Электронная библиотека » Василий Зубакин » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Жестяной пожарный"


  • Текст добавлен: 10 сентября 2020, 18:41


Автор книги: Василий Зубакин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

На фоне заманчивой наркомании курильщики бамбуковых трубочек стояли особняком. Они не вписывались в разряд рядовых наркоманов и даже назывались иначе, более изысканно – опиоманы. Они, то есть мы, являли собою как бы аристократию наркотического сообщества, и для нас переход с опия на сильнодействующие препараты – кокаин, героин – означал падение в пропасть безусловной наркотической зависимости. Я с жалостливым пониманием относился к моим приятелям, «севшим на иглу», но сам никогда не вступал в эту опасную зону.

Окутанная опийным дымком, жизнь гладко скользила по накатанным рельсам. Время делилось на сегменты: исполнение служебных флотских обязанностей, мимолетные романтические приключения, чтение книг и сочинение стихов. Нас, молодых офицеров моего круга, ущемляла одна незадача – финансовая: жалованья лейтенанта со скрипом хватало на покупку наркотиков, цены на которые росли вместе с числом желающих их приобрести. Направленный после перенесенной в Тунисе кори в порт Лорьян на западном побережье, в Бретани, я оказался на грани черной меланхолии: сидение в гавани на миноносце, не выходящем в море, не доставляло мне радости. Мои сокурсники, не ссаженные по болезни в тунисский госпиталь и благополучно вернувшиеся восвояси на борту «Жанны», получили куда более престижные распределения – на крейсеры и линкоры, где они могли без помех продолжать строить карьеру морских офицеров. Один я, подхвативший проклятую корь невесть где, торчал в своей гавани без проблесков надежды на лучшее… Надо заметить, что к тому времени мое ослепление военно-морской жизнью несколько прошло, и я готов был взвесить все за и против пребывания на флоте. Морской волк из меня не получился, и шансы стать им в обозримом будущем были совсем невелики. Куда лучше, чем попусту щелкать зубами, сочинять стихи и прозу! Литературное и художественное окружение наверняка значительно приятней, чем офицерское – ограниченное и дисциплинарно-зависимое.

Но, укачиваемый умиротворяющими волнами бамбуковой трубочки, я все никак не мог собраться, напрячь силы и одним ударом меча разрубить надвое гордиев узел вязкой привычки. Мне нужно было наткнуться лбом на какое-то экстраординарное явление, которое пинком вывело бы меня из состояния устойчивого равновесия. И оно случилось – к счастью, я снова влюбился.

Вот ведь как прихотливо складываются и сплетаются события нашей жизни! Война, в сущности, не изменила ее ход, и дальнее плавание по свету, полное невиданной прежде нови, не изменило, а любовь, это древнее прелестное приключение, в которое многие мои сверстники, не говоря уже о молодом поколении, вообще не верят и не принимают его в расчет, – изменила, и еще как! Все в мире появляется в свое время и на своем месте, и задним числом ничего нельзя ни изменить, ни исправить. Радость любви к женщине была мне присуща с младых ногтей; я не путал пьянящую страсть с прозрачной любовью, хотя и не отделял их друг от друга: они составляли единое целое; я и к портовым шлюхам испытывал некую разновидность любви – правда, мимолетную. Что же до иных обстоятельств, то сгусток высоких чувств, накаленный непреодолимым желанием, определял мое поведение и мои поступки – и вот это была любовь. То, что для посторонних людей в предмете моего любовного восхищения казалось вполне рядовым и не заслуживающим пристального внимания, мне представлялось ангельским – и это была любовь. Ради моего ангела я готов был без раздумий рискнуть жизнью – и это была любовь.

