Электронная библиотека » Валерий Есенков » » онлайн чтение - страница 14


  • Текст добавлен: 29 октября 2017, 13:40


Автор книги: Валерий Есенков


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 14 (всего у книги 49 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Глава десятая
Та самая ночь

Тихая теплая ночь незаметно, неслышно переливалась в раннее утро. Над плоскими крышами однообразных скучных соседних доходных домов чуть прибавило свежего света. Булыжники, мостовой, серебристые от росы, проступили яснее. Глаза начинали слипаться. Несколько раз отяжелевшая голова бессильно падала подбородком на грудь.

Он всё не ложился, не понимая, как можно ждать в такой час, когда уже некого, нечего ждать, то иронически посмеиваясь над собой, то нервно сердясь. Правда, его настроение оставалось каким-то особенным. Такое настроение явилось ещё в первый раз, сладкое, грустное, непонятное точно приснилось ему, и было жалко его потерять, потерять навсегда, как почему-то представлялось ему, и так негромко, осторожно хотелось, чтобы оно длилось вечно, чтобы уже никогда, никогда не покидало его.

И еще нарастала, то с испугом сомнения, то со вспышкой восторга, неотразимая светлая робкая радость. У него именно странным образом не оставалось ни малейших сомнений, что повесть его окончательно провалилась, потому что этот неизвестный дельный Некрасов, с его странной манерой читать, принадлежащий к «Отечественным запискам», суровым и страшным в своем критическом жаре, в его повести не поймет ничего и никогда не сможет понять. Это убеждение было искренним, прочным, оно жгло, угнетало его, Однако не вызывало ни тоски, ни отчаяния, как непременно бы должно вызывать. Он вдруг чувствовал несомненно и ясно, что он победил, как верил и рассчитывал сразу, только принимаясь ещё за перо, что он написал, как задумал, прекрасную, ещё не бывалую вещь, что ведь никогда не может быть плохо написанным то, что пишется с истинной страстью, почти со слезами на каждой строке, в неистовстве доброго, честного, но долго страдавшего сердца. Он в эту первую повесть вложил всю свою доброту, какая была, всю свою честность и боль. В этой повести каждое слово рождалось из сострадания и любви. Нет, это не может не тронуть и самого черствого сердца.

Усмехнувшись, выбранив себя за наивность, он тут же с полным убеждением, с твердой верой твердил, что у Некрасова должно быть не сердце, а камень, булыжник от мостовой, что тот камень, не оплавленный горем, уже не затронешь ничем, а чувство полной победы не только не оставляло его, но разгоралось всё жарче.

Сидя по-прежнему в проеме окна, положа голову на вздернутые колени, он, кажется, чутко дремал, наслаждаясь своим первым, тревожным, сладостным счастьем. Тихая дрема сном не была. Он лишь ничего не видел, не слышал кругом, а томился, блаженствовал и страдал, одержимый желанным, но прежде не изведанным чувством.

Вдруг взвизгнул по нервам внезапный, сильный и злобный звонок в коридоре. Он сразу вскочил, но остался стоять у окна. В его представлении никакого звонка быть не могло. Он жил нелюдимом. Даже днем звонок к нему был невозможен, нелеп. Что-то, должно быть, приснилось ему в его призрачном сне. Он зябко подернул плечами и поплелся досыпать на диван.

В глухой предрассветной тиши, без пения птиц, без звука шагов, без грома колес, за спиной неестественным громом залился колокольчик.

Он побледнел, оцепенел от испуга. На лбу выступил каплями пот. Отчего? Он никогда не знал страха перед грабежом или смертью. Самый последний вор немногим поживился бы на его счет, а смерть не любопытствует знать, когда ей прийти. Должно быть, на один стремительный миг ему представилось что-то ужасное, что внезапно перевернет всю его привычно одинокую, по-своему счастливую жизнь, но в чем именно состоял этот ужас, подумать он не успел.

Его звал, захлебываясь от нетерпения, металлически-жесткий надтреснутый голос. В смятении, плохо соображая, он бросился в сени, засветил с одной спички свечу, всегда стоявшую там наготове, Зажал колокольчик в руке и со страхом отворил наружную дверь.

