Текст книги "Забыть стоматологов. Диеты. Симперцептинг"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 49 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
«1) Я прошу 3 000 руб. теперь же, вперед за роман, который обязуюсь формально доставить в редакцию „Отечественных записок“ не позже первых чисел начала октября нынешнего года.
2) На случай моей смерти или на случай недоставления в срок рукописи романа в редакцию „Отечественных записок“ представляю в заклад полное и всегдашнее право на издание всех моих сочинений, равномерно право их продать, заложить, одним словом, поступить с ними как с полною собственностью.
NB. Роман мой называется „Пьяненькие“ и будет в связи с теперешним вопросом о пьянстве. Разбирается не только вопрос, но и представляются все его разветвления, преимущественно картины семейств, воспитание детей в этой обстановке и проч. и проч. – листов будет не менее 20, но может быть и более. За лист 150 руб. (За „Мертвый дом“ я получал в „Русском мире“ и во „Времени“ по 250 руб.)
3) Если бы моя работа не понравилась редакторам „Отечественных записок“ (или цена показалась бы высока), то они имеют право возвратить её мне обратно и удержать заклад до тех пор, пока я не выплачу 3 000 руб. (с 10-ю процентами). Срок внесения денег в таком случае полагается до 1-го января 66-го года. Предоставляется сверх того по контракту право на получение издателю „Отечественных записок“ гонорария за все те статьи, которые я где-либо и когда-либо напечатаю, вплоть до уплаты 3 000 руб. с процентами.
4) Я не имею права самовольно взять мою работу назад или не доставить её в редакцию „Отечественных записок“, если б даже и представил 3 000 руб. с процентами, то есть редакция „Отечественных записок“ всегда имеет право потребовать с меня работой, сама же имеет полное право, без моего согласия, потребовать назад деньги и возвратить мне рукопись.
Другой вид просьбы:
Я прошу 1 500 руб. Обязуюсь формально доставить роман к вышеозначенному сроку. Но прошу только избавить меня от обязанности давать заклад. Прочие же все условия могут быть сохранены, как выше сказано.
Позвольте сделать ещё одно замечание.
Если только возможна выдача мне такой значительной суммы как 3 000, то убедительно прошу Вас обратить внимание на то, что такое разрешение всего дела было бы наиболее для меня желательно и, сверх того, удовлетворительно для обеих сторон. За право издания всех сочинений моих на один только раз, два книгопродавца (Стелловский и Воганов) давали мне уже 2 000 сейчас, наличными (зная, что я в нужде). Следственно, мне кажется, сочинения представляют достаточное обеспечение. Взяв же в соображение, что предлагаемый мною договор и в других пунктах обеспечивает почти во всем редакцию „Отечественных записок“, надеюсь, что, в случае желания Вашего иметь мой роман в „Отечественных записок“, Вы не откажете мне, если возможно, выдать мне 3 000. Такой договор разрешил бы разом все мои затруднения в настоящем году…»
Оставалось ждать, что ответят эти отпетые мародеры литературного рынка, а пока он заложил, буквально на хлеб и чай, мелкое столовое серебро у другого грабителя за 20 рублей по пяти копеек с рубля. Он снова питался хлебом и молоком и много курил. Корш ответил отказом, однако ж вежливо, с пониманием, с уважением к прежним заслугам. Краевский тоже ответил отказом, не удержавшись, конечно, без издевательств, изъяснив обстоятельно, что редакция взяла за правило денег вперед не давать, в особенности теперь, когда денег в редакции нет, поскольку многим авторам выдавали вперед, натура эксплуататора не могла не сказать, это он уж слишком, слишком хорошо понимал, ещё лет двадцать назад испытав на себе его жестокую хватку. Затем явился Стелловский, выложил заранее изготовленный договор на полное собрание в трех томах, в два столбца самой плотной печати, с прибавлением, что дает полтора года, чтобы к первому ноябрю написать совершенно новый роман не менее, чем в десять листов, автор за всё про всё получает три тысячи, а рядом выложил два его векселя, из довольно значительных, главное же, самых несносных, до истерики жадных и несговорчивых его кредиторов, нарочно для этой махинации выкупленных сквалыгой, и просто, чуть ли не задушевно сказал, что милейший Федор Михайлович может договор не подписывать, однако ж в этом случае векселя завтра же будут поданы ко взысканию, после чего милейший Федор Михайлович отправится в долговую тюрьму, надо думать, до конца своих дней, поскольку, это отлично известно, ни малейших средств для выкупа у него нет и не будет. Он подписал, даже медлить не стал, только проследил, как Стелловский небрежно сложил и сунул бумагу в карман. Он все-таки нашел, что будет честным сказать, что романа в десять листов он ни в коем случае не напишет в указанный срок, на что Стелловский улыбнулся довольной улыбкой бандита, который только что раздел прохожего догола и пустил по улице нагишом, что милейший Федор Михайлович может не беспокоится, что издание выйдет не скоро, вероятно, даже очень и очень не скоро, однако ж нашел нужным прибавить, со значением подчеркнув, что упаси вас Бог как-нибудь перепутать, перетонить, слишком уж положиться на время, ведь сами же понимает, как оно быстротечно, что-то, кажется, именно так. Из этих трех тысяч он тут же погасил самые, самые короткие векселя, дал, сколько мог дать, Эмилии Федоровне и Паше, после чего ему самому осталось 175 рублей серебром, и с этим-то мизером в кармане в последних, должно быть, числах июля или июня, бежал заграницу, надеясь хоть сколько-нибудь поправить уже, казалось, дышавшее на ладан здоровье, положить на бумагу великолепно блеснувший роман, он не лгал ни Коршу, ни даже Краевскому, и хоть что-нибудь заработать на возвращение. Роман он как будто тотчас и начал писать и чувствовал, что хорошо бы писал, но тут, как на грех, случился открыточный скучный-прескучный Висбаден, в котором он как-то прежде почти что случайно бывал.
Тогда он продал право на одно издание «Мертвого дома» за три пятьсот серебром, большую часть оставил на жизнь Марье Дмитревне, которая была уже очень, очень больна и на какие-то крохи собрался пробежать по Европе, отчасти, разумеется, отдохнуть, но больше торопясь наконец утолить свое любопытство, что там и как, о чем чуть не с детства страстно мечтал. Главное было получить разрешение. Паспорт долго не выдавали, но все-таки выдали, и кому? каторжанину! Он был на вершине: прощен, прощен и – свободен! Конечно, конечно, что не совсем, что дело-то есть, как и было, есть, как и был, надо думать, и негласный надзор, но уж и то хорошо, что паспорт в руках, и он взял билет на железной дороге и приготовил небольшой саквояж, однако ж просто так уехать не удалось. Вдруг загорелся Апраксин двор, за ним Щукин двор, и странное дело: не было грабежей, а непременно должны были быть, как обыкновенно в таких обстоятельствах происходит не то что у нас, но и в хваленых Европах, а тут ничего. Поползли зловещие слухи, будто поджигают студенты, но также полиция и грешит из-под руки на студентов, чтобы придраться к случаю, переловить нигилистов, какие у них на примете, и внесудебным порядком отправить в Сибирь. Точно бы для того, чтобы подтвердить, что студенты, выскочила, ни с того ни с сего, прокламация «Молодая Россия». Листок бросали в подъездах домов, ему же подложили под дверь, верно из благодарности, в те дни «Мертвого дома» неимоверно гремел, иные прямо так и кричали, что новый Дант, только прославленный автор спускался в воображаемый ад, а нынешний побывал в настоящем, в полнее реальном, современном аду. Он раскрыл и обомлел: революция кровавая, неумолимая, поход «на Зимний дворец истребить живущих там». Мальчишки, ничтожества! Крови, крови хотят! Да ты попробуй, попробуй, топором, топором, самое ненужное, самое, может быть, вредное существо, а мы поглядим, поглядим! Он ринулся к Чернышевскому, Чернышевский открыл ему сам, невысокий, изящный, с бледным лицом, провел в кабинет, усадил на диван, сам, скрестив руки, остался стоять, произнес обычное:
– Чем могу?
Он бросился, скрестив пальцы, тряся руками перед собой:
– Николай Гаврилович, умоляют, ради всего святого, остановите их, остановите!
– Кого?
Он выхватил из кармана и протянул прокламацию:
– Вот их, вот этих, для них веско каждое ваше слово, уж это известно, о вашем слове говорит весь Петербург, они боятся вашего мнения!
Николай Гаврилович проглядел как-то сразу и вскользь, бросил листок на заваленный книгами и бумагами стол и равнодушно сказал:
– Но я не знаю из них никого.
Он вскочил:
– И не надо, не надо, и пусть! Вам и не надо их знать, без надобности говорить с ними лично. Вам только стоит где-нибудь вслух объявить свое порицание, им передадут, им передадут, в тот же день, через час, кровь не прольется, кровь!
– Хорошо, хорошо, вы успокойтесь.
Как он мог успокоиться? Сразу пора пала скверная, пора томительного, тоскливого ожидания. Он рад был поскорее убраться и всё спешил, всё спешил, точно чуял кровь за спиной, и страсть как хотелось хоть на бегу взглянуть на те города, о которых с восторгом прежде в книгах читал и которые представлялись чуть не рождественской сказкой. Из Берлина он всё заглядывал, заглянул в Дрезден, заглянул во Франкфурт-на-Майне, из Франкфурта вдруг вздумал заглянуть на минутку в Висбаден, дав себе слово только до вечернего поезда, выиграл тысяч двенадцать, правда, на худосочные франки, не на рубли, слово сдержал, с вечерним прибыл обратно во Франкфурт, оттуда тотчас в Гейдельберг, городок тошнотно-немецкий, окаменелый профессорском порядке и затишье красивого старого кладбища, оттуда в Баден и Майнц, откуда пароходом до Кельна, собор, который в инженерных классах чертил чуть не с благоговением, ему не понравился, кружево, галантерейная вещь, пресс-папье на письменный сто, сажен в семьдесят высотой, в Париже поселился возле Пале-Рояля, больше месяца не усидел и в Лондон, к Герцену на поклон, уж это всенепременно, вроде воинской службы, между литераторами было заведено.
Нет, разумеется, в тот-то именно раз серьезно он играть не хотел, а так, поправить немного, не более какой-нибудь тысячи французских, подлых во все отношениях, франков, лишь бы прожить до конца вод и романа, самый что ни на есть разумный предел. Одна только на этот раз приключилась беда: он простудился в ещё более скучном, совсем петербургском, прямолинейном, прямо шагавшем Берлине и был в лихорадке, ну и, стало быть, тут же всё проиграл, решительно всё, дотла, и часы, и, кажется, что-то ещё, и стал много должен в отеле под вывеской насмешливо-гнусной «Виктория», у них там непременно все вывески этого рода, точно всех победили, были везде и все им за это должны.
Он вдруг засмеялся язвительно, дробно, легко присел на гранитную тумбу, выхватил, всё язвительно, дробно смеясь, папиросу и с жадностью, с каким-то хрипом в мундштуке закурил, огляделся, куда бы швырнуть обгорелую спичку, но обязательных у них свеже беленых гипсовых ваз почему-то поблизости не было, а вокруг царила такая невозможная, невыносимая чистота, что он, опять засмеявшись, чертыхнулся и сунул спичку в карман.
Положение было самое хлестаковское! Там ему объявили, в этой самой гнусной «Виктория», что не станут давать ни обеда, ни чаю, ни кофею, вообще ничего, а лакеи, сплошь немцы, обливая самым немецким презрением свысока, перестали чистить его сапоги. Осипа для посылок у него не случилось, и объясняться с толстым, с короткой шеей и бычьим загривком, с красным окончательно сытым лицом он отправился сам, впрочем ничуть не теряя присутствия духа, лишь бы как-нибудь не побить наглеца, за это он мог поручиться. Ну-с, в ответ на его самое честное-пречестное русское слово, что самое дальнее через неделю заплатит сполна, рыжий толстяк объявил с важным видом, что заплатить было бы хорошо и отлично, зер гут, и так всегда в цивилизованных странах бывает и должно быть, но что до тех пор свой обед господин русиш герр не заработал и получать будет, исключительно из уважения, один только чай, в противном случае придется послать за полицией, полиция скажет, что делать, и целый трактат, что в цивилизованных странах значит полиция.
Большего сходства с известным героем уже быть не могло. Каналья хозяин самым пунктуальнейшим образом сдержал свое иезуитски-твердое немецкое слово и присылал только жиденький тепленький чай цвета и вкуса помоев, без куска хлеба и, уж конечно, без сахара, а он, совершенно как бедный Иван Александрович из комедии Гоголя после знакомства с лихим капитаном пехоты, с улыбкой, несколько подражая ему, каждый день уходил из «Виктории» в три и приходил назад в шесть часов, делая вид, что обедал. Вот только скулить, как у Гоголя, не скулил, даже, верх странности, и есть не хотел. Не голод мучил его, его терзало бездействие, неопределенность ожидания неизвестно чего. Он всё сидел и читал, чтобы излишним движением не раздражить аппетит, как выработалась привычка на каторге, а потом, как-то свыкнувшись со своим анафемским положением, тронул роман, тот, который обещал всем, кому мог обещать. Он начал по той программе, которую заявил, набросал, предварительно, не больше главы и остыл. Его завлекала возможность в этом романе рассмотреть вопрос о пьянстве во всех его разветвлениях, а главное дать картины пьяных семейств, воспитание детей в этих пьяных семействах и, как он обозначил, предлагая тему издателям, «прочее». И вот именно пьяные семейства и это пресловутое «прочее» парализовали его. Откуда он мог бы взять эти семейства и особенно «прочее». Неоткуда было взять, хоть волком вой, хоть криком кричи. Он знал когда-то одно такое семейство, знал хорошо, только это было очень давно. Последние года два он был занят по горло «Временем», жестокой полемикой чуть не со всеми, от «Современника» до «Русского вестника», и если где и бывал, так в двух-трех семействах самого благородного свойства, с девицами современного воспитания, с жаждой учиться, с любовью к русской литературе, в одну успел страстно влюбиться, а она, тоже страстно, влюбилась в него, несмотря на глубокую разницу лет, он, всё впопыхах, впопыхах, сделал ей предложение, она приняла, родители помялись и согласились, они были обручены, а неделю-дней десять спустя оба поняли, что она не может отдать ему всю свою жизнь, как он понимал предназначенье супруги писателя, он вернул ей данное слово, они разошлись, без драм, без стенаний и слез, история годилась в роман, однако ж в какой-то другой, в семействе пили только шампанское. Надежда за «Пьяненьких» вырвать хоть клок, разлетелась, как все такие надежды разлетались не раз.
Что было делать? Кому крикнуть, кого просить, кого умолять? Положительно не было никого, поблизости пребывали только Тургенев и Герцен.
О, как гадко, как стыдно было ему, но с Тургеневым он полагал себя в самых дружеских отношениях, а Тургенев был все-таки гораздо умнее многих других и должен был всю эту пошлую деликатность и тонкость понять, так что нравственно обратиться к нему и к такому же умному Герцену, который был как будто в восторге от «Мертвого дома», было несколько легче, чем бы к прочим иным, и он решился просить у Герцена, человека, безусловно, богатого, флоринов четыреста, а у Тургенева талеров сто, то есть каждого в его местной, швейцарской и немецкой, валюте, не обременяя разменом.
А пока, под видом обеда, он справлялся на почте о поступлении денег да пристрастился, лишь бы не видеть рожи немецких филистеров и жаждущих действия вод обывателей, встречаться с отцом Иоанном Янышевым, доктором богословия, служившим в единственной православной церкви Висбадена, с которым его сблизила страстная любовь к Тому, Кто нас послал, и славная русская речь. В начале уже сентября, когда голод пробирал его уже до костей, отец Иоанн познакомил его с княжной Шаликовой, с Катковым в дальнем родстве, известной в литературе под именем Нарской. Знакомство было коротким, почти деловым. Они прогулялись по главной аллее, перебирая последние новости, вычитанные ими из одних и тех же газет, и вдруг, когда дошли до конца и поворотили назад, он торопливо, в обрывках поведал о своем положении, о том, что задуманный роман не пошел, что неожиданно появился новый роман о молодом человеке самой новейшей формации, из тех, что решились убивать, убивать, убивать, правда, не из каких-то идей, как у тех, которые для него были закрыты его образом жизни, а всего лишь из жажды наживы, и даже написалось несколько десятков страниц, хотя он таких молодых людей не видал, а только слышал о них, но фантазия была слишком остро задета, фантазия выручила, как выручала всегда, а зачем? к кому обратиться? где поместить? В «Современнике», в «Русском слове» нипочем не возьмут, осмеют, чего доброго надают оплеух, Краевский уже отказал, с «Русским вестником» он на ножах по взглядам на русский народ, его прошедшее и, главное, главное, будущее, а иных журналов, в сущности, нет. Невысокая, полная, простоватая для княжны, она прямо направила его в «Русский вестник». Он так и встал посредине аллеи, чуть ли не выпучивши глаза. Она же изъяснила, настаивая, что Михаил Никифорович вовсе не такой человек, каким ославлен врагами в литературных кругах, что Михаил Никифорович строг к своему направлению исключительно в отделах критики и публицистики, а в беллетристике не признает никаких направлений, была бы художественно исполненная, истинно ценная вещь, что касается автора «Мертвого дома», то автору «Мертвого дома», она уверена, он ни за что не откажет. Ошеломленный, он колебался, да голод его доконал, и он сел за письмо, постоянно путаясь, сбиваясь, не доканчивая даже то одних слов, то целых фраз:
«Милостивый государь Михаил Никифорович.
Могу ли я надеяться поместить в Вашем журнале „Русский вестник“ мою повесть?
Я пишу её здесь, в Висбадене, уже 2 месяца и теперь оканчиваю. В ней будет от пяти до шести печатных листов. Работы остается ещё недели на две, даже, может быть, и более. Во всяком случае, могу сказать наверно, что через месяц и никак не позже она могла бы быть доставлена в редакцию „Русского вестника“.
Идея повести, сколько я могу предполагать, не могла бы ни в чем противоречить Вашему журналу, даже напротив. Это – психологический отчет одного преступления.
Действие современное, в нынешнем году. Молодой человек, исключенный из студентов университета, мещанин по происхождению, и живущий в крайней бедности, по легкомыслию, по шатости в понятиях поддавшись некоторым странным „недоконченным“ идеям, которые носятся в воздухе, решился разом выйти из скверного своего положения. Он решился убить одну старуху, титулярную советницу, дающую деньги на проценты. Старуха глупа, глуха, больна, жадна, берет жидовские проценты, зла и заедает чужой век, мучая у себя в работницах свою младшую сестру. „Она никуда не года“, „для чего она живет?“, „полезна ли она хоть кому-нибудь?“ и т. д. Эти вопросы сбивают с толку молодого человека. Он решает убить её, обобрать; с тем, чтоб сделать счастливою свою мать, живущую в уезде, избавить сестру, живущую в компаньонках у одних помещиков, от сластолюбивых притязаний главы этого помещичьего семейства – притязаний, грозящих ей гибелью, докончить курс, ехать за границу и потом всю жизнь быть честным, твердым, неуклонным в исполнении „гуманного долга к человечеству“, чем, уже конечно, „загладится преступление“, если только может назваться преступлением этот поступок над старухой глухой, глупой, злой и больной, которая сама не знает, для чего живет на свете, и которая через месяц, может, сама собой померла бы.
Несмотря на то, что подобные преступления ужасно трудно совершаются – то есть почти всегда до грубости выставляют наружу концы, улики и проч. И страшно много оставляют на долю случая, который всегда почти выдает виновных, ему – совершенно случайным образом удается совершить свое предприятие и скоро и удачно.
Почти месяц он проводит после того до окончательной катастрофы. Никаких на них подозрений нет и не может быть, Тут-то разыгрывается весь психологический процесс преступления. Неразрешимые вопросы восстают перед убийцею, неподозреваемые и неожиданные чувства мучают его сердце. Божия правда, земной закон берет свое, и он – кончает тем, что принужден сам на себя донести. Принужден, чтобы хотя погибнуть в каторге, но примкнуть опять к людям; чувство разомкнутости и разъединения с человечеством, которое он ощутил тотчас же по совершении преступления, замучило его. Закон правды и человеческая природа взяли своё, убеждение внутреннее даже без сопротивления. Преступник сам решает принять муки, чтоб искупить свое дело. Впрочем, трудно мне разъяснить вполне мою мысль. Я хочу придать теперь художественную форму, в которой она сложилась. О форме…
В повести моей есть, кроме того, намек на ту мысль, что налагаемое юридическое наказание за преступление гораздо меньше устрашает преступника, чем думают законодатели, отчасти и потому, что он и сам его нравственно требует.
Это видел я даже на самых неразвитых людях, на самой грубой случайности. Выразить мне это хотелось именно на развитом, на нового поколения человеке, чтоб было ярче и осязательнее видна мысль. Несколько случаев, бывших в самое последнее время, убедили, что сюжет мой вовсе не эксентричен. Именно, что убийца развитой и даже хороших наклонностей молодой человек. Мне рассказывали прошлого года в Москве об одном студенте, выключенном из университета после московской студенческой истории – что он решился разбить почту и убить почтальона. Есть ещё много следов в наших газетах о необыкновенной шатости понятий, подвигающих на ужасные дела. (Тот гимназист, который убил девушку по уговору с ней в сарае и которого взяли через час за завтраком, и проч. Одним словом, я убежден, что сюжет мой отчасти оправдывает современность.
Само собой разумеется, что пропустил в этом теперешнем изложении идеи моей повести – весь сюжет. За занимательность ручаюсь, о художественном исполнении – не беру на себя судить. Мне слишком много случалось писать очень, очень дурных вещей, торопясь, к сроку проч. Впрочем, эту же вещь я писал неторопливо и с жаром. Постараюсь, хотя бы для себя только, кончить её как можно лучше…»
Потянув ещё страницу-другую, он наконец приступил к тому, из чего начал писать: начал просить. Он уже получал с листа 250 рублей серебром, у Краевского просил 150, у Каткова согласен на 125, да и то отчего-то стесняясь, а главное-то спросил сейчас же 300 в счет будущих благ, если многоуважаемый Михаил Никифорович не сочтет и т. д.
Перечитал по меньшей мере пять раз, поправил, что счел нужным поправить, перебелил, выдержал ещё, кажется, день, отправил по почте и стал ждать если не триста, то хоть двести, то хоть сто рублей серебром, без которых можно было считаться погибшим, как и без флоринов Герцена и без талеров Ивана Сергеича. По счастью, остался все-таки жив до первых копеек. Странно, однако же, поразило его, что вежливый Герцен ему отвечал, с большим промедлением, что его просьба попала в безденежную минуту, что по этой причине четыреста флоринов выслать не может, что иное дело гульденов сто или сто пятьдесят и что тотчас эти деньги пришлет, если бы оказалось, что он и с этой суммой бы мог извернуться, и снова об этом напишет ему. До сумасшествия странного тут было именно то, что на месте Герцена он бы тотчас послал эти сто пятьдесят попавшему в лихую беду человеку, прибавив, естественно, что большего и сам не имеет. Верно, у Герцена и в самом деле оказалось слишком туго с флоринами или понятие о последней нужде не совсем такое, как у него. Как бы там ни было, но просить ещё раз ему не хотелось, а вот умный, тонкий Тургенев таким именно образом и поступил, то есть вместо просимых ста талеров прислал пятьдесят, что ни говорите, как истинный джентльмен, эти талеры несколько дней тогда поддержали его, хотя, правду сказать, и спасти не спасли.
Ах, вот оно что, ведь именно, именно прислал пятьдесят! Вот и отлично! Так и запишем: всего пятьдесят, и теперь эту малость слишком, слишком нетрудно, совсем даже просто отдать! В чем, в чем, а в неблагодарности он никак не хотел быть повинен!
И как можно думать, чтобы он, дав когда-нибудь честное слово, теперь против честного слова отдать не хотел?
Это же было бы самое скверное, самое гадкое, самое стыдное, в его представлении, самый несмываемый, непростимый позор.
Он ведь знал, что это было не так, что всегда в своей самой подлой унизительной бедности был до щепетильности честен, что за кучей больших и действительно неотложных долгов он просто забыл об этом крошечном и все-таки, как он имел право считать, дружеском долге, что ведь, согласитесь, меняет, меняет к нему отношение, однако ж в эту минуту для него это вдруг оказывался не крошечный дружеский долг в полторы сотни русских рублей, а постыдные деньги, которые он, пусть и в самой крайней нужде, не посовестился занять у все-таки, в общем и целом, по многим причинам неприятного, не любимого им человека, и он тут же абсолютно логически уверил себя без труда, что, как ни вертись, как ни подводи экивоки, а бежал он от дома 277 в беззастенчивом умысле и, сидя на каменной баденской тумбе, с дымящей папиросой в правой руке, жестоко страдал от него.
Как от удара, давно перестав улыбаться, неприязненно озираясь по сторонам, будто это кто-то неподкупный и строгий рядом стоял и выговаривал беспристрастно, бесстрастно за тайные, его не достойные умыслы, которых в самом-то деле он не имел и не мог бы иметь, он беспокойно, поспешно твердил про себя, что и в самом деле не было ничего, что он, возможно, и пытался бежать, но пораженный ясным сознанием невозможности убеждать в справедливости, в твердой истине кровных. Выкованных в страданиях убеждений, однако ж изощренная в постоянном анализе легко возбудимая мысль тут же ядовито подсказала ему, что ведь тот-то, из этого немецкого дома по Шиллерштрассе, 277, не знает действительных его побуждений и не может иначе истолковать этот, может, и крошечный, но вот уже на годы растянувшийся долг.
Из этого рассуждения естественно вытекало другое, именно то, что он виноват без вины. Логика, железная логика, что говорить! Его гордость взвилась на дыбы. Чего же сидеть, чего же смеяться, над чем и над кем? Не медля ни минуты каменной баденской тумбе, он был обязан явиться к тому и спокойно, даже, это лучше, небрежно выложить перед тем на конечно же холодный, ухоженный, аристократический стол одну за другой золотые монеты, не ассигнации, нет, Боже его упаси, и в полном молчании, с холодным презрением, нет, постой, благородным поклоном уйти.
Именно с благородным, никак не с презрением, нет! Это за что? Любил ли, уважал ли он там, это, во всяком случае, дело десятое. Ведь он обращался тогда как человек к человеку и как человек человеком выручен был в самый, нужный, почти в самый последний момент. Как же смолчать? Как не выразить, пусть бы и в самых необходимо кратких словах, свою действительно сердечную благодарность?
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?