Врожденная эмоциональная порывистость моей натуры не раз изменяла курс моей жизни и приводила к лучшему; я благодарен за это судьбе и папе с мамой, с аристократических высот озабоченно поглядывавшим на эскапады их младшего наследника. Благоуханные эмоции, а не иссушенный до состояния сухофрукта разум направляют ход вещей и, по мере ограниченных возможностей, намечают путевые ориентиры. В противостоянии эмоций и разума заключена борьба добра со злом, черного с белым! Эмоциональный порыв и неотделимое от него любопытство побудили не на шутку заскучавшую Еву надкусить запретное яблоко – и вот теперь мы живем в нескучном мире и упрямо карабкаемся по стволу древа познания к кроне, которой не видно за облаками.

Стремительное романтическое увлечение – я был к тому времени уже переведен из Лорьяна в Тулон, но это никак не отразилось на моем подавленном состоянии – вспыхнуло передо мною, как метеор. Сказать, что я был увлечен, это значит не сказать ничего: я целиком был проглочен новым чувством, как пророк Иона китом. Только, в отличие от Ионы, проведшего во чреве китовом всего три дня и три ночи, я оставался проглоченным моим чувством вплоть до трагического конца нашей любви, изменившей мою жизнь.

Не хочу называть ее настоящим именем – во мне оно вызывает мистическое содрогание, и вместе с тем его звучание предназначено лишь мне одному. Назову ее Любовь, тем более что это имя моей второй жены, всецело составляющей мое семейное счастье: Любовь, Люба. Нынче мне кажется, что та давняя Любовь стала первой истинной любовью моей жизни. Возможно, так оно и было.

Вскоре после нашей первой, сказочной встречи она сказала мне, что врачи обнаружили у нее туберкулез. Процесс шел бурно, моя Любовь теряла силы и таяла на глазах. Я отдавал себе отчет, что тесное общение с нею более чем опасно: инфекция может перекинуться на меня и привести к непредсказуемым последствиям. Естественно, я и не думал отказываться от свиданий с Любовью, несмотря на ее предостережения и опасения. Я должен был оставаться с нею, иной ход событий казался мне предательством, на которое я никогда бы не согласился.

Для наших встреч и ежедневного ухода за больной мне требовалось время, и флотское начальство готово было мне его предоставить. Отпуск на месяц, потом еще на один, потом на три месяца. Потом появилась тревожная новость: я заразился туберкулезом, форма покамест легкая, но и мне теперь потребуется лечение и отдых. Еще три месяца отпускных, еще месяц. За год я провел на действительной службе два месяца. Немного для бравого морского офицера. Во всяком случае, в глазах начальства.

Мы с Любовью, как две больные тени, блуждали по улицам Тулона, сидели на лавочках приморского бульвара, руководствуясь врачебным наставлением: туберкулезный больной должен отдыхать не оттого, что устал, а для того, чтобы не устать. Молча смотрели мы на гавань и убегающие вдаль корабли, обреченно понимая, что будущего для нас не существует и развязка близка. Все мы стоим в живой очереди за смертью. Смерть сильней жизни, сильней любви. Смерть идет своей дорогой, и только чудо может победить неизлечимую болезнь, уберечь от всесильного конца. Но чудо не приходило, а болезнь правила бал: туберкулез косил людей, как свинцовый град войны. И только мой друг опий скрашивал эту ужасную картину.

Гнилой осенью болезнь унесла мою Любовь, она умерла у меня на руках. И тут, с опозданием, явилось чудо – я пошел на поправку! Мои флотские приятели не верили своим глазам: в те времена исцеление от чахотки случалось настолько редко, что казалось явлением сказочным, сверхъестественным. Я и сам, не пришедший еще в себя после смерти Любови, так его воспринимал. Лекари, беспомощные, в сущности, в борьбе с туберкулезом, предписали мне длительный восстановительный период, не ограниченный временными рамками, – год, полтора или более. Восстановление, само собой разумеется, должно было произойти за счет флота, которому своими непрерывными отпусками по здоровью и семейным обстоятельствам в минувшем году я уже изрядно осточертел. Но и флот с моей незадавшейся, пошедшей вкривь и вкось офицерской карьерой мне надоел до чертиков: я разлюбил море, и эта юношеская любовь никогда уже ко мне не вернется.

Мое военное начальство, можно быть уверенным, смотрело на меня критическим оком: чахоточный моряк, пусть даже непостижимым образом излечившийся и избежавший объятий смерти, не сможет стать жемчужиной морского офицерского корпуса. Так не лучше ли избавиться от него раз и навсегда и поставить точку на несостоявшемся романе этого неудачливого прапорщика второго класса с морем! Пусть себе топает дальше по устойчивому берегу, а не по плывущей враскачку палубе корабля.

Правду сказать, я придерживался того же мнения. В конце концов, свет клином не сошелся на водных хлябях, есть еще и земная твердь с ее лесами и городами, с ее художниками и поэтами, которые и не думают ходить строем, как гуси, не делят божий день на вахты и не пробуждаются ото сна по звону судового колокола. Оценивая ход событий, набирающих скорость, я склонялся к тому, что дело необратимо идет к расставанию с воинской службой, что с уходом Любови пришел конец военно-морскому этапу моей жизни и теперь я смогу без остатка посвятить себя литературному труду. Трагическая смерть моей Любови подвигла меня на благословенные поэтические муки: в облаке опиумного дымка я, не разгибаясь, забывая о сне и хлебе насущном, корпел над стихами, сочившимися из меня, из самой глубины моего сердца, горячего от слез.

Окончательное решение о разрыве с морем, которому я не только не препятствовал, но, напротив, содействовал по мере сил и возможностей, должно было быть одобрено высшим флотским начальством. На высоком начальственном столе скапливались характеристики на меня и отчеты о моем поведении и состоянии здоровья. Как это ни чудовищно, но были среди бумажек и такие, где моя чахотка расценивалась как притворство, симуляция, разыгранная ради увольнения из вооруженных сил, и даже болезнь и смерть моей Любови подвергались позорному сомнению… Прошли годы, прежде чем я научился не удивляться человеческой подлости: даже у ангелов во плоти находятся недоброжелатели и злопыхатели. Мир устроен несовершенно, и как раз в этом, быть может, скрыта тайна его жизнестойкости. Так да здравствует же несовершенство мира!

Терпеть не могу числа, составленные из цифр; я уже упоминал об этой моей особенности. Хронологический ряд, даты рождений, помолвок и смертей, дни именин, наконец, ежемесячные доходы и ежедневные расходы – вся эта видимость порядка превращает рукопись Жизни в бухгалтерскую книгу. И все же цепкая память удерживает кое-какие случайные даты, вместо того чтобы растворить их в себе без остатка и следа.

В конце 1923 года, на Рождество, к взаимному удовлетворению сторон состоялся мой окончательный развод с военно-морским флотом. Военные не любят выметать сор за порог: во флотских архивах не сохранилось ничего, что могло бы бросить тень на этот полюбовный развод.

4. Париж. Обновление жизни

В Париж, в Париж! В мир литературы, в котором я решил преуспеть и добиться заслуженного признания. Немедленно! Не откладывая решение в долгий ящик! Мне есть о чем писать: моя жизнь полна судьбоносных извивов, и философское осмысление случайностей, складывающихся в воображаемую закономерность, мне присуще. До ворот, ведущих в прозу, мне еще предстоит пройти изрядный путь – но ведь многие славные прозаики начинали со стихотворчества! Почти все! Примеров тому немало.