Из липкой загаженной лестничной тьмы на него ринулся растрепанный вконец Григорович. За Григоровичем теснился кто-то ещё, невысокий, в усах и в жиденькой бороде, с небольшим, но выпуклым лбом под обыкновенной дворянской фуражкой, с взволнованным смуглым, но бледным лицом.

Он чуть в самом деле не принял ночных гостей за грабителей или убийц, по ошибке, конечно, лезших к нему, и собрался кричать благим матом караул или что-то ещё, однако ж по росту, по рассыпанным черным кудрям, по сильным выразительным жестом длинных красивых выразительных рук успел признать Григоровича, но этот Григорович выглядел вдребезги пьяным, чего Григоровичем никогда не бывало, а незнакомец в фуражке тоже был подозрительный тип, из пропойц, шатавшихся по трактирам и ловко умевших ловить доверчивых собутыльников, чтобы привязать к ним как банный лист и таскаться с ними всю ночь. Ему случалось знавать и таких.

К пьяным он испытывал брезгливое сострадание, но пьяный сосед по квартире вызвал тошнотное и злорадное отвращение. О своем невольном товарище он держался лучшего мнения.

Он мигом представил в пылком воображении возню этой пьяной грубой безмысленной парочкой, которая ввалилась но совсем не к себе, дверью ошиблась, и понял, что уснуть он не даст и придется слоняться на ногах до утра, выяснять, упрашивать и терпеть, сколько достанет терпения. От этой мысли, а может быть, от усталости, вдруг стала трещать голова. Он нахмурился и мрачно глядел на незваных гостей.

Растрепанный Григорович, теснясь и толкаясь, распахнул длинные руки для пьяных, стало быть, слюнявых объятий, однако ж, изумленно взглянув на него, надо сказать, очень трезво взглянув на него, отступил, сорвал с головы измятую кое-как сидевшую шляпу, взмахнул не то шутовски, не то с комическим торжеством и громко, быстро, высоким фальцетом стал напыщенно-вежливо говорить:

– Простите нас, Достоевский, Христа ради простите, что поздно, это Некрасов, я вам говорил…

Затворив дверь за собой, по-хозяйски задвинув засов, человек в дворянской фуражке, сделал шаг, слегка отстранив Григоровича, и хрипло, полушепотом произнес:

– Поверьте, Федор Михайлович, я отговаривал… и очень рад и счастлив познакомиться с вами.

Он уловил наконец что-то необычное, странное в их голосах. Вином от них как будто не пахло. В разгоряченных трепетных лицах не видно было этой дурацкой пьяной застылости, а осмысленные глаза сияли как будто пламенным чувством, и он всем настроением этой теплой июньской неторопливо кончавшейся ночи почти угадал, что именно приключилось у них, но не посмел ничего понимать, даже застыдясь своего подозрения, опять испугался, что навыдумывал это, понял неверно, и, остерегаясь попасть в неловкое, недостойной положение, совсем потерялся и протянул мелко, даже как будто подло задрожавшую руку.

Человек в дворянской фуражке до боли стиснул её небольшой, однако ж крепкой мускулистой рукой и тем же хриплым, натужным, неестественным полушепотом заспешил:

– Извините… вы меня извините… это было… я не смог его удержать…

Григорович как-то лихо и радостно швырнул шляпу на крюк и, поминутно встряхивая кудрями, запуская ладони в карманы ужасных клетчатых брюк, торопливо силился изъяснить:

– Вы сами виноваты, вы, Достоевский… ваше появление… это настоящий успех! А это… это… Некрасов… с ума меня свел…

Некрасов, сдернув фуражку, стиснув её в кулаке, извинялся низким, будто сорванным, болезненным голосом:

– Ведь уже четыре часа, не меньше никак, если не больше… я ему говорил… вот… двенадцать минут-с…

Григорович вскрикнул, схватив Некрасова за плечо, сгибаясь над ним:

– Но пройдемте, пройдемте!

И оба, уступая друг другу дорогу, отступая друг другу ноги, толкаясь, протиснулись в общую комнату, забыв в прихожей свечу, да в комнате она была уже не нужна, почти рассвело.

Он в беспокойстве бросился на диван, вопросительно взглядывая то на одного, то на другого.

Некрасов, держа на ладони часы с поднятой крышкой, тотчас опустился на стул, фуражку надел на колено и, кивнув Григоровичу, попросил:

– Так ты расскажи…

Уже подступало безмятежное ясное летнее утро. Первое солнце улыбчиво блестело в верхних стеклах против стоящего дома.

Григорович нервно топтался возле окна и громко, восторженно говорил:

– Прихожу к нему, приношу рукопись и прошу, чтобы сел и послушал. Он собирался делать неотложный визит, огрызнулся, потом согласился, «хорошо, говорит, с десяти страниц будет видно…»

Обращаясь к нему, Некрасов горячо перебил:

– Нет, что же ты, это я объясню, у меня уж это принцип такой… это надо же понимать…

Григорович досадливо отмахнулся:

– Да знает он принцип твой, я ему изъяснил до последней черты, чего понимать.

Некрасов, точно взвешивая часы на раскрытой ладони, упрямо мотал головой:

– Нет, погоди, я Читаю, Федор Михайлович, из десяти разных мест по странице и вижу, стоит ли дальше читать или лучше бросить совсем, дребедень. В этом принципе для вас лично обидного нет!

Григорович рассмеялся необычно, визгливо, как прежде никогда не смеялся, должно быть, торопясь продолжать:

– Полно, Некрасов, какая обида, он же теперь свой человек, говорил я тебе. Стали читать…

Он уже слышал и понял по неестественным голосам, что на них его повесть произвела впечатление, но это заурядное выражение «стали читать», прозвучавшее так прозаически, вдруг поразило, почти оскорбило его, он как-то стиснулся весь, сиротливо ожидая дальнейшего, как приговора, но не хотел показывать им и, заложив ногу на ногу, обхватив руками колено, сосредоточенно устремился перед собой, плохо видя, что делали его полуночные гости. Всё плыло и совалось в глаза по кускам. То утро разгоралось всё ярче, то Некрасов, сидя боком на стуле, всё держал на ладони часы с тонкой поднятой крышкой, верно, со звоном, то Григорович торчал перед ним, широко улыбаясь длинным чувственным ртом, восторженно повествуя:

– Ну, известное дело, прочитал я десять страниц, а он сухо так говорит: «Пожалуй, говорит, давай ещё пять или десять». Я ещё прочитал, гляжу на него. Тогда он молча взял вашу тетрадь от меня и стал читать деревянным остановившимся голосом. Только голос-то слаб у него, он скоро устал, я беру у него, продолжаю, он, отдохнувши, снова берет от меня, и мы всё время чередуемся с ним. Он читает, где смерть студента, вдруг вижу, когда отец за гробом бежит, голос у него прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал он, стукнул по тетрадке ладонью, кричит: «Ах, чтоб его, черт побери!» Это про вас-то, про вас! Это он-то холодный, замкнутый, точно на ключ, почти не сообщительный близко ни с кем! Ну, вижу, пробрало его. А он задыхается и не может читать.

Щелкнув крышкой так неожиданно громко, что вздрогнули все, сунув часы в жилетный карман, Некрасов протянул к нему худую смуглую руку, словно просил подаяние, и признался сдавленным голосом:

– Ваша повесть разворошила меня… то, что прятал от всех, больше всего от себя… Этот, ваш, совсем как отец, жестокий красавец, не умел полюбить ни жену, ни меня. Комфорт жизни – одна была страсть, им бы только пожить в свое удовольствие, попользоваться тем и другим…

В этом неожиданном, в этом внезапном душевном признании он в тот же миг навсегда угадал большое, честное, наболевшее чувство у этого холодного, в самом деле замкнувшегося от всех человека, и в душе его загорелся огонь первой в жизни, единственной радости.

