Литературного фонда, из которой прежде черпал два раза, с просьбой выдать, ввиду положения абсолютно безвыходного, 600 рублей серебром, клятвенно заверяя, что вернет долг не позднее первого февраля. Во-вторых, он пустился в продажу своего тумана под видом романа. В один и тот же день он предложил его Коршу в «Санкт-Петербургские ведомости» и Краевскому в «Отечественные записки», как бы поставил единственную ставку сразу на красное и на черное, предложил за бесценок. К каждому у него было две просьбы. Он приступал к ним тем решительнее, чем туманнее представлял, что собирается написать:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?