Мне есть что показать литературному Парижу. Одна книжка стихов, почти целиком написанная у изголовья моей умиравшей любви, закончена, а другая в работе и скоро будет готова. В этих книжках я утверждаю право свободного поэта видеть мир под своим неповторимым углом зрения – вовсе не таким, каким представляют его добропорядочные обыватели, за обеденным столом заправляющие салфетку себе за ворот. Мое безоговорочное право наблюдать мир неприлизанным и необструганным, несовершенным и вместе с тем прекрасным! Аполлинер видит мир таким. Поль Элюар. Сюрреалисты. Вот с кем я хочу познакомиться в Париже, если мне повезет. Почему бы и нет? У нас наверняка найдутся точки соприкосновения: мы готовы противостоять человеческой пошлости, у многих давно закостеневшей и превратившейся в привычку. К тому же склонность к безотказному «средству от всех болезней» – алкоголю, кокаину или морфию – устойчиво проявлялась, как утверждала молва, в их среде. А это влечение сближает желающих отвлечься от назойливых заблуждений мира вроде меня.

Сюрреализм – вот то направление, с которым я намереваюсь связать свою литературную судьбу. Сон и явь – перетекающие друг в друга равновеликие явления, определяющие наше бытие; не напрасно с самых давних пор, с ветхозаветных времен люди стремятся разгадать сны и предсказать их влияние на будущее. Мои стихи ложатся прокладкой меж явью и сном в иллюзорном пространстве, наполненном незнакомыми предметами и невиданными существами. Это и есть сюрреализм – проникновение в подсознание, возможность упереться взглядом в необъяснимое и поколебать логические построения публики.

Моя морская страница была перевернута – Тулон остался за спиной. В январе я вышел из вагона на перрон Лионского вокзала в Париже. Решение полностью посвятить себя литературе пришло ко мне не в поезде Тулон – Париж. Весь последний год я его обдумывал, примерял на себя и так и эдак и пришел к выводу: это мне по плечу. Склонность к литературному творчеству я испытывал с отрочества: писал стихи, выражая в них свои душевные переживания, делал наброски в блокноте, осмысливая события минувшего дня. Я хотел сочинять, и чем больше проходило времени, тем непреодолимей становилась эта страсть! Мне казалось, что стихи – это моя стихия, но я допускал, что проза их потеснит или вовсе вытеснит. Бог даст день, Бог даст будущее. Другое меня смущало: как посмотрит моя семья, моя мама на то, что я бросил военную карьеру на флоте и ушел искать удачи в темном лесу писательства. Плохо они посмотрят на это – вот как; в этом я не сомневался. Они увидят во мне «черную овцу», позорящую семью. Литература! Стихи! Что это еще за вздорные выдумки!

Денежному довольствию морского офицера пришел конец; это было неприятно, отчасти болезненно – но не катастрофично. Острая проблема крыши над головой оказалась решена с первого шага – годом раньше, после смерти отца, новая квартира семьи на улице Магдебург оказалась в моем распоряжении: ни мама, ни братья с сестрами не собирались там жить постоянно. Содержание, назначенное после смерти отца нам, пятерым детям, в помощь, давало возможность довольно-таки скудного существования, но и голод мне не грозил своим отвратительным кулаком. Кроме того, в нашем владении оставался замок Ранси с несколькими крестьянскими дворами, населенными интереснейшими, по жизни связанными с землей людьми, как будто это с них Мопассан писал некоторых своих героев. А в замок можно было вернуться в случае непредвиденных ужасных обстоятельств.


Люблю ли я Париж? Да, люблю. Эта моя любовь, пожалуй, единственная на земле, не переходящая со временем в привычку, а потому неизбывная.

Париж, эта фарфоровая чаша, населенная по самый сиреневый ободок миллионами мужчин, женщин и детей, хохочущий и плачущий Париж, танцующий фокстрот и падающий замертво, целующийся и валяющийся под мостами, – как мне найти в этом множестве тех нескольких, к которым меня влечет моя новая поэтическая судьба? Будущая судьба, если угодно! Завтрашняя! Послезавтрашняя! Мне, не богатому никакими литературными контактами, без всяких полезных и бесполезных связей, без наудачу выхваченных за столиками кафе шапочных знакомств в необходимой мне позарез писательской среде. Как мне, мятежному одиночке, определиться и нащупать в Париже устойчивую почву под ногами? Хотя бы на время – а там посмотрим…

От чрезмерных раздумий болит голова и распаляется изжога, это общеизвестный факт. Поэтому, недолго думая, я решил начать наступление на парижский литературный бастион наугад, почти вслепую – в Латинском квартале завернул в первую же подворотню, на которой было указано, что во дворе помещается издательство «Совершенство». Судя по обшарпанной вывеске и заплеванному двору, «Совершенство» переживало не лучшие времена. Зато у входа в покосившийся ветхий флигелек издательства был развернут парусиновый полосатый тент, под которым стоял длинный письменный стол в окружении разномастных стульев и табуреток, – то ли буфет, то ли устроенный на скорую руку киоск. Действительно, в глубине заведения просматривалась передвижная буфетная стойка и буфетчик за ней, смотрящийся вполне на своем месте. На письменном столе стояло несколько кувшинов с домашним вином, отливающим рубиновым накалом, две тарелки с сырами и красовались, как золотые гусеницы, нежные палки багетов. За столом дружелюбные собутыльники попивали вино и покуривали – запах того, что они там покуривали, вызывал улыбчивое понимание у такого, как я, опытного зрителя. Миновав киоск, я подошел к дощатой двери флигелька, запертой на висячий железный замок.

– Вы в «Фазан»? – настиг меня вопрос одного из выпивающих. – Не удивляйтесь: мы для внутреннего пользования переименовали скучнейшее «Совершенство» в «Геометрического фазана». Издатель вот-вот появится… Готов поспорить на ваш берет, что вы принесли стихи. Я тоже.

Спорщик мне понравился. Веселый парень и далеко не скучный, сразу видно. С высоким лбом интеллектуала, но совсем не зануда, он чем-то неуловимо походил на молодого Бодлера.

– Но у меня нет никакого берета, – парировал я.

– Ну нет – и не надо, – не расстроился спорщик. – У меня тоже нет… Присаживайтесь к нашему столу поэтов! Знакомьтесь! Не все ж пыль глотать в «Ротонде», здесь по-своему не хуже. Да и мы все тут люди штучные, как на подбор. Взять хотя бы умнейшего Дрие ла Рошеля, вон он сидит в сторонке, чтоб не смешиваться с нами – леваками.

– И название особенное, – вступил в разговор с новичком буфетчик из-за стойки. – Скажи ему, Поль: «Пощечина общественному вкусу». Во всем Париже ничего похожего не найдете, будьте уверены.

– Это наш привет русским футуристам, – продолжал веселый спорщик, попыхивая трубочкой. – Искусство колосится там, где зреет левый бунт. Вина? Сыра? Как вас зовут?

– Эммануэль, – представился я.

– Слишком картонно! – не одобрил весельчак. – Манэ – как вам? У нас, – он обвел рукой сидевших за столом, – есть один приятель, тоже Эммануэль. Молодой художник, экспрессия из него сочится, как смола из еловой шишки. Так вот, все его зовут Манэ.

– Манэ? – переспросил я. – А дальше как?

– Ну, не знаю… – затруднился с ответом весельчак. – Меня зовут Поль Элюар, его – просто Манэ. Он вроде приехал из России. Хотите с ним познакомиться?

– Да нет… – смущенно пробормотал я.

У меня не было никакого желания знакомиться с моим русским тезкой. Более того, до прихода сюда, в «Геометрический фазан», я и представить себе не мог, что русские эмигранты умудрились пробраться в наше французское искусство и даже общаться на равных с поэтами-авангардистами, составляющими новую гордость нации. Русский Манэ! Он уже и имя мое успел позаимствовать! Покойный папа́, услышь он эту новость, не пришел бы в восторг. Как, однако же, прав Шарль Моррас: «Франция для французов»! Но здесь, за дружеским письменным столом, в киоске «Пощечина общественному вкусу», не стоит, пожалуй, упоминать имя Морраса – это вызовет скандал. Что ж, лучше промолчу. Но зато обязательно посвящу ему стихотворение в моем сборнике, который я прямо сейчас предложу издательству «Геометрический фазан».