Захваченный, обожженный, взволнованный ею до слез, он не понимал, что должен делать, что говорить, благодарить ли, не страшась показаться самовлюбленным глупым мальчишкой, молчать ли, рискуя прослыть гордецом, а рука Некрасова, смуглая, небольшая, с короткими пальцами, всё тянулась, тянулась к нему, словно умоляла о чем-то, и он почти испуганно подтвердил:

– Красавцы часто бывают жестоки, это чувства все застывают, не развиваются, от эгоизма, непременного следствия красоты, сами слишком, слишком уж любят себя, наглядеться не могут, такая, словом, черта, в своем тоже роде уродство.

Побледнев ещё больше, Некрасов жестко, с застывшим лицом подтвердил:

Может быть, в самом деле черта, одно горе от этой черты, я вам доложу. Мой отец развлекался, всё карты, охота, вино, а мать, белокурая, хрупкая…

Небольшое лицо вдруг задрожало, хриплый, надломленный голос прервался и зазвенел:

– Он, может быть, и не ведал, что мучит, мучит её, а она беспрерывно, безутешно страдала, ей нужна была музыка, ласка, цветы, а при нем она боялась читать или сесть к фортепьяно, а он всё хохотал, хохотал, глумился, глумился над ней, ежедневная, ежечасная, ежеминутная пытка, и я понимал, ребенок совсем, что она жертва, тоже как я, что мое разбитое, неприютное детство и её одинокая жизнь в тоске и в слезах, что нам это вместе, что это всё от него, что невозможно больше страдать…

Некрасов склонил ещё ниже крепкую голову, пряча, должно быть, лицо, точно сведенное судорогой, две слезинки скупо катились по бледным щекам, глухой голос то срывался, то вновь становился сильней:

– Ваша Варя… Варвара Алексеевна… этот ваш «ангельчик мой»… как она… такая невинная, нежная… и эти псари, и пьяная брань отставных капитанов… Тоже ангел и в том же аду… Ведь на это послали её, обрекли, я это знаю, я видел своими глазами… За что?!

Он ещё в первый раз видел сдержанного, угрюмого, по виду очень сильного человека, но эти побледневшие щеки, и скупые слезинки, и срывавшийся голос, и эти глухие слова затаенного горя и стыдливого сострадания – всё в нем рассказало ему, и он тотчас, точно вспыхнуло в нем, обожгло, в своей фантазии проник всего человека, казалось, до самого дна, до последней черты, до самых главных и даже за таенных сторон его оскорбленно-мятежного духа, до того, наконец, чем тайно живет и что одно делает его человеком. Ему разом открылось тогда, что в самые первые, в свои беззащитные годы душа Некрасова, тонкая, нежная, унаследованная, должно быть, от белокурой женщины, его матери, была словно прострелена деспотически-жестоким отцом и ранена навсегда, что эта незажившая, незаживавшая рана была глубоким и верным истоком его страдальческих страстных стихов, что если в жизни этого сурового человека останется что-то святое, что могло бы спасти, могло бы послужить маяком, в самые темные, в самые роковые миги судьбы, когда отступают от нравственного закона, чтобы уже не воротиться назад, то, уж конечно, это будет его первое детство, эти ужасные безвинные детские слезки, эти рыдания вместе, где-нибудь в уголке, обнявшись в отчаянье скорби, чтобы не видел никто, не застал, не наглумился ещё, о чем Некрасов сам не сказал, но что он уже доподлинно себе представлял и мог поручиться, что тот всенепременно расскажет ещё, может быть, через слово, и расскажет именно в таких, по смыслу, словах.

И он было начал с всколыхнувшейся болью, чтобы вызвать наружу эти слова:

0-Моя матушка…

Григорович как-то медленно, осторожно присел на угол стола и с недоумением переводил большие глаза с одного на другого.

Некрасов же выпрямился, пронзительно взглянул на него, какую-то крохотную долю секунды, отвернулся угрюмо и резко и, глядя куда-то под темный, привалившийся шкаф, заговорил своим срывавшимся полушепотом:

– Я всё это знал, когда мы читали, так оно и должно было быть, непременно сто так! Я отыскивал её в вечернем саду, всегда почему-то в вечернем. Она укрывалась в дальней беседке. Я прижимался к коленям её, к её теплому черному платью. Она поднимала меня, прижимала жадно к себе и говорила, всё говорила, и мы горько и сладко плакали с ней, как напивались вина, и это нельзя, нельзя вспомнить, какие слова она мне тогда говорила, а вы!..

Он знал, что тех слов действительно вспомнить нельзя, но что когда-нибудь они вспомнятся непременно и тогда уж прольется в иные минуты обугленным, прокаленным стихом, и молчал, понимая, что теперь нельзя говорить, что в особенности нельзя говорить о себе, что теперь не узнает о повести своей ничего нового, уловив уже всё, что нужно было узнать, и боясь, что услышит бешеный стук от радости и сострадания громко застучавшего сердца.

Григорович некстати вскочил и воскликнул:

– А не говорил я тебе! Такая получается штука! А я не понял вчера! Он читал о смерти студента, и я тогда вижу, в том месте, где отец за гробом бежит, роняя в грязь последние книги, голос у него прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал, стукнул: «Ах, чтоб его!» Это про вас-то, про вас! И так мы с ним всю ночь напролет! А на последней странице, где этот Девушкин ваш прощается с Варей, и я уже больше собой не владел, начал всхлипывать как дурак, честное слово, и украдкой, украдкой этак взглянул на него, не смеется ли он надо мной, а у него самого по лицу слезы текут! Ну, наплакались мы! Я никогда так не плакал и стал его убеждать, что хорошего дела не надо откладывать, что следует тотчас отправиться к вам, сообщить об успехе и сегодня условиться, чтобы печатать роман. Он стал возражать, что поздно уже, что нельзя же вас, это вас, понимаете, разбудить, а я говорю: «Что же что поздно, что спит, разбудим, это же выше сна!» Смотрю, он стал возбужден ещё больше, оделся спеша, не попадая в сюртук, и вот мы отправились к вам!

Некрасов развел сокрушенно руками, застенчиво, ласково улыбаясь:

– Вот всё думал, что человек свою натуру пересилить не может, ведь моя натура прямо восстановлена против писем, я писем писать не могу, а каждое письмо к дражайшему родителю стоит мне прямо неимоверных усилий. Даже думал, что за каким-нибудь письмом я так и помру, такая эти письма скука всегда. А у вас вот письма, и вот! Вы, конечно, простите меня…

Солнце поднималось всё выше. Стекла дома напротив горели уже во втором этаже.

Григорович порывисто мерил комнату от стены до стены, длинные стройные ноги, верно, не знали усталости, красивые длинные пальцы беспокойно метавшихся рук то и дело ерошили длинные черные кудри, сжимались в кулак, а звучный голос взмывал от восторга:

– Главное, обделано, обделано как! На моих ведь глазах! Запрется и сидит, и сидит! А я не знал ничего, ничегошеньки! Даже не обмолвился мне! А ведь вместе же, вместе живем!

Некрасов проговорил, должно быть забыв обо всем, смахнув фуражку с колена, и фуражка упала как белая птица, стукнув о пол козырьком:

– У вас необыкновенно удачно, совершенно ваша, по-моему, форма, ваша, ваша, и больше ничья!

Перед ним совершалось именно то, чего ждал он целые годы. Он долго, упорно, втайне мечтал начать не заурядно, как все, а сразу заметной, из ряду вон замечательной вещью. Уже в ней, в этой первой пробе пера он жаждал сравняться с великими или, если не повезет, если не удастся одним усилием встать в один ряд, хотя бы подойти очень близко, вплотную, установиться где-то неподалеку от них.

И теперь, когда ранним утром в бессонную летнюю ночь эти двое кричали ему от восторга, забывши о сне, о приличиях, о своем самолюбии, которого у них не могло же не быть, никаких сомнений быть не могло: он достиг, он не зря напрягал свои силы, по четырнадцать и пятнадцать часов высиживая в непрерывном труде, и достиг, да, достиг чего-то большого, что смутно предвидел, предждал, но что на поверку обернулось иным, чем-то, может быть, лучшим, но всё же иным.

Всё его существо бушевало от счастья. Он стискивал зубы, чтобы, возликовав, не выдать себя, но лицо дрожало от сильного напряжения мышц. Он твердил сам себе, что это не всё, что это первое горячее мнение двух неопытных, двух начинающих, юных, которые наспех, взахлеб проглотили всё то, над чем он трудился кропотливо два года, не успев, уж разумеется, надобно правду сказать, разжевать, и что впереди его ждет высший суд и этого-то суда он может не выдержать, а бушевавшее счастье безотчетно, беспечно твердило ему, что он победил, что нечего с этой минуты бояться, что и самый высокий земной суд не может встать против него.

Едва раздвигая занемевшие губы, он хрипло, чуть слышно сказал:

– Форма, конечно, не очень моя. То есть, правду сказать, совсем не моя. Эту форму начал Руссо, потом Гете гениально продолжал в «Страданиях юного Вертера».

Застыв на мгновение, Усиленно морща небольшой ясный лоб, Некрасов ударил себя кулаком по ладони и беспечно сказал:

– Да Бог с ними, я их не читал!

И, потянувшись с любовью к нему, взволнованно продолжал:

– Рассказ от первого лица, самая исповедь, задушевный, искренний тон, я вот об чем говорю, это именно ваше, быть не может, чтобы не ваше, в этом-то именно тоне ваша тоска, ваша грусть, ваши слезы, этого бросить нельзя, продолжать, продолжать, вы от этого тона всё равно не уйдете, я так чувствую вас!

Григорович мелькал против света, так, что лица разглядеть было нельзя, только возбужденно вспыхивали, блестели всполохами большие глаза:

– Ничего удивительного, ничего, ничего! Человеку с призванием заранее дана программа того, что он обязан и должен исполнить в свой век, и тайно вложена сила, которая принуждает исполнить именно то, что ему предназначено, предначертано исполнять. Эта сила, прорываясь, как нервное возбуждение, вступает в свои права, и во время прилива её пишется будто под чью-то диктовку, и всё, что выходит из-под пера, отмечается обязательно, всенепременно образным, наблюдательным и живым, как ни верти. Это доступно чуть ли не каждому, но на один единственный миг. Литературные перлы воздвигаются трудом непомерным. Вы вот восхищаетесь: Гете! Да именно Гете прежде всего не доверяет первым порывам своего вдохновения и, не удовлетворенный первым наброском. По нескольку раз принимается за переделку, чтобы улучшать раз за разом однажды написанное. Из «Гёца», помнится, вы же мне говорили, он выбросил несколько превосходнейших сцен, потому что ему показалось, что они не соответствуют целому. Он сам высказывается не раз, что художник обнаруживается в ограничении, то есть в умении отбросить лишнее, в возможном сокращении в пользу силы как выражений, так и произведения в целом. А в наше время Бальзак! Бальзак терзается недоверием ко всему, что он написал. Он до того измарывает первую корректуру, что её набирают всю наново. То же повторяется при второй корректуре, при третьей, даже при четвертой и пятой. Говорят, что романы не приносят ему четвертой доли тех денег, во что обходятся ему корректуры. И вот чем отличается гений от графомана: он не записывает, не замусоливает эту свежесть создания, эту живость первоначального вдохновения, он умеет сохранить и упрочить, усилить её, вливая свежесть создания во всё, решительно во всё, что потом дописано им. Я был поражен, Достоевский, как вам удалось добиться того, что нам кажется, что вся повесть написана разом, в один взмах вышедшего на свободу пера. И я-то знаю, что не в один взмах, не в один, я видел сам!

Его тут поразило, каким образом Григорович, едва настрочивший кое-как две повестушки и всё это время потрясавший его своим абсолютным невежеством, угадал всё так точно и верно, что пережил он, страдая над листами бумаги, перепивая снова и снова своих «Бедных людей»? Как самое неотразимое доказательство удачи своей принял он эту поспешную длинную вдохновенную речь. Ведь, значит, была же несомненной заслуга, если стало понятно даже тому, кто не был серьезен, кажется, ни минуты, ведь это он своим мастерством возбудил в такой далеко не самой сосредоточенной голове это верное, это сильное рассуждение о беспрестанном труде, который и превращает гения в гения, ведь он в самом деле, стало быть, написал и, стало быть, напишет, напишет ещё! Это будет самое главное, в чем отразится суть современного человека! Ведь это была только первая проба пера! Он, не любивший проб, презиравший тех, кто только всё пробовал, пробовал, а не приступал прямо к дельному делу, отчетливо понял в тот миг. Он должен был знать, что способен. Отныне бери в руку перо, отныне развернись и скачи во всю ширь! И что же, что же он напишет тогда?

Он ощущал, как росли, напрягались до последней черты напряженные нервы. Голова его сладко кружилась, и в ней будто путались такие ясные, такие четкие мысли, обгоняя, перебивая друг друга. Он порывался вскочить и броситься к Григоровичу, душить в объятиях, целовать, говорить ему кучу приятного, обещать никогда не забыть, расхвалить его повестушки, в которых он вдруг обнаружил чуть ли не бездну несомненных достоинств, отчетливо сознавая, конечно, что ни малейших достоинств пока не отыщешь с огнем в этих пробах молодого пера, найти приятные, дружеские слова, напроситься ему помогать или дать клятву не расставаться вовек.

Он страшился таких внезапных непроизвольных порывов, хотя не в силах бывал им не поддаться. Он знал, что в таком приподнятом состоянии способен до того преувеличить самые честные, самые правдивые чувства и мысли, что потом они станут казаться невероятными, даже бесстыдными, лживыми, и другим, и, разумеется, ему самому, и он, припоминая, испытает столько стыда, что перестанет видеться с тем, кому так безумно, безудержно изъяснялся в самой искренней, самой горячей любви.

Он всё сильней стискивал сплетенные пальцы рук, как-то мельком оглядывая внезапных своих почитателей, с дрожью в непокорном голосе изъяснял, с изумлением понимая, что говорит абсолютно не то и что эта непроизвольная дрожь истолкована будет совершенно, ну совершенно, совершенно не так, едва ли не против него:

– Я всё никак не мог отвязаться. Он задал мне столько работы, что если бы знал, сколько уйдет на него, так не начинал бы совсем, то есть это я о романе, о нем. Мне хотелось, главное, представить всего человека, как он есть, или, лучше сказать, до какого состояния нынче его довели. Ведь сам человек, то есть сам в себе, сам по себе, я убежден до самой последней черты, в конце концов, честен и добр, поскольку нравственный закон имеет в душе от рождения. Ведь это же изумительно, как можно его изломать, ведь как бесконечно можно унизить его, что он в себя не поверит, что он сам же начнет ветошкой себя, последней тряпкой считать, и это же искренно, искренно, от души. В этом бесконечный ужас всего нашего общества. Ведь мы, пожалуй, не замечаем, как унижаем друг друга на каждом шагу, главное, бедность, конечно, особенно бедностью унижается так, что душа обливается кровью, невозможно, невозможно глядеть. Одни богаче, другие бедней – этого быть никак не должно! Даже если только на десять рублей, даже на рубль, всё равно, тогда в душе ад и унижение нестерпимое. Я хотел, чтобы поняли, поняли это!

Некрасов завозился, придвинул к нему, повернув спинкой, стул, сел верхом, сложив руки перед собой, положив на них подбородок, и глухо проговорил:

– Это правда, самая правда! Великая и горькая правда! Я это всё испытал. Даже не понимаю, откуда вы-то могли описать, словно это у вас со мной были одни сапоги на двоих! Ведь отец меня в Дворянский полк порешил и за этим отпустил в Петербург, я на всю жизнь запомнил его слова, я в университет мечтал как-то очень светло. Ну, узнал он, прислал письмо и разругал на чем белый свет стоит. Я отвечал: «Когда вы считаете меня таким дурным человеком, тому так и быть, и оставьте меня в покое, перестаньте бранить понапрасну, я ни от кого не намерен переносить оскорблений, даже от вас». Ну, он, конечно, оставил меня, со злорадством оставил, иначе нельзя, ждал, разумеется, что я поклонюсь, и денег не присылал ни гроша, подыхай, мол, как знаешь, дело твое. Я подыхать не хотел, а чуть не подох. Жить стало нечем, ни гроша за душой, и не знаю, что и где заработать. Угол снимал на Разъезжей, у отставного солдата, задолжал ему невозможные деньги, рублей сорок пять, я о такой сумме и не мечтал, мне просто было нечего есть, а аппетит у меня тогда был тогда прямо ужасный. Не поверите, однажды пришли ко мне два приятеля, я и подбил их на булки в карты играть, выиграл копеек до сорока, булок на них принесли, сколько им досталось двоим, я не знаю, но я умял остальные. И солдат куражился надо мной, над голодным. Пьяный был человек, щуплый такой, рсточком так себе, небольшой, и толстогубый, слюнявый рот. Я от отца своего оскорблений принять не схотел, а тут даже понять не могу, откуда набирался терпения. Он, должно быть, боялся меня, даже почтение наблюдал, только и скажет со своей слюнявой ухмылочкой: «Барин, деньги пора». Таким себя чувствуешь червяком, что так бы и разорвал на куски. Гневом я наливался по край и очень отчетливо понял тогда, что вот это и есть основание всех преступлений, иной какой не бывает, да и не может существовать!

Он вздрагивал, не ожидая никак, чтобы у этого крепкого на вид человека, с сильным, жестким лицом, с суровыми стальными глазами могла быть такая капризная и злая судьба, удивительно подтверждавшая его правоту и провидение самой сути вещей. Он испытывал братскую благодарность и ответил ему теплым дружеским взглядом, но видел, как побелело и сжалось это лицо, как на скулах вздулись и задвигались желваки, и голос Некрасова, показалось ему, против воли вырывался со свистом:

– Тогда он придумал последнюю штуку. Однажды вместо ответа ему о деньгах я посмотрел на него, должно быть, совсем уж сурово, может, с отъявленной злостью, не знаю, врать не хочу. Однако он будто смягчился, «Хорошо-с, говорит, а вы напишите, что мне должны-с и что в залог мне оставляете вещи-с свои». Вещей моих была феска, которую сестра мне вышила золотом, и бархатный архалук, привезенный из дому. Ну, и написал я. Пошел к знакомому студенту на Петербургскую сторону затянуться, за полным отсутствием своего табака. Назад прихожу поздним вечером, а дворник, каналья, иронически улыбается, завидя меня. Постучал я, и спрашивает солдат: «вы кто такой?» – «Некрасов, говорю, постоялец ваш». А он мне глумливо, с поганым смешком: «Наши постояльцы все дома, а вы от квартиры ведь отказались и в залог изволили вещи оставить, вот так-с». Орал я, конечно, очень ругался, а дверь на замке, а солдат взял-таки свою силу, никакие крики не помогли. Иду по улицам, поздняя осень, после горячки я был, весь измерз, ослабел, сел на лесенке магазина, в драной шинелишке, в саржевых панталонах, лицо руками закрыл, и такая тоска, так бы весь мир и расшиб. Не знаю, сколько бесился, глубоко ли духом упал, врать не хочу, только мальчик с нищим идет и милостыню у меня попросил, а старик-то ему говорит: «Не видишь, он и сам к утру околеет». Однако взяли с собой, на Васильевский остров, в Семнадцатую линию, на пустырь, деревянный домишко с забором, полон нищих, баб и детишек, в три листа играют в углу. Старик к ним подвел, «грамотный, говорит, дайте водки ему». В самом деле дали полрюмки, хватил я, старуха подложила подушечку, и я уснул до утра. Проснулся, нет никого, а идти не знаю куда, некуда мне идти, и дал я тогда слово себе не сдохнуть на чердаке, ни в какую не помереть. Может, и живу потому, кто знает, врать не хочу.

Григорович изумленно воскликнул, хлопнув себя по бедру:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации