Электронная библиотека » Василий Никифоров-Волгин » » онлайн чтение - страница 15


  • Текст добавлен: 18 ноября 2015, 14:00


Автор книги: Василий Никифоров-Волгин


Жанр: Религия: прочее, Религия


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Ветер

Седыми от инея полями, синим осенним пред-утренником чахлый мужичонка Трифон вез на скрипучей телеге Павла Тригорина в маленький уездный городишко.

Пятнадцать лет не был Тригорин в своем городе. А когда-то босоногим мальчуганом бегал по его зеленым улицам, таскал с ребятами яблоки с чужих садов, подавал в церкви кадило батюшке Андрею, учился в церковно-приходской школе и тайком вздыхал по батюшкиной дочке Насте.

Тригорин призакрыл глаза и представил себе маленький городок, с его тенистыми одичавшими садами, крепкими купеческими домами, ленивой омутистой речкой, базарной площадью с запахом сена и мучных складов, придорожными часовнями и тихими лампадными огнями на зеленом кладбище.

В поле было пустынно и холодно. Ветер сгибал придорожные березы. По небесной пустыне летели журавли.

– А далеко, поди, журавль летит? – спросил Трифон.

– За тысячи верст.

– А ты не врешь?

– Зачем же мне врать-то, чудак ты этакий!

Трифон наморщил лоб, задумался… Вероятно, силился представить себе то огромное пространство, которое должны перелететь птицы.

– Даст же Господь такое разумение Своей твари! Без языка, без конпаса летят они тыщи верст и прилетают на место свое. По моему разумению, птица выходит умнее другого человека. Возьмем, к примеру, меня. Скажи мне: «Трифон, иди пешком в Москву…» Да я, ей-Богу, разов двадцать заблудился бы.

По дороге встретился лохматый мужик в солдатской шинели и с курицей под мышкой. Трифон остановил лошадь и спросил:

– Куда, борода, шагаешь?

– В Козьево, к свояку Кузьме Ивановичу, – хлюпнув носом, ответил путник.

– Зачем?

– В гости. Вчерась сказывали, что у Кузьмы Ивановича запой открылся. Иду проздравлять его. Вот и курицу ему несу. А вы куда?

– В город.

– Так, так…

Мужику хотелось еще кое-что спросить, но в это время закудахтала курица, и он махнул рукой.

Не успела телега отъехать и двух саженей, как позади раздался голос путника.

– Эй, братишки! Остановитесь!

– Что тебе?

– В деревню Козьево я правильно иду? – спросил мужик.

– Правильно. Ты что ж, впервой идешь, что ли, по этой дороге?

– Ходил, конечно, но сегодня я что-то в сумлений. Это, поди, со вчерашнего самогона у меня в кумполе муть и задумчивость. Извиняемся.

– Я же говорил вам, – заметил Трифон Тригорину, – что журавль умнее человека!

Тригорину захотелось узнать что-нибудь про свой родной город и особенно про отца Андрея, к которому ехал в гости.

– Поди, постарел теперь отец Анд рей-то? – спросил он Трифона.

– По земле ходить уже едва может, за небо цепляется… – Трифон посмотрел на высохший ольшаник и добавил: – Старый лес рушится, молодой растет…

Хотелось Трифону спросить и про Настю, но промолчал.

Проезжали мимо выжженного пожаром старого парка. На месте барского особняка с белыми колоннами чернело пепелище. А когда-то здесь гудели дубы, березы и липы. Из раскрытых окон доносились звуки рояля, и на балконе часто мелькало белое девичье платье.

– Сожгли! – сказал Трифон, указывая кнутовищем на выгоревший опустелый парк. – Во время пожара сгорела дочка баринова, барышня Нина Николаевна. В ту ночь, дело осенью было, замутившиеся души перестреляли всех собак на псарне и любимой бариновой лошади штыками

глаза выкололи…

На дорогу выбежала старая прихрамывающая собака. Она не залаяла, а только посмотрела на проезжающих тусклыми глазами.

– Барская собака-то, – пояснил Трифон, – любимица Нины Николаевны. Один командующий увез, было, эту собаку с собой, но она, сказывают люди, перегрызла ему сонному глотку и опять сюда прибежала. Так вот и живет здесь в погребе. И любопытная, скажу вам, собака. Ни на кого она так не лает, как на людей, которые в солдатских папахах.

Дорога опять пошла унылыми осенними полями с придорожными ветлами, верстовыми столбами, кустами и далекими избами. На мгновение выглянуло тусклое солнце и осветило рыжую щетину поля. Ветер принес откуда-то запах смолистого дыма.

– Большая скорбь ведь у отца Андрея-то, – сказал Трифон.

– Какая скорбь? – спросил Тригорин и подумал: наверное, умерла Настя…

– Навязался ему на шею отец Петро. Не поп, скажу я вам, а прямо-таки аспид. Сам махонький, кубовастенький, но зловредный.

– Какой же это отец Петр-то?

– Петро-то? – переспросил Трифон. – Да он у нас в Богоявленской церкви вторым священником служит. Отцу-то Андрею по немощи телесной служить часто невмоготу, так отца

Петра к нам на погибель приставили, от отцов-живцов!

– Плохой, говоришь?

– И-и-их, братишка, и не спрашивай! – Трифон понизил голос: —Древнего чину не соблюдает. Новые порядки вводит. Перед причастием еду принимает и в карты играет. Все это, братишка, полбеды, и старые-то батюшки, нечего греха таить, любили выпить и в картишки перекинуться, но где это видано, чтобы священник в Бога не верил?

– Откуда ты знаешь, что он не верует?

– Да у нас такой слух, что он рясу-то для видимости одел, чтобы, значит, с амвона новую жизнь славить. Службы Господней не пройдет, чтобы он в проповедях ее не восхвалял. И даже… – От волнения у Трифона пересекся голос. – Даже во Христа как в Сына Божия не верует! Недавно в проповеди сказал, что Господь-то наш, Иисус Христос, обнаковенный человек, на манер Ленина… Ей-Богу! Собственными ушами слышал!

Показалось маленькое, черное от осенней хмури село Святые Ручьи. По песчаному взгорью разбросались бревенчатые избы. На крыльце деревенской лавчонки сидел чумазый мальчишка в линялой голубой рубашке и отцовских валенках. Надув бледные щеки, мальчишка дудел в пастушескую жалейку. В окно лавки смотрела вязанка баранок, банка из-под деревянного масла и несколько глиняных чашек. Пахло ржаным хлебом, кожей и дымом. На горе, в круге старых дуплистых лип стояла белая церковь без креста на куполе.

– Церковь-то, – заметил Трифон, – в народный дом превращена. Каждую субботу в ней гармонь да плясы.

Навстречу шел лохматый старик в валенках и распахнутом тулупе. На его груди висел большой медный крест.

Он шел по дороге, крестообразно сложив руки, и блаженно улыбался.

– Это Митя блаженный, дитя Божье…

Трифон остановил лошадь и подозвал старика.

– Прими хлебца ради Христа!

Митя молча подошел к телеге и бережно, как просфору, принял ломоть хлеба и поцеловал его.

– Богатым человеком был, – вздохнул Трифон, кивая в сторону удаляющегося Мити, – но ограбили и дом его сожгли. А над дочерью Машенькой люто надругались… Видите, колодец около мельницы. В этом самом колодце Машенька утопилась… С той поры отец ее ума лишился.

Деревня осталась позади. Дорога пошла лесом. У края придорожной канавы, на вязанке хвороста сидел в рваной ряске и опорках седой человек и дул на похолодевшие красные пальцы.

– А это батюшка отец Сергий. Священник той церкви, что в народный дом превратили. Теперь занимается он сапожным ремеслом… А недавно отец Петр сказал у нас такую проповедь, что мы его чуть не поколотили, – вернулся Трифон к прежнему разговору.

– О чем же он вам говорил?

– Я вам по порядку расскажу. У нас, видишь ли, в приходе две церкви. Одна старая, зимняя, другая – летняя. Понадобился нашим парням клуб. Об этом проведал отец Петр. Приходит к ним на собрание и говорит: «Вам, ребята, клуб нужен? Так берите, – говорит, – церковь, и никаких». Ребята, конечно, его качать. Хорошо-с. После этого факту выходит отец Петр в воскресенье на амвон и говорит:

– Так, мол, и так, братие и сестры, новая теперича жизнь и новые люди, вы, старички, должны посторониться и уступить место молодняку. У нас, говорит, две церкви, одна из них пустая. Отдадим, братия и сестры, эту церковь молодняку. Пущай она там культурный очаг зажигает. Иконы, в случае чего, и вынести можно…

Около амвона стоял дедушка Парфен. Дородный да крепкий такой, как дуб. Стукнет, это, он палкой о пол да как гаркнет на всю церковь:

– Ты что это, поп, рехнулся, что ли?

Поп на Парфения:

– Не имеешь, – говорит, – права осуждать своего пастыря!

Парфений на своем.

– Имею, – говорит, – полное право. Ежели поп святой храм отдает на попрание псам, то я имею право не только осудить, но даже десницей заушить его, яко Николай Мирликийский еретика Ария!

Что только не поднялось в церкви после этих слов! Шум, топот, гомон и даже, прости, Господи, наши согрешения, ругань! Сын мой, бывший унтер-офицер, схватил подсвечник да подсвечником хотел Петра-то гвиздануть! Дьякон Александр от греха отвел. Гневом Божьим нам пригрозил. Еле очухались от помрачения злобы, но церкви не отдали! И что за времена лютые наступили, Господи! Неужто нам, старикам, отходную пора читать?

К вечеру телега загромыхала по горбатой булыжной мостовой родного Тригорину города. Те же сонные, покосившиеся заборы с остроконечными ржавыми гвоздями, базарная площадь с каланчой, собор с потемневшими куполами. Запах пыли, смолы и дыма. Среди мостовой лежало пьяное тело. В чайной играл граммофон. Мертвыми, заколоченными окнами глядели бойкие когда-то торговые ряды. Вечерний ветер гнал по мостовой стаю жухлых листьев и раскачивал черный тяжелый крендель над входом в булочную.

Тригорину почему-то вспомнилось, как лет двадцать тому назад этот крендель упал на голову купца Толоконникова. Когда поднимался, бывало, разговор о купце Толоконникове, то обязательно прибавляли:

– Тот самый, которого чуть кренделем не убило!

Лошадь остановилась около низенького от старости, покрытого плесенью домика отца Андрея. В окнах– покой, лампадное мерцание и сумеречная печаль, какая бывает только в старых, уснувших домах…

Отец Андрей долго не узнавал Тригорина, пристально рассматривал его угасающими глазами и, когда узнал, долго не выпускал его из своих объятий и заплакал от радости.

За эти годы много было пережито, о многом хотелось рассказать друг другу, но они долго сидели молча и не знали, с чего начать.

– Петюшка, – засуетился внезапно отец Андрей, – ставь самовар-то, постреленок, – крикнул он мальчугану лет десяти в белой рубашонке. – Внук мой! Родители-то от тифа померли. Лицом-то он весь в мать. Помнишь Настю-то? – спросил отец Андрей и заплакал.

На стене висел портрет Насти в платье воспитанницы епархиального училища. Тригорину вспомнилось, как он когда-то нарвал росистой сирени, подкрался ночью к дому и бросил букет в открытое окно ее спаленки. Вспомнилось, как в березовый Троицын день, во время коленопреклоненной молитвы в церкви, у Насти выпал из кармана беленький платочек, как он поднял его, а потом, выйдя из церкви, спрятался на кладбище, стал целовать его, и от чего-то хотелось плакать.

– Все ушли в страну далече… в невечерние поля Господни, – шептал отец Андрей, опираясь на посох, – Настя ушла… Матушка недавно преставилась. Нет и Володеньки, сына моего… А когда-то так шумно и весело было в нашем доме. Все проходит, яко сон, яко крин благоухающий, яко роса усыхающая. Помнишь любимую песню Володи:

 
Время пролетело, слава прожита,
Вече онемело, сила отнята…
 

За старым самоваром, когда-то отражавшим в себе и лицо Насти, и хлопотуньи-матушки, и студента Володи, в уюте священнической горницы, под тихие озарения синей лампады перед образом «Господа Славы» много горького поведал Тригорину отец Андрей:

– Старый наш дьякон ларек где-то открыл. Квасом да бубликами торгует. Отец Спиридон снял сан и служит конторщиком на бумажной фабрике. Покровская церковь, что на Сиреневой улице, в чайную превращена, а монастырь Скорбящей Богоматери – в казармы. Наш новый настоятель, отец Петр, завтра серебро с икон снимать будет и отдаст его на нужды государства, – рассказывал отец Андрей без вздохов, без укоризны и только временами прикладывал руку к сердцу.

За окнами шумел ветер и гудели деревья.

Под колоколами

Вешним вечером сидели мы с глухим звонарем Осипом на колокольне под большим колоколом и ждали, когда крикнет сторож Иона из березовой ограды:

– Эй, звонари, трезвонь к Евангелию!

В древней церкви шла всенощная в похвалу Николы Вешнего. На паперти, в зеленом круге полевых просторов, перелесков, дымных голубых далей – духовенство поселка Белого служило литию. Медленно гасло небо.

Гудели старые монастырские напевы, завивая землю молитвенным утишием.

Осип низко опустил голову, весь спрятался в полушубке и думал о чем-то. Не о своей ли глухоте, что мешало ему слышать тихий лет песнопений. Иногда подымал голову, спрашивал:

– Звонить?

Я качал головой – рано еще…

Осип смотрел, как ныряли в пролеты колокольни голуби, улыбнулся и зыбко запел:

– Свете тихий… святыя славы…

Колокольня Николы Утешного – высокая, старинная, при царе Иоанне Грозном воздвигнутая. На мшистой почерневшей стене чья-то неведомая рука на века выбила славянскую вязь: «Лето 1556. Благовествуй земле радость велию».

Лестница на колокольню крутая и скрипучая. Когда поднимаешься по ее исхоженным ступеням, невольно думаешь о пяти столетиях, прошумевших над колокольней, о старой Руси и о звонарях, много веков «благовествовавших земле радость велию».

Колокола…

Большой, «малиновый» – ударить ладонью по черным его «щекам», так и загудит далекими перекатами грома.

«Воскресный» – златозвонный, переливный, словно солнцем пронизанный.

«Великопостный» – строгий чернец. В гудах его – предвесенний вечер, таяние снегов, покаянные вздохи, звездистый свет четверговых свечей.

Маленькие колокола «наигрыши» – стеклянный детский говор…

На колокольне, тихой, как Богова келия, запели:

– Ныне отпущаеши…

Осип засмеялся. С ним это часто. Засмеется ни с того, ни с сего.

Господь его знает, с какой поры он стал юродивым. Сказывают, с того времени, когда с Борисоглебского собора в городе снимали золотые кресты, иконы на стенах закрашивали и над входом прибивали вывеску: «Народный дом товарища Ленина».

Толкнул меня Осип под локоть.

– Слышал? В селе Воронье крестный ход ходил к Николе Народолюбцу. Ну а озорники камнем запустили в образ Спаса Нерукотворного. Слышь, камнем! Стекло-то разбилось и слезками на землю посыпалось. Как же это так, а?

Закрыв лицо землистыми ладонями, Осип продолжал, не то смеясь, не то придушенно плача:

– В Покровском церковь совсем закрыли. Сиротой стоит. Ни панихидки отпеть, ни так помолиться. В ограде парни с девками балуются, гармонь, лясы да плясы. Что ж это, а? Как же это можно, чтобы заместо колоколов гармонь, скажем?

Пытливый, скорбный голос бился о колокола, и они гудели.

Под колебание меди Осип говорил не то с самим собой, не то с потревоженными колоколами:

– Был я онамеднясь в городе. Зашел «за нуждою». Гляжу – на полу листы с буквами церковной печати. Подымаю. Не поверишь ли, листы из Евангелия. Слышь – Евангелия! Как же это, а?

Мерцал утишный вечер. В ограде шелестели березы. Ворковали голуби, и по зеленым ржаным полям пробегал ветер. На колоколах пылало затихающее солнце.

– Собрал я святые листочки, на реке перемыл, связал их бечевкой да и пустил в воду. Пускай, думаю, плывут слова Божьи от человечьего поругания… – И после долгого раздумья тихо добавил: – В набат порой ударить хочется. Ночью ударить, всех пробудить… Душе моя, душе моя, восстани, что спиши! Конец приближается! Как же – с храмов Господних святые кресты снимать, да как это можно – камнем в Божие милосердие! Чует мое сердце – не к добру сие поругание. Большая от этого скорбь произойдет!..

Крикнул сторож Иона в березовой ограде:

– Эй, звонари! Трезвонь к Евангелию!..

Странники

За лесом вспыхивали молнии. Предгрозовая тьма скрыла солнце и тяжело побежала по знойной земле. Низко опускались тучи, бросая дымные тени на полевые просторы. Шла гроза. Пылила большая дорога. От ветра сгибались ветлы.

Шли по дороге, опираясь на березовые батожки, слепой дед и поводырь отрок. У обоих за плечами латаные пестрядинные сумы. На ногах лапти-шептуны[8]8
  Лапти из старых веревок.


[Закрыть]
. На груди у деда медный осьмиконечный крест.

Дед устал. Дышит через силу. Слезятся от пыли белые незрячие глаза. Гроза все ближе да ближе, а скрыться негде… Поле, небо да ветлы придорожные. Поводырь лениво ведет деда за руку, с испугом смотрит в темно-багряное небо и помыкает деда.

– Скорее, дедушка! До грозы надоть добраться до часовенки Расстани!

– Рад бы скорее, внучек, да не идут мои ноженьки. Устал я. Грудь болит. Нет дыхания мне. К земле тянет. Не смертушка ли мне, странному, бездорожному?

– С устатку это, дедушка! Скоро дойдем…

– Веди, веди, коли скоро… Микола-угодник! Путников покровитель, возьми тяжесть мою странническую!

На большую дорогу, в мягкую горячую пыль падает тяжелый дождь.

Странники перешли ручеек по хлипкому деревянному мостику, обогнули зеленый взлобок и дошли до часовни. Стоит она у большой дороги. Ветхая, шаткая, солнцем обожженная. Дверь ее на одной петле держится. Главка с крестом набок склонилась. Оконце заколочено сизой от древности доской.

– Часовенка-то совсем рухает, дедушка!

– Устарела, приютная… Не будет скоро келейки для странников… – лепечет дед и бесслезно плачет.

– Пойдем, дедушка, в часовенку. Ишь, гроза-то какая всполошная!

Дед не трогается с места. Опирается руками на батог, качает головой и всхлипно говорит:

– Когда я махоньким был, внучек, я с бабкой часто ходил к этой часовенке. Образ тут Спаса, чудотворный, и мы цветами его наряжали. Родник был здесь целебный, бойкий такой и звонкий… Вода студеная-студеная и чистая, как слеза. Между каменьями иконка вделана, и рядом берестяной ковшичек… Дубы здесь росли. Большие. Вековые. Ляжешь под их храмину, а они шумят, шумят и укачивают тебя – как в зыбке!..

Голос деда дрожит и колышется. На лысую голову падают дождевые капли и струятся крупными слезами по желтому и морщинистому лицу его.

– Да… были вековые дубы, а теперь их нет… дубов-то. Родника целебного нет. Скоро и часовенки, Боговой келии, не будет.

Он ощупью подходит к часовенке, и дрожащими руками касается черных ее стен, и приникает к ним заплаканным лицом.

Упал дождь, и зеленая земля густо зазвучала кустарниками, ветлами и травами. Синие молнии перекрестили небо. Тяжелой падающей медью загрохотал гром.

Дед и поводырь схоронились в темной часовне, пахнущей засохшими цветами, кипарисом и пылью. Сели на полу у киота Спаса. Прижались друг к другу.

– Боязно, дедушка! Ишь, как молонья освечает!..

– Не бойся, дитятко, здесь Богова тишина. Спас благоуветливый нас голубит. Тише, внучек, тише. Господь на землю гневается. Свят, свят, святый Боже… Озари стадо Твое зарею благодати Твоего заступления, жизни сподоби немерцающей. Лицо земли осияй светом невечерним…

– Молчи, деда, страшно мне!

– Не бойся, здесь Богова тишина…

Дед молчит, гладит рукой голову внука и к чему-то прислушивается, затаив дыхание.

– Ась?

– Тише, дедушка! Никто тебя не кличет!

– Как будто бы кто кликнул меня?.. Так явственно кликнули: Са-а-вва-тий!..

Дед осеняет себя частыми крестами, нагибается к испуганному внуку и шепчет:

– Это смерть меня кличет… Пожил я, и хватит. Тебе, ясному, вольготней будет… Не пужайся… Груско[9]9
  Тяжко (устар.).


[Закрыть]
мне на земле… Дубов старых нет, родника нет, рухает часовенка, нас, старых, – не слушают. Неприютно мне на земле! Надо на покой… к своим… Не плачь, дитятко, не плачь, бесприютный, терпеливый мой… Чу! – насторожился дед. – Опять кликнули… Явственно. Зовут!

– Полежи, дедушка. Вот так… Весь ты как в огне горишь… Не хрипи так, боязно мне.

Дед прилег к иконе и забредил.

– Идешь, стара… Иди, иди. Истосковался я по тебе. Солнышко! Птички-зорюнки поют! А рожь-то какая высокая… чижолая… и Светочки синенькие, синенькие… Дубы зашумели. Вода, родниковая, целебная по камушкам побежала… А часовенка-то новенькая, и сблёскивает риза Спасова… – Он приподнялся, обвел глазами темные запаутиненные утлы часовни и закричал: – Господи! Прозрел я!

Внук в испуге отпрянул от него, встал к стене и забился в припадочном рыдании.

Дед прилег к иконе. Голова его свесилась набок.

– Чу! Песня! Старая, старая, дедами напетая… – тихо зашевелились слова. Помолчал, и опять тревожный горячий бред: – Внучек! Позови стариков! Куда это они бегут и не оглядываются? А… это они от грозы бегут… Будет гроза большая, пребольшая!.. Скорее бегите! Господи! Что это на земле Твоей деется? Ты взгляни только – келейку Твою рубят! Покарай кощунников, покарай!.. Гляди, Милосердие Твое из часовни выносят!.. Не замайте! Задержите!..

Крикнул дед в последний раз, бережно одернул на себе одежду, вытянулся с сухим костяным треском и смолк.

Поводырь спрятался за темный киот и боялся взглянуть на мертвого деда. Стоял он с зажмуренными глазами и вздрагивал.

Вспыхивали молнии, и гремел гром, сотрясая испуганную придорожную часовню.

Зверь из бездны

Приближение Пасхи Михаилу Каширину внушало жуть. С одним из предпасхадьных дней у него было связано кошмарное событие, при воспоминании которого на голове прибавляется лишняя прядь седых волос и таким близким кажется безумие.

Это было в те годы, когда Бог отступился от людей и по земле ходил зверь, выпущенный из бездны. Однажды ночью к Каширину пришли люди в кожаных куртках и его, как бывшего офицера, арестовали и препроводили в тюрьму.

Шли дни, похожие на тупые ржавые пилы, убийственно медленно распиливающие сознание неизбежностью страшного конца.

В те времена Каширин был молод; у него была невеста с тихим именем Лиль; были радости, надежды, любовь. Она часто приходила в тюрьму на свидание. Короткие, ограниченные временем встречи, когда не успеешь наглядеться в родимые глаза и наговориться до опьянения, прерывались резким окриком тюремного надзирателя:

– Хватит!

В те времена смерть ложилась рядом с Кашириным и обнимала как своего. Все друзья его по очереди выводились из тюрьмы и расстреливались. Очередь была за ним, и он готовился умереть, как офицер, геройски и красиво. Больше трех месяцев он просидел в тюрьме, со дня на день ожидая, когда порвут тонкую паутину, соединяющую его с жизнью.

Однажды – день этот также нельзя было забыть – в камеру вошел тюремный надзиратель и сказал:

– Вы свободны!

Было это настолько неожиданным, что Каширин потерял сознание, и, если бы не поддержали его, он упал бы на каменный пол. Его вывели на улицу и захлопнули за ним тяжелые тюремные ворота.

А на улице был тихий солнечный март, в деревьях гудел ветер, пахло весной. Опьяненный свободой и этим чудесным привольным ветром, он, по-детски крылато, побежал домой. Встретила его Лиль. Плакали и смеялись от нечаянной радости…

Шли дни. Было и холодно и голодно, но любовь, шумевшая весенним лесным шумом, гасила все невзгоды звериного времени.

Наступила Страстная суббота. С утра Лиль зажгла лампаду перед образом Христа в терновом венце и пошла стоять в очереди, чтобы купить к наступающему празднику селедок и хлеба.

– А ты, – сказала она Михаилу, уходя из дома, – прибери нашу горенку. Завтра Пасха…

Прибирая комнату, в груде мусора и бумаг Каширин нашел разорванный конверт и в нем записку с лаконическими строками: «Благодарю Вас за прекрасные часы, проведенные с Вами: Ваш жених будет немедленно освобожден». Под строками стояла подпись комиссара Романского.

Кровь буйным, ошеломляющим жаром ударила в голову Каширина. Бледнея от ужаса и едва удерживаясь на ногах, он крепко, до мучительной боли, сжал виски руками: «Так вот какой ценой куплено мое освобождение!»

Взгляд его остановился на огоньке лампады. Он подошел к иконе и с каким-то темным озлоблением погасил этот огонь… Когда пришла Лиль… Он помнил только, что она светло улыбалась, когда вынимала из корзины провизию… И туфельки ее были намокшими от весенних луж… И слышал он еще хруст костей, когда ударил ее чем-то холодным и массивным… Больше ничего он припомнить не мог. И на всю жизнь осталась в памяти предсмертная ее улыбка, страшный хруст разбитых костей и мокрые туфельки на продрогших ножках.

Самое страшное ждало Каширина впереди. Когда он был командиром полка в Белой армии, к нему привели пленного комиссара.

На вопрос: «фамилия?» – пленный ответил:

– Романский!

Каширин почти в полубезумии посмотрел на него и не мог больше вымолвить ни одного слова.

Романский горько улыбнулся.

– Непримиримый враг, да? – спросил он, широко глядя в глаза командира. – Ошибаетесь, несчастный вы человек! Выслушайте меня. Я, стоящий на грани смерти, заявляю вам, полковник Каширин: вы были неправы, убив свою невесту. Она была невиновна. Она пришла ко мне просить за вас, как к другу детства. Клянусь вам (если вы верите моей клятве), мы действительно провели с нею прекрасное время, делясь впечатлениями нашей минувшей гимназической жизни. И только во имя ее, во имя наших хороших прошлых дней я освободил вас от расстрела, хотя смертный приговор был уже подписан. Зная вашу офицерскую гордость, она, наверное, не рассказала вам, что ходила к вашему заклятому врагу просить за вас!

Перед расстрелом комиссар Романский еще раз крикнул Каширину:

– Идущие на смерть не лгут! Помните, что ваша невеста невиновна!

После этого события Каширин покушался на самоубийство и около трех лет пробыл в психиатрической больнице во Франции.

Однажды во время Великого поста в одну из русских церквей пришел усталый, обветренный жизнью человек и попросил священника срочно исповедать его. Исповедь длилась очень долго. Наконец из алтаря вышел священник и позади его исповедник. Священник обратился к народу.

– Этот человек, – сказал он взволнованным голосом, – выразил желание исповедать свой грех публично. Выслушайте его и простите…

Священник хотел еще что-то сказать, но не мог. Он отвернулся к иконе Спасителя и громким шепотом, сквозь рыдания, стал молиться. А неведомый человек стал рассказывать притаившейся церкви свой грех… Это был Михаил Каширин.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации