Текст книги "Избранное. Том 2. Художественные очерки и заметки"
Автор книги: Василий Макеев
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
«Казачка» – роман из любимых
С романом замечательного донского, а значит, просто русского писателя Николая Сухова я прожил, кажется, всю жизнь. Поэтому беспристрастно размышлять о «Казачке» не хочу и не умею хотя бы по своему неожиданно и горделиво обретенному казачьему состоянию. По дозволенной наконец-то исторической памяти, которую вернули не одним донским казакам.
Помню, в цыпконогом детстве зародилась необъяснимая тяга к книгам, особенно к тем, в какие долгими хуторскими вечерами постоянно пулился мой не шибко грамотный дед Алексей Фетисович. Эти книги читал он мне едва ли не по складам, важно поясняя, что написаны они его односумами. Односумами дед считал всех хороших людей, которых он встречал или слышал про них в своей откровенно нескладной и непослушной жизни. Дед успел повоевать с германцами, потом дрался за белых, потом за красных, в мирной жизни за длинный язык свой и пару семейных быков побывал в кулаках и раскулаченных, после восьми лет скитаний по Сибири каким-то чудом воротился домой. А единственными его книгами на старости лет были «Тихий Дон» и «Казачка».
И я с замиранием заполошного мальчишеского сердчишка следил за всеми вывихами и загогулинами такой несладкой и такой крепкой любви Федора Парамонова и Нади Морозовой, отчаянно ненавидел проклятых богатеев Абанкиных, от души желал скорой и полной победы нашим казакам на войне. Особенно мне нравились те места в книге Сухова, где скакали, бились на кулачках, рубились и отбивались от врагов. И почти такой же детской радостью горел вместе со мной так много хлебнувший всего на своем веку пышноусый дед.
…Шли годы. Кое-что мерекая в литературе, я однажды значительно числился редактором чуть ли не 8-го издания «Казачки» и вплотную столкнулся с ее автором. Поразило меня дотошное знание им каждого романного слова, в верстке он настырно указывал на малейшую неточность или опечатку, почему-то подозревая в них редакторский умысел. Так постепенно я стал знакомиться с судьбой романа и самого Николая Васильевича. Они оказались куда менее благополучными, чем представлялось со стороны.
Николай Сухов – урожденный казак станицы Преображенской Хоперского округа, в детстве, как он приговаривал, «для тепла рядом с быком спал», с пятнадцати лет работал плугатором. В армии, как и положено казаку, служил кавалеристом. Эту какую-то сутуловатую кавалерийскую стройность и неистребимый временем чуб сохранял за собой всю жизнь. Когда Николай Васильевич учился на литературном факультете Московского университета и проходил практику в Гослитиздате редактором, то знаменитый Павел Бажов, разобиженный строгой редактурой своих «Сказов», в свою очередь познакомившись с первой повестью молодого редактора «Наташина жалость», посоветовал ему быть вечно кавалерийским офицером, а не писателем.
В Москве Сухов надолго не задержался, в 1934 году навсегда приехал в Сталинград. О своей редакторской работе в те годы иногда вспоминал с нарочито-веселым ужасом, ни на что не похожие рукописи сталинградских авторов приходилось тем не менее практически переписывать заново.
А «Казачку» в бытовом варианте ему рассказала матушка и близкие хуторцы. Если представить себе, что первая часть романа была напечатана в альманахе «Литературный Сталинград» в 1937 году, а полное издание осуществилось в 1954-м, то можно понять, в какое страшное для страны время он создавался. И все равно для нескольких поколений читателей остается любимой книгой.
Николай Васильевич, и вообще-то человек несловоохотливый, редко когда жаловался на жизнь, но однажды признался, что от бериевских лагерей его спас непрерывно возраставший успех романа, за которым в сталинградских переулках выстраивались очереди. А власти предержащие вызывали беспартийного автора в обком и убеждали его, что он занимается не своим делом. Сталинский лауреат Луконин неприязненно говорил про Сухова, мол, вообразил себя Шолоховым областного масштаба. Знакомый писатель Матушкин дружески советовал от греха сжечь роман: «Гоголь сжег, а ты не можешь?». И все время в глаза ширяли Шолоховым.
Наконец, три года спустя после завершения работы над романом, его издали. Дошел он и до Шолохова. Вот буквально слова великого писателя о «Казачке», которые передал Сухову секретарь одного из донских райкомов партии: «Читал охотно. Вещь серьезная. Написана человеком, который знает жизнь».
И все-таки с некоторой тревогой я перечитывал «Казачку», боясь той неизбежной лжи, губящей все известные книги, созданные в сталинские годы. И с каждой главой, с каждой страницей все более отлегало от сердца: роман нисколько не утратил былого очарования, а в чем-то приобрел новые неоценимые качества.
Почему же власти побаивались «Казачки»? Потому что в романе с большим художественным тактом и невольным любованием была изображена та стройная и полнокровная самостоятельная казачья жизнь, которую они всеми силами пытались оплевать и даже память о ней искоренить. Потому что в романе казаки, ссорясь и тут же пируя, пахали свою землю, косили свои наделы, ловили свою рыбу и воевать уходили на своих конях. И никто не пухнул с голоду, будь то распоследняя рвань или разнесчастная вдова с выводком ребятишек. Никто из героев романа в царской тюрьме не сидел, обходились хуторской холодной.
А ежели и бивал противный Тимофей Абанкин героиню романа, то все же как венчаную жену за нелюбовь ее и обиду, что и в славные социалистические времена случалось. Да и все богатеи и другие недруги в романе Сухова выглядели живыми нормальными людьми, пускай с ущербными страстями и привычками, но людьми, а казаков одно время приказано было всем скопом считать за нелюдей.
Не удовольствовались, видно, идейные надсмотрщики и революционными страницами романа. Чрезвычайно мимолетные они, скуповатые эти страницы, телеграфно-газетные, так невыгодно отличающиеся от цветисто-роскошных описаний повседневного казачьего быта или донского пейзажа. В живой ткани романа сейчас они кажутся написанными из-под палки, что, вероятнее всего, так и было.
В конце концов и бунт Нади Морозовой лишен какой бы то ни было социальной окраски, он чисто бытовой, чисто бабий, любовный бунт. Большевичку из Нади можно сделать только при большом желании. Стань, к примеру, ее любимый Федор не бойцом Первой Конной, а каким-нибудь махновцем, то и подвизалась бы при нем она в качестве разудалой Маруськи. Потому-то и не дал Николай Сухов нам ни одной сцены с Надей-конармейкой, а вот над ночным ее побегом с грудным ребенком из абанкинского дома еще не раз всплакнут благодарные читательницы. Художественный вкус писателя оказался безупречным.
Где-то к концу книги несколько раз мельком показался Сталин, и только в восприятии Федора Парамонова. Подан он без нажима, несколько отстраненно, я бы сказал, боязливо. Никаких намеков на величие тут нет и в помине. Честно говоря, с изъятием этих страниц роману не убавилось и не прибавилось бы. Но нечестно было бы затушевывать эти страницы, в них по-своему сквозит безжалостное время, с них глядит история. Именно «Казачка» Николая Сухова выдержала испытание временами, именно она по праву стала одним из лучших волгоградских исторических романов. Май 1994
Устои
К годовщине со дня смерти Валентина Кононова
Как ни грустно сознавать, но с возрастом число ушедших друзей и сотоварищей куда как начинает превышать ряды живущих. И покинувшие сей мир воспринимаются, естественно, с большей милотой. Последней печальной памятью моей души стал Валентин Кононов. Что там говорить о нашей приязненности, когда всю жизнь он меня называл «Васек», а я его окликал «Валек»…
Менее прекраснодушного и запанибратского отношения к собственному писательству, чем у Кононова, я ни у кого не знавал. Он долгие годы, что правда, то правда, считал себя профессиональным журналистом, а художественным рассказам, сочиняемым наспех между ворохами корреспонденции, не придавал особого значения. Хотя рассказчиком – не только устным, в чем мы, грешные, все мастаки, но и письменным – был до жути житейским с необходимой толикой фантазии. Журналистские скитания от Кубани до Урала, а потом до Нижней Волги дали ему в руки столько материала, что его хватило бы на несколько писательских судеб.
Писал он легко и свободно, над словами особенно не корпел, они, как маковые зернышки, ладно ложились друг к дружке и врезались в читательское восприятие. Скажем так: в самый разгар цветения деревенской прозы Валентин, будучи тоже истовым деревенщиком, предпочитал не славить мудрых старух и доморощенных станичных мудрецов с кленовыми бадиками, а воспевал разбитных молодух и потерявших свои корни забубенных парней. Потому как любил Шукшина. А сам характером был похож на своего старшего товарища волгоградского писателя-летуна Льва Колесникова. Любо-дорого было смотреть, когда они вместе сходились: сыпались остроумные байки, витал грешный хохоток и гулкое похлопыванье по плечам, а вскоре какой-нибудь востроногий поэт уже мчался стремглав в ближайшую винную лавку, дабы дружеское общение случайно не иссякло. Ибо, глядя на Льва и Валентина, каждый веселел душой и тоже душу свою желал бы иметь нараспашку. Поэтому они, единственные из заметных волгоградских писателей, никогда не имели в нашей среде недругов и завистников. И когда я кипятился супротив любого настырного графомана, Валек одергивал меня: «Остынь и наплюй! Все равно хорошо живем!».
Сейчас я думаю, что и впрямь в 70—80-е годы прошлого столетия мы жили хорошо. Из журналистики на редакторскую работу в книжное издательство перетянул его я и даже на старшую должность. Редактировали мы по-семейному: не лежала у меня душа к какой-то рукописи – и Кононов охотно принимался за нее. Устраивали соревнования по ухаживанию за практикантками из МГУ. К удивлению, не обладающий ни кубанским чубом, ни шармом, я побеждал. Видимо потому, что был в то время свободным казаком, а Валентин самозабвенно любил и побаивался свою угрозную жену Ирину. Правда, бываючи у них в гостях, я этой угрозности не замечал, но верил приятелю на слово…
Мы даже в издательство на Невской старались ездить одним автобусом. Валентин – со Спартановки до Штеменко, где выглядывал меня на остановке. Если не обнаруживал, выходил из автобуса и покорно дожидался. То же делал и я при его опоздании – с неизменной газетой в руках.
У нас был общий друг Александр Ромашков – в то время редактор баррикадской многотиражки, в которую когда-то был сослан и сам Кононов. Саша заочно учился в МГУ, жил неподалеку от меня в рабочем общежитии, и мы часто после трудов праведных заглядывали с Валентином к нему на огонек. Он знал свой район как пять пальцев и однажды затащил нас к знаменитому Федору Федоровичу – продавцу колхозного краснодарского вина на красно-октябрьском базаре. Кононов настолько скоро обаял не чуравшегося литературы продавца, что мы уже никогда не стояли у его ларька в понурой очереди, а приглашались внутрь. И вино, пахуче-терпкое, Федор Федорович наливал нам не из расхожих пузатых бочек, а из укромного ладного бочонка, и подавал его в чисто вымытом чешском графине. Даже чувильный Борис Екимов не чурался наших посиделок и признавал достоинства этого густого и коварного вина!
Так мы жили-поживали, не наживая особенного добра, пока я, прочитав в очередном «Литературном Волгограде» очередной скоропалительный и складный рассказ Кононова, не закатил ему форменную истерику.
– Слушай, Валек, – сказал я ему, – мы издаем всякую собачью чушь от обкомовских работников и выдумывателей ленинских карандашей, а ты, прирожденный рассказчик, с таким житейским опытом и тактом, не даешь себе труда собрать свои разбрызганные вещи в отдельную книжку. Да мало ли того, что сам служишь в издательстве, здесь все состоят то в составителях, то в авторах. И не ссылайся на свою партийную принципиальность, о горемычных читателях подумай!
Истовый партиец и тогда еще гуляка праздный поворчал и согласился. Так в 1974 году появилась первая книжка рассказов Валентина Кононова «Дарьин день», которую я по сию пору считаю замечательной по легкой глубине сюжетов и непринужденности языка. Казалось бы, после этого писательская судьба Валентина по накатанной дорожке покатится от книжки к книжке. Однако какая-то неведомая совесть не оставляла его и он, будучи старшим редактором издательства – своя рука владыка! – позволил завлечь себя в так называемую «братскую могилу» – вкупе с Виктором Политовым напечататься через несколько лет в общей книжке. Поучиться бы кононовской совестливости многим нынешним обладателям многотомных доморощенных сочинений! Увы, такого нестяжательства уже не будет…
После первых книжек Валентина стали примолвовать не только читатели, но и местное литературное начальство. Посылали на различные творческие семинары, с которых он возвращался в меру обласканным. А в семинарских городах и весях пользовался как человек и прозаик нешуточной популярностью в силу характера, жизнелюбия и внятного творчества. Например, вся любимая мной литературная Астрахань слала ему горячие приветы вплоть до его последнего земного дня. Потому что ли, будучи уже не просто участником литературных посиделок, но одним из их руководителей, он никого не обидел ни словом, ни делом.
Потом еще несколько лет Валентин служил в разных газетах, учреждениях, становился ажник главным редактором родного книжного издательства, но писательство в чистом виде захватывало его все глубже и настойчивей. Проза из него, что называется, поперла, и Кононов непринужденно отдался словесному половодью. Как ни горько это говорить, чисто профессиональным и доброго пошиба писателем он стал после негаданно свалившейся на него хвори, когда уже нигде не мог служить. Валентин, всю жизнь толкущийся в гуще событий и друзей, любимец сельских председателей и пожилых актрис, балагур, весельчак, до пупа открытый всем людям, вдруг очутился наедине с понятливой женой Ириной, поскольку сын Максим уже отделился, в просторной, с видом на Волгу, но далекой от его памятной опять же толчеи квартире. Что ему оставалось делать? Только ворошить цветастые лоскуты памяти, и записывать, записывать, записывать…
Не буду перечислять уйму его последующих книжек, выходящих с завидным постоянством. Отмечу последнюю повесть «Подъезд», почти не замеченную нашими доброхотными критиками. Между тем она вызывающе любопытна. Одинокий Валентин, передвигавшийся последнее время с костыликом, взял и населил свой подъезд не живущими в нем, любящими его обитателями – да и кто бы не любил Кононова! – а наиболее колоритными знакомыми из прежней бурной жизни. Не почурался и сатирических мазков, прежде не свойственных ему. К счастью, я, чуть ли не единственный, разгадал этот его незаурядный литературный ход, поскольку воочию знал персонажей. И поздравил автора. Кононов был дико доволен, хохотал взахлеб, но предупредил:
– Ты, Васек, об этом дюже не распространяйся, а то ведь мне глаза выколят!
Выкалывать глаза ему никто не собирался, ибо герои «Подъезда» повесть о себе так и не прочли толком. Таково время, когда читательским спросом пользуется сонм лукавых детективщиц да какой-нибудь вездесущий Акунин.
В последние годы его быстролетной жизни мы встречались не так уж часто, все больше на писательских собраниях, куда привозил его сын Максим. Привечали Кононова радушно, но собрание есть собрание, сиречь официальное сборище.
Зато когда я нечаянно или вкупе с Сашей Ромашковым навещал его на Спартановке, Валентин едва ли не плакал от умиления. Непринужденное застолье длилось часами.
Перед уходом от нас он страстно воевал за возрождение казачества. В ответ на мое пренебрежительное насмехательство просто-таки кипел душой, и по такому поводу мы изредка переругивались. Всем знакомцам была известна его страсть к неистощимому дарению. На моей памяти, да подтвердит это его вдова Ирина, он раздавал напропалую казачьи шашки всякой заезжей московской литературной шантрапе. Мне же стремился навязать какую-либо одежку со своего плеча. Я отнекивался и резонно возражал ему, что, дескать, на три размера уступаю его стати. Кононов, донельзя довольный, подгутаривал:
– Да! Донские казачишки похлипче нас, кубанских! – И довольно поглаживал свое внушительное чрево.
Вот таким, готовым первой иль последней рубахой поделиться с каждым встречным-поперечным, снится он мне тягучими ночами. Все рассказанное им про белый свет, надеюсь, воспомянут еще люди добрые. Поскольку был Валентин Иванович Кононов одним из самых добрых и отзывчивых людей на нашей земле – как-никак истовый казак!
Май 2006
Сердце на разрыв
У Владимира Мызикова было то, что у нас называется породой: стать, осанка, естественная волнистость волос, резко очерченные обиженно-детские губы, глубокий голос и неожиданное умение зимой и летом носить тщательно завязанные галстуки. И вдобавок ко всему вечный радикулит, который делал его еще вальяжней и выпрямленней.
Он был не просто улыбчив, а заразительно-улыбчив, до самозабвенного хохота, не просто остроумен, а улыбчиво-остроумен, рядом с ним всем дышалось и улыбалось легче. Не знаю никого, кто не любил бы Володю и равнодушно относился бы к нему, ну разве по женской части возникали какие-то недоразумения. Все равно бывшие подруги вспоминают его с умилением.
В первую очередь он был прекрасным, отзывчивым человеком, а потом уже журналистом, певцом, книгочеем, женолюбом и выпивохой. И еще – поэтом, что скрывал от друзей, а главное – от самого себя долгие годы, хотя на лбу у него буквально сиял сей божественный знак.
Я любил его, как любят нечто первозданно-природное: плес с желтоглазыми кувшинками, огненно-радостную осеннюю березу, стожок сена со снежным зимним козырьком. А уж он вел себя по жизни абсолютно по-свойски, несмотря на внешнее щегольство. Будучи в начале 70-х годов редактором популярнейшей тогда газеты «Молодой ленинец», держал при себе невозмутимого шофера-фронтовика, который буквально вил из своего шефа веревки, останавливая вечно спешащий редакционный «газик» возле каждой завалящей обочинной бутылки, мол, не пропадать же добру. Мы, седоки-гости, дружно материли своенравного водилу, а Володя только разводил руками и виновато улыбался…
В те годы после окончания Литинститута я служил у него простодушным литсотрудником и вел себя достаточно вольно. Мызиков был терпелив, но иногда я настолько надоедал ему, что он ссылал меня в командировку на неделю в какую-нибудь Палласовку. В редакции как на дрожжах расцветала дисциплина, а я ворочался с толикой новых стихов и впечатлений ко взаимному удовольствию. Случалось, после трудов праведных на том же прославленном «газике» мы выбирались на крутой берег Волги и там в небольшой компании застольничали. Тары-бары обыкновенно заканчивались стихами и песнями. Петь Мызиков был мастак, причем пел самозабвенно, до хрипоты, даже взор увлажнялся не совсем нечаянной слезой.
На волжском берегу я впервые познакомился со стихами самого Мызикова. Знакомство было удивительным, оттого я еще больше недоумевал, что Володя не стремился обнародовать их. В то время интерес к неподдельной поэзии в читательских кругах еще не начинал выветриваться, посему я смело предложил свои услуги в деле становления Мызикова-поэта. Володя осерчал и взял с меня слово не выдавать его задушевной тайны.
Но у меня за душой – к скорби, а то и радости – тоже ничего долго не держалось. Уже работая редактором в блаженной памяти Нижне-Волжском книжном издательстве, я ухитрился поставить в план рукопись Мызикова. В нашем Союзе писателей эту новость восприняли болезненно. Мызикова там любили, многих он широко печатал, но стихов его попросту не знали и подозревали нас в некоем блатном сговоре. Отступать было некуда, и Володя, уже переучиваясь на что-то в Москве, скрепя сердце был вынужден напечатать в местной газете большую подборку стихов и показать товар лицом.
Наши поэты, к их чести, поразительно дружно обрадовались, а Юрий Окунев – главный первооткрыватель волгоградских талантов – прилюдно сокрушался, как же он легкомысленно проглядел такое своеобразное явление… А скоро в коллективной кассете появилась и целая книжка Володиных стихов.
Но Мызиков никогда не стремился стать профессиональным поэтом и стеснительно относился к своим поэтическим публикациям. Все его прижизненные издания – плод длительных дружеских уговоров. И подать заявление в писательский Союз я его так и не уговорил, он постоянно отказывался в чью-нибудь пользу, благо очередь на вступление у нас никогда не иссякала. Он считал себя прирожденным журналистом и был, разумеется, прав, но был прав и я в числе немногочисленных друзей, подталкивая его на поэтическую стезю. Он заносил уже ногу, но отводил ее обратно, словно боялся наследить, и за это его еще больше уважали и жалели…
Конечно, поэтические корни Владимира Мызикова следует искать в благословенных 60-х годах, когда поэзией, казалось, захлебывалась вся страна, не ведая ни сном ни духом, что она находится в застое. А песни тогда, чего греха таить, звучали почище, стихи слагались повнятней, кино снималось подушевней. И к деньгам мы относились спустя рукава: есть они – славно, нет – так с голоду не загинем, перезаймем, перезимуем. Появлялись излишки – могли на вечер слетать в Москву, посумерничать где-нибудь в «Арагви», а утречком как ни в чем не бывало появиться чин-чинарем в волгоградской конторе…
Владимир Мызиков очень почитал Владимира Высоцкого, завидовал моему шапочному знакомству с ним, оставившему меня равнодушным. «Коней привередливых» певал, пожалуй, не хуже самого Высоцкого, обожал волков и прочую несыть, вообще, в отличие от собственной журналистской трезвости и объективности, в поэзии жил закадычным романтиком. И хотя мог писать совершенно гармонично, почти по-фетовски что-нибудь такое:
И разлив весну приветил —
Долго ей веслом грести.
Светел ветер в ветках ветел,
Не успевших расцвести…
но предпочитал бесстрашно и грубовато препарировать нашу едва ли не свихнувшуюся в одночасье жизнь:
Я в переходах подаю без меры,
Беру гармонь у нищих и пою…
Кстати, это вовсе не возвышенная поэтическая выдумка. Однажды Володя в подземном переходе возле базара наиграл и напел небезукоризненному нищему целую шапку разнокалиберных денег, так что перепуганный нищий – наверняка бывший состоятельней нас, вместе взятых, – не знал, как отделаться от милосердного доброхота и предлагал во избавление немалую мзду. Мызиков был страшно горд этой подземной сиюминутной популярностью!
Сейчас появились десятки людей, которым якобы Володя говорил о своей неминучей безвременной смерти. Они, естественно, забывают, что он не в последнюю очередь был поэт, а жизнь – поэзия – смерть являют собой великое творческое триединство, движущее историю человеческого рода. Я написал памяти Владимира Мызикова стихи, в которых есть такие строчки:
И без тебя мне гулеванить
И петь обидно, черт возьми!
еще и потому, что всегда помнил и буду помнить до конца его потаенное двустишие:
Этот песенный обморок,
Этот сердца разрыв…
И это есть чистая правда, читатель! 1998
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?