– А зачем он вообще уехал из России? – спросил я, ни к кому конкретно из выпивающих поэтов не адресуя свой вопрос. Я хотел к этому добавить «сидел бы лучше дома», но решил не дразнить гусей и оставил свое мнение при себе.

– Луи, объясни товарищу! – попросил Элюар молодого человека примерно моего возраста с худощавым выразительным лицом, а потом обернулся ко мне: – Это Арагон, он тут глубже всех разбирается в русских делах. Ведь так, Лу?

Арагон пожал плечами, и это означало, что да, пожалуй, так. Глубже.

– Продвигать в Париже советское искусство, – объяснил Арагон. – Это важная миссия. А то у нас здесь многие думают, что победившие царя русские рабочие и крестьяне сплошь кровопийцы и разбойники и им теперь не до художников.

– А я слышал, – усомнился Элюар, – что свободным художникам там приходится нелегко, некоторых даже посадили в тюрьму на перевоспитание. Идеология не должна давить на искусство. Ты согласен, Лу?

– Ну, насчет тюрьмы это все выдумки, – раздраженно не согласился Арагон. – Там идет общественная дискуссия на тему «Искусство для народа». Острая, скажем прямо, дискуссия.

– И кого ж сажают? – подал голос буфетчик из-за стойки. – Хулиганов, что ли? Крикунов?

– Предателей революции сажают, – сказал Арагон. – Во время народной революции ты либо по эту сторону баррикад, либо – по другую, и тогда ты предатель народа. Мы это знаем по нашему опыту Великой революции, и русские у нас учатся.

– Гильотину они еще не запустили? – спросил Элюар с обворожительной улыбкой. – Значит, плохо учатся, медленно… Не знаю, как вы, товарищи, а я в душе анархист. В душе! Всякая власть, хоть трижды народная, – против народа. «Тысячи птиц в костлявых капканах веток. Тысяча веток в когтистых капканах птиц». Власть и народ. Рисунок с натуры.

Обо мне как будто в этой товарищеской перепалке забыли, и я решил о себе напомнить.

– А почему «Геометрический… – спросил я, – …фазан»?

– А почему нет? – взялся ответить входящий во вкус спора Элюар. – Это мое предложение. Геометрия – скопление мертвых ледяных линий, их извлекают из пыльного мешка и раскладывают прихотливо. А фазан – олицетворение живой красоты, многокрасочной и, как всякая красота, неповторимой. Сочетание этих двух несопоставимых начал рождает искусство, которое, как ошибочно полагают литературные гробокопатели, может нести в себе либо чистую красоту, либо чистое уродство. Наш Риго, – он указал своей трубочкой на потягивавшего вино собутыльника, – прирожденный эстет, и он подтвердит.

– Великий русский Достоевский, – возразил на это красивый, как Мефистофель, Жак Риго, – утверждал, что красота спасет мир. Пока что в мире никто не доказал обратное.

– Красота не спасет, – с налетом меланхолии в голосе сказал Пьер Дрие ла Рошель, сидевший особняком и не принимавший участия в разговоре. – Уж если миру суждено спасение, то этим займется культура. А красота лишь подгримирует ссадины и прыщи.

В Тулоне такие разговоры были даже непредставимы, зато о Шарле Моррасе там рассуждали до упаду: в среде морских офицеров его крайне правое «Французское действие» пользовалось почетом. Монархия и национализм патриотов спасут Францию, а не красота – так думали мои прежние знакомые, и сам я был уверен в этом. Почти уверен… В любом случае надо поискать книги этого Достоевского, раз уж о нем зашла речь в литературном киоске во дворе издательства и глубокий знаток русской жизни Луи Арагон привел его в пример.

– Русский прав наполовину, – заметил я без нажима, и Арагон из-за бокала вина взглянул на меня с интересом. – Красота не спасет, но и не помешает. Красота возбуждает, как наркотик, и подталкивает к действию.

– Да, пожалуй, – откликнулся один из поэтов, которого собутыльники называли Робер. – Красота женщины, например. Или вот другое: мы все тут сидим в нашем клубе, и это красиво, иначе бы мы не рассиживались в грязном дворе под навесом. Все дело в том, что восприятие красоты индивидуально: то, что кому-то кажется прелестным, другому представляется отвратительным. И в этом красота совпадает с искусством: каждый оценивает его по-своему, и каждый прав. И все вместе не правы, потому что сумма правд не составляет истины.

– Тут ты попал в точку, – сказал Арагон, слушавший внимательно. – Если только не считать того, что истины вообще не существует. Зато существует политическая составляющая. Во всем и повсюду. Жалко, Андре Мальро сегодня не пришел – он бы со мной согласился.

Значит, и Мальро тут бывает! Я помнил его по лицею Кондорсе: старательный мальчик, подающий надежды ученик.

– Политика! Вот уж нет! – воскликнул Робер и с маху шлепнул ладонью по столу так, что бокалы подпрыгнули, а заскучавший буфетчик вздрогнул за стойкой. – Наш сюрреализм противопоставлен политике, и ты, Луи, знаешь об этом не хуже, чем мы все. К тому же Мальро не сюрреалист, а дадаист.

– Ну и что? – спросил Арагон. – При чем тут политика?

– А при том! – не отступил Робер. – Политике – нет, нет и нет! Нам с ней не по пути. Партийный поэт столь же нелеп, как евнух в борделе.

Застольные бражники одобрительно засмеялись смелой метафоре Робера Десноса.

– Мы говорили об анархии, – стараясь увести спор от опасного перегрева, я снова вошел в дискуссию. – Анархизм – это антипартия. Это организованный хаос. – В поисках поддержки я глядел на Элюара, но тот лишь загадочно улыбался, побалтывая вино в бокале.

– Организованный, – повторил Арагон. – А кем организованный? Властью! Значит, анархия не безвластное общество, а власть анархистов.

– На капитанском мостике, – привел я близкий мне пример, – кто-то должен крутить штурвал, иначе судно напорется на скалы и пойдет ко дну. Все дело в том, кто капитан и куда он ведет корабль.

– Ну вот, видите, – подал голос Элюар, – появился капитан – единовластный лидер и вождь. Кто его ослушается, будет вздернут на мачте. Матросы, хотят они того или не хотят, должны подчиняться капитану; и это и есть дружба всадника с конем. А бунт на корабле куда беспощадней, чем бунт на берегу.

– Вот-вот! – поддержал Арагон. – Анархисты заманчиво обещают равное распределение труда и содержания, они отважны и стремятся навести всеобщую справедливость – но у них нет четкой программы, и это их погубит. В России. Всех.

– А ты знаешь, Лу, кто их погубит? – спросил Элюар, но ответа не получил.

– Не погубит, – мягко не согласился я с Арагоном.

– Почему? – вопросительно поднял брови Арагон.

– Потому что только завистники гибнут в конкурентной борьбе, – сказал я без полной, впрочем, уверенности. – Анархисты лишены зависти, это чувство для них рудимент, табу. Не уверен, что они помнят о зависти Каина к Авелю и о первобытной конкуренции братьев – и к чему все это привело. А я помню! Одно-единственное живое движение, сохранившееся с допотопных времен, – анархия.

– Как интересно! – пробормотал Элюар, оперся локтем на стол и удобно расположил подбородок в ладони.

– Вы анархист? – с любопытством спросил Луи Арагон.

– Вот уж нет! – ответил я. – Даже в душе – нет.

Элюар поднял подбородок с ладони, закурил трубочку, затянулся и с головой утонул в клубах дыма.

– Из души тянется зеленое человеческое дерево, – прилетел из дымного облака голос Элюара, – душа сплошь оплетена его гибкими корнями… Надо познакомить нашего нового друга и коллегу с Луи Мартеном-Шоффье – им, несомненно, будет о чем поговорить.

Нельзя сказать, что с той встречи в писательском буфете в издательском дворе я стал своим в кругу молодых поэтов-сюрреалистов. Но первый шаг по парижскому литературному полю навстречу писательству был сделан. Калитка приоткрылась. Случайная встреча в богемном кабачке «Пощечина общественному вкусу», где я пришелся ко двору, отделила и отдалила меня от вчерашнего прозябания, полного пустой военно-морской суеты, и даже ужасная смерть у меня на руках моей тулонской Любови казалась мне отсюда, из новой жизни, трагическим событием в другом измерении.


Выход первой книги – для писателя событие важнейшее. Именно событие, а не верстовой знак, не придорожный камень: оно накладывает отпечаток на всю дальнейшую жизнь сочинителя – и несущественно, преуспеет он на литературном поприще или останется куковать в тени своих прославившихся коллег. Я понимал, что мои новые знакомцы, с которыми судьба меня свела во дворе издательства «Геометрический фазан», превосходят меня как в поэтических возможностях, так и в литературной известности, которой у меня еще не было и в помине. Они, стало быть, занимали более выигрышные позиции – но я и не думал поджимать хвост и складывать оружие: первая книга выйдет, известность придет. Кто знает, что нас ждет? Гадание на картах или на кофейной гуще – пустая трата времени: гадатели в косынке и с серьгой в ухе – жулики, а их клиенты, тянущиеся заглянуть в будущее, – доверчивые простаки, чтобы не сказать хуже. Будущее скрыто от нас непроницаемой завесой, мы о нем не знаем ничего – и слава богу! Кто, глядя на выпивающих поэтов под парусиновым тентом в парижском дворе, мог предположить, что Поль Элюар присоединится к коммунистам и вступит в их партию, а Робер Деснос после гитлеровского вторжения во Францию станет бойцом Сопротивления, уйдет в подполье и проявит отвагу, будет схвачен гестапо, подвергнут пыткам и депортирован в концлагерь! Да я и о себе самом не мог ничего путного предположить. Я испытывал своего рода идиосинкразию к гадалкам и гаданию. Вероятно, это было связано с тем, что я не был уверен в непременном наступлении будущего.

Первую книгу я решил не подписывать своим собственным именем, а придумал для нее совершенно нейтральный, хотя и окутанный дымкой таинственности, псевдоним – Аристэ. С чего вдруг Аристэ, почему Аристэ – я и сам не могу объяснить; это просто проявление присущего мне озорства и безобидный вызов судьбе. Но подписывать первую книгу своей «громкой» фамилией, которая может в ту или иную сторону повлиять на издателей и читателей, я определенно не хотел. Мне не нужны были ни особое почтение к моему высокому происхождению, ни, тем более, подозрения в том, что автор кичится своей принадлежностью к знаменитому роду, что мне вовсе не присуще. Что же до обращения к таинственной Марте, предпосланного моему сборнику, то это не более чем литературная игра, цветущая в душе каждого поэта. И вот по сей день никто не может достоверно разгадать, что это за Марта; да я и сам теряюсь в догадках. Она скорее фантом, чем теплое живое существо в моих руках, не имеющее, к слову, ни малейшего отношения к соблазнительной Марте моего раннего возмужания. А первое стихотворение первой книжки, получившей название «Песня для флейты и виолончели», вызывающе попахивало опийным дымком и было обернуто райскими лепестками божественного мака.

Теперь остановка за издателем, за его решением. Придется ему по вкусу моя рукопись, не придется? Понравится или не понравится? Я жаждал победы, но был готов к поражению. Вся моя жизнь, если вглядеться попристальней, складывалась из таких остановок в пути…

Издатель решил: печатать.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации