Текст книги "Жестяной пожарный"
Автор книги: Василий Зубакин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
5. Меж двумя войнами
Чем безоглядней мы живем, чем бесшабашней жизнь – тем ближе начало новой войны; всему приходит конец, и в первую, может быть, очередь – передышке между двумя войнами. Как это ни прискорбно, естественное состояние человеческого общества – борьба: за всеобщую справедливость, за безбедное существование, за мир во всем мире. Такая жаркая борьба, в результате которой иной раз камня на камне не остается, оборачивается войной: организованное кровопролитие, освященное законом, есть продолжение борьбы за высокие идеалы. Но не будь этой борьбы вовсе, мир давно погряз бы в междоусобицах и захлебнулся в крови.
Годы между двумя мировыми войнами я, как и все мы, жил привольно и в свое удовольствие: мне казалось, что уроки Великой войны усвоены народами и пошли им на пользу. Как искренне я заблуждался, бродя по этому ботаническому саду иллюзий! Приятное и бездумное времяпрепровождение отчасти подпиралось наивной верой в то, что наш вечный враг – Германия – повержен, войны теперь нечего опасаться, во всяком случае в обозримом будущем; нашим «заклятым друзьям» британцам не до Франции, они все время кого-то усмиряют – то мятежную Ирландию, то далекую Индию.
Первая моя книга стихов вышла в свет и была встречена читателями не то чтобы с прохладцей, но и без особого энтузиазма; оказалось, что были на слуху поэты и посильней меня. Правду говоря, я надеялся на более теплый прием, и эта надежда упрямо во мне тлела до последнего своего вздоха, а потом отошла. Агония надежды не принесла мне мучительной боли и разочарования: как говорится, можно проиграть стычку, но выиграть сражение. К тому же мои резервы сохраняли боеготовность: второй сборник был написан более чем наполовину. Я сочинял много и вдохновенно, выплескивая без утайки обуревавшие меня эмоции, и мои стихи казались мне если и не верхом совершенства, то расположившимися на подходах к сияющей вершине поэзии. А кто из молодых поэтов думает иначе? Положа руку на́ сердце – нет таких! В кругу моих новых литературных друзей я пытался самоутвердиться и увериться в том, что не напрасно порвал с военной службой и офицерской карьерой ради блистательного поэтического будущего. Сам я не испытывал сомнений по этому поводу, но мне того было мало: по молодости лет общественное признание требовалось моему самолюбию, и немедленно.
Умение терпеливо ждать никак не входило в список моих житейских добродетелей. А литературного признания, если только эта райская птичка с первого твоего шага в литературе не пикирует с небес и не садится тебе на плечо, пишущие люди, бывает, ждут всю жизнь и уходят ни с чем, уверенные тем не менее в наступлении колокольной посмертной славы, так и не посетившей их при жизни. Не скажу, что я был готов к такому повороту событий.
Мои сотоварищи-сюрреалисты были убежденными эгоцентриками; в противном случае им выпало бы строчить газетные передовицы, а не сочинять стихи. Все они неизменно проявляли по отношению ко мне отзывчивость и симпатию – постольку-поскольку их эгоцентризм это допускал. Не расхваливая мои стихи без всякой на то причины, они и не распекали их без толку; из этого я делал вывод, что мое сочинительство они помещали ступенью ниже своего собственного. Свои стихи при всяком удобном и неудобном случае они разбирали и собирали по косточкам, а мои – никогда; все они были почти ровней, а я – чуть ниже их. И нечему тут возразить: они были правы в своих оценках.
Через год после первой книги вышла вторая – «Боль на подмостках сцены». Как и первая, она не принесла мне большого успеха и прорыва, но была доброжелательно встречена в кругу друзей-сюрреалистов. Хотелось большего – но, как проверено на опыте, хотеть не вредно. С двумя книгами, хотя они и не произвели фурор у книголюбов, я устойчиво укоренился в ряду поэтов-авангардистов. Во «втором ряду»? Что ж, пусть так: еще не вечер, и я отнюдь не исписался; мне есть о чем думать и писать. Однажды я уже оказался во «втором ряду» – среди солдат «второй линии» в Бурже, так что этот афронт не стал для меня открытием Америки.
А пока что я готов был поучиться стратегии успеха и принять помощь от тех, кто был мне всех ближе и милей под звездным небом литературного мира: Жака Риго, Жозефа Кесселя, Пьера Дрие ла Рошеля. Чувство взаимной симпатии связывало нас, и ветерок дружбы освежал.
Жеф Кессель, по прозвищу Русский хулиган, которым он с успехом пользовался в богемных ресторанчиках, куда слетались, как мухи на мед, белые эмигранты, грустящие по утраченной родине, вызывал во мне дружеское восхищение. Скандальная репутация ничуть не мешала Кесселю уверенно подниматься по крутой лестнице литературного успеха – напротив, она этому способствовала. Хулиган Жеф быстро стяжал широкую известность, его слава была заслуженной: язык Кесселя был выше всяких похвал, а тематика привлекала свежестью и оригинальностью. Если бы Жеф не родился прирожденным прозаиком, он наверняка стал бы поэтом нашего круга.
Его любимым русским кабаком был «Кавказский замок» – на втором этаже грузинский ресторанчик, а на первом бистро «на скорую руку»: экзотические хинкали, хаши, чача. Кессель, будучи признанным завсегдатаем ресторанного замка, ничуть не брезговал и бистро; и здесь и там его принимали с одинаковым почтением и любовью.
Меня он пригласил на второй этаж – для укрепления нашей дружбы и приятного вечера на фоне грузинской столицы Тифлиса, довольно-таки бездарно изображенного масляными красками на одной из стен заведения. Две другие стены были наглухо задрапированы потертыми старыми коврами, придававшими помещению уютный домашний вид. На одном из ковров, посредине, висел на крючке длинный кавказский кинжал в кожаных черных ножнах – таким можно было и рубить, и резать, и колоть. Орудие убийства не добавляло меда к благодушной атмосфере кабака.
– Это для красоты, – проследив мой слегка озабоченный взгляд, дал объяснение Кессель. – Там клинка нет, на всякий случай спилили. Случаются же мордобития и в благородном семействе.
Зал был почти полон, звучала русская и французская речь. Над столиками стлался табачный дым, смешанный с восхитительным запахом ягнятины, жаренной на углях. Не успели мы сесть, как к нам расторопно подбежал обутый в русские сапожки официант с блокнотиком в руке.
– Что у нас сегодня, Сема? – спросил Жеф у официанта.
– Лезгинка, – доложил расторопный Сема. – Потом цыгане.
– Хорошо, – одобрил Кессель. – Неси шашлыки, сациви неси. Зеленый лобио. Еще что-нибудь придумай. И чачу, чачу! – Он обернулся ко мне: – Вина? – И, не дожидаясь ответа, добавил к заказу: – Бутылку настоящего кахетинского, если есть!
– Для вас, Иосиф Шмулевич, всегда есть! – не задержался с ответом Сема. Такое диковинное обращение, как видно, ничуть не удивило Кесселя, а было принято им как должное. – Бокал?
– Давай! – разрешил Жеф. – Тащи!
Расторопный Сема убежал, а Кессель, потирая руки, оборотился ко мне вместе со стулом.
– Ты здесь, я вижу, впервые, – сказал Кессель. – Значит, я имею честь открыть перед тобой русский мир. Сибирь – тело России, а Кавказ – ее душа. Вот так… Ты видел когда-нибудь, как танцуют лезгинку?
– Нет, – сказал я. – Никогда… А почему, если на то пошло, этот Семен так странно тебя назвал? Это как – по-русски?
– Это по-еврейски, – ответил Кессель. – Мой папа был русский еврей, его звали Шмуэль.
– Так ты оттуда? – непонятно почему удивился я.
Россия с ее евреями окружала меня все плотней: тут были издатели и журналисты и целая стая художников с Монмартра, а теперь еще и Русский хулиган – знаменитый французский писатель Жозеф Кессель.
– Мы из Оренбурга, – сказал Жеф, – есть такой городок в русской степи. Оттуда папа Шмуэль уехал со всей семьей в Южную Америку, коров доить, – барон Гирш, богач, купил в Аргентине «молочные земли» специально для русских евреев, спасать их от погромов. Суррогат Палестины, можно сказать: земля, тоже сочащаяся медом и молоком. Но – аргентинским! На одного еврея приходится десять коров: дои – не хочу!.. Вот так, мой друг Манэ.
– И ты доил? – спросил я.
– Не успел, – ответил Кессель. – Я был еще мальчишкой – мы ведь с тобой почти ровесники, – когда отец решил возвращаться в Оренбург. Сказано – сделано: еврей рождается с чемоданом в сердце. Но и в Оренбурге мы надолго не задержались. Что коров пасти, что платки плести – невелика разница.
– Какие платки? – уточнил я.
– Оренбургские, – сказал Жеф. – Знаменитые на всю Россию: такие тоненькие, что их можно через обручальное колечко продернуть. У меня есть, я тебе покажу, если не веришь.
– Верю, Жеф, – сказал я. – Через колечко… Как тебе можно не поверить?
Тут явился Сема с подносом, а на нем – душистая лепешка хачапури, зелень, маринованные баклажаны, еще какие-то диковинные яства, графинчик чачи, бутылка кахетинского.
– Жизнь удалась, – сказал Кессель, наливая чачу в граненые стопки с прямыми стенками. – Знаешь, зачем это? – он тихонько щелкнул ногтем по порожнему, тонкого стекла бокалу для шампанского. – Нет? Скоро узнаешь… Ну, за успех!
Граненые рюмки явились новостью для меня, у нас из таких не пили, я их раньше никогда не встречал; они, наверно, были эксклюзивной принадлежностью русского мира. Мы выпили. Чача оказалась крепкой виноградной водкой, похожей на итальянскую граппу.
– Русские люди, как мы с тобой, на первой не останавливаются, – сказал Жеф, снова наполняя стопки. – Давай по второй! С Богом! Здесь, у грузин, мы все русские, точно как у Вожеля на «Фазаньей ферме». Ты там еще не был? Надо будет туда как-нибудь заехать – местечко любопытное…
Об этой знаменитой «Фазаньей ферме» я уже слышал от Поля Элюара и Арагона.
Выпили по второй, а потом и по третьей. Время остановилось и утратило скучные очертания. Уже и шашлыки шипели на столе, и настенный Тифлис на берегу реки не казался таким уродливым, и расторопный Сема то и дело возникал у стола, как черт из табакерки.
А потом на миг нагрянула тишина – и тут же обрушилась барабанным грохотом и заливистым хохотом дудука. Ни дудачей, ни барабанщиков нельзя было толком разглядеть – четверка музыкантов наяривала вовсю в притемненном рукаве, ведущем в кухню. Зато молодые танцоры на пятачке посреди зала, между столиками, были видны как на ладони. Они бешено перебирали ногами, обутыми в тонкие сапоги, на их поясных ремешках бились, как рыбы, украшенные серебром кинжалы, грудь обтягивающих торс черкесок украшали серебряные с чернью газыри, а на головах незыблемо, словно прибитые гвоздями, сидели высокие лохматые папахи. Боже, что они вытворяли, эти волшебники, под звучание строгой ритмичной музыки: подпрыгивали, виртуозно приземляясь на одно колено, вертелись волчком на месте, искусно размахивали своими кинжалами и с хрустом их скрещивали… Если это и есть русский мир, то я всей душой за него!
Но приобщение к нему одной лишь лезгинкой не ограничилось. Не успела еще осесть пыль, выбитая из досок пола пятками плясунов, на концертный пятачок, как в гавань, вплыли цыгане, подобно празднично украшенным гирляндами лодкам. В голове флотилии плыла, покачивая бедрами, как устойчивая барка, цыганка средних лет с гладко зачесанными волосами, тронутыми сединой; ее круглые бабьи плечи и полновесные мощные груди были задрапированы цветастой яркой шалью с длинной бахромой. В руках она держала небольшой бубен, опоясанный медными бляшками.
– Это Шура, – шепнул мне Жеф. – Шура Шишкина. Поет как птица райская. Я вас познакомлю.
Шура Шишкина остановилась посреди круга и отвесила публике поясной поклон – неожиданно легко и грациозно, при ее-то складе; мяса́ ее пришли в организованное движение, а потом воротились восвояси. Следовавшие за Шурой по пятам три цыгана в шелковых алых портках тоже застыли на полушаге и взяли гитары на изготовку. Зал ждал в приятном напряжении.
Позванивая бубном, Шура Шишкина удивительно чисто с нарочитой кое-где хрипотцой запела песню о последнем в России цыганском таборе и о любви, которая и смерти не по зубам. Голос певицы, казалось, лился не из ее горла, а из моего сердца. Наклонившись ко мне, Жеф переводил слова песни, и мне чудилось, что не о кочевом цыгане поет эта Шура, а обо мне самом… А потом она рывком, словно бы освобождаясь от задумчивой грусти, передернула плечами, тряхнула подолом пышной, многоярусной, до самого пола юбки и, по-плясовому притопывая, запела совсем про другое: «Эх, раз, еще раз, еще много-много раз!» И меня потянуло сейчас же, немедленно отпихнуть стол, вскочить на ноги и в полнейшем упоении последовать этому «Эх, раз, еще раз!..» Кессель наблюдал за моей реакцией с большим одобрением.
Но и это еще был не конец праздника. Обведя зал плавным движением беломраморной руки, Шура Шишкина, глядя прямо на наш столик, а точнее, на моего друга Жозефа, ударила в бубен, позвенела бляшками и запела во весь свой сильный, без изъянов и заусениц голос: «К нам приехал наш любимый, Есиф Шмульич дорогой!»
Посетители «Кавказского замка» уставились на почетного гостя; Кессель был тронут и улыбался без тени смущения.
– Пей до дна, пей до дна, пей до дна! – заливалась Шура Шишкина.
Жеф налил чачу в рюмки, чокнулся со мной и поднял руку со стопкой по направлению к концертному кругу, к Шуре. Певица увидела и улыбнулась благодарно.
– Русский человек в ресторане хочет танцевать, – поставив опорожненную стопку на стол, сказал Жеф. – Без танцев ресторан не ресторан, а какое-то бистро: ни два ни полтора… Ты хочешь танцевать?
– Хочу, – сказал я. – Танцевать люблю.
– Значит, ты из наших! – сделал заключение Жеф Кессель.
Мне было не совсем понятно: из наших – это каких? Русских или евреев?
– Цыгане закончат, и сразу начнутся танцы.
– А музыка? – спросил я. – Играть кто будет?
– Цыгане отсюда пойдут в «Царевича» петь, – со знанием дела сказал Жеф, – а из «Царевича» придет оркестр: саксофон, скрипка, гитара и тарелки. А пианино тут свое есть, вон стоит в углу.
Но до ухода цыган и начала танцев для всех публику ожидал еще один аттракцион, о котором по русскому Парижу ходили легенды. Единственным и главным действующим лицом этого спектакля был Жозеф Кессель, самый неординарный сочинитель на цветочном лугу французской литературы. Разве что Франсуа Вийон мог бы с ним сравниться.
Как только цыгане откланялись и опустела площадка посреди зала, Жеф, с порожним бокалом для шампанского в руке, поднялся из-за стола. Публика не спускала глаз с моего друга, смотрела зачарованно. Понимая, что всех нас ждет необычайное представление, я застыл и окаменел, как жена Лота, превратившаяся в соляной столб в тот роковой момент.
А Кессель, выпростав руку из рукава, с размаху ударил себя шампанским бокалом по голове. Густая небрежная шевелюра уберегла его от ранений, но бокал раскололся на части, в целости осталась одна только ножка. Жеф выбрал на ощупь два крупных обломка, тряхнул головой, избавляясь от мелких осколков, и обвел онемевший зал взыскательным взглядом. Убедившись в готовности публики к предстоящему зрелищу, он не спеша сунул стекляшки в рот и принялся жевать с хрустом. Когда хруст прекратился и стекло превратилось в пыль, Жеф проглотил ее вместе с глотком воды. Закончив, Кессель небрежно кивнул залу, опустился на стул рядом со мной и спросил:
– Ну как?
Я молчал, не зная, что сказать.
– Попробуй где-нибудь в «Максиме» съесть фужер, – сказал Жеф, – тебя сразу в полицию поведут. И не потому, что им там посуду жалко – можно ведь заранее за бокал заплатить, – или они боятся, что ты ненормальный, сейчас начнешь на клиентов кидаться и репутацию заведения испортишь непоправимо. Не поэтому! А потому, что у наших русских не как у всех остальных людей: у них другой взгляд на небеса. Говорят же: «Что русскому здо́рово, то немцу карачун». И тут немец совсем не германец, тут бери шире: любой, кто по-русски не говорит, тот и есть немец.
Зал тем временем пришел в себя и оправился от шока; раздались аплодисменты, некоторые восторженные посетители с энтузиазмом кричали «браво!».
– Вот видишь, – продолжал Жеф, – ты только представь себе, что здравые французы станут кричать «браво!» едоку стекла. Не представляешь? То-то и оно…
Представить такое действительно было непросто. Мой покойный папа́, да и мама́, я уверен, никогда бы этого себе не позволили. Да и братья – отважный авиатор Франсуа и клерикал Анри – скорее возмутились бы бесцельным жеванием стеклянного бокала, чем восхитились. И мои бывшие сотоварищи по морскому училищу и офицерскому корпусу – а некоторые из них были отчаянные ребята – не оценили бы остроты положения, сплюнули бы наземь и мимо прошли.
А русские восторгаются и аплодируют! И это указывает на непосредственность их характера и эмоциональную открытость, что и мне присуще и дорого.
Откровенно говоря, я тогда так и не понял, шутил ли Жеф, говоря о различиях между русскими и другими людьми, или говорил серьезно. Но если особенный «взгляд в небо» характерен для всего русского мира, к которому Кессель приобщал меня в «Кавказском замке», то этот отличный от других загадочный мир приоткрывался передо мною привлекательным и неоднозначным. Цыгане и лезгинка являлись его украшением, жевание стекла – диковиной. В недрах загадочного понятия «русский мир» дымились и клубились идеи, к которым меня по-своему тянуло и которые мне хотелось постичь. Этот многомиллионный мир, раскинувшийся на огромной территории, оказывал, помимо нашей воли, существенное влияние на судьбы Европы и хотя бы поэтому подлежал внимательному исследованию. И делать это нужно было не только извне, но и, по мере возможностей, изнутри. Жозеф Кессель, русский еврей, балансировал на грани между двумя мирами; с этой позиции многое ему было куда видней, чем мне.
С того вечера в «Кавказском замке» я стал пристальнее и с бо́льшим интересом присматриваться к людям «оттуда» – из красной Москвы, из далекого запределья. Любопытство меня щекотало и влекло, я хотел взглянуть на загадочный советский мир глазами его обитателей и разглядеть неразличимые нами, французами, детали, которые и составляют общую картину.
Таким пришлым советским обитателем оказался Жорж Анненков. Мой издатель Луи Мартен-Шоффье познакомил нас на какой-то случайной вечеринке. Анненков бросился мне в глаза и запомнился, как это ни забавно, стеклышком монокля на черном шнурке – такие же точно носили, умело вбрасывая их под бровь отточенным движением, некоторые наши поэты-авангардисты. Монокль был как бы отличительным знаком моих вольных поэтических коллег. Казалось бы, советский художник, пожаловавший в Париж со снежных русских равнин, где жители пляшут лезгинку и жуют стекло, должен носить круглые очки в роговой оправе, а не модный у сюрреалистов монокль.
Первый же разговор расположил меня к Анненкову. Оказалось, он читал обе мои книжки и стихи ему понравились. Не скрою, оценка русского пришлась мне по душе.
– А посвящение неведомой Марте просто мастерское, – сказал Анненков. – Загадочная Марта! Никто не знает, кто она такая, и каждый, открывший книгу, старается угадать. Да что там: сама Марта, если она существует в природе, тоже не догадывается!
– Я и сам не догадываюсь, – признался я. – Сначала мне хотелось бы понять, что́ есть природа, а потом уже искать в ней Марту. И не найти.
– Понимание природы – цель художника, – сказал Анненков. – Моя цель, ваша цель… Субъективное понимание – что ж, это великолепно! Там, где царит объективизм, нет места искусству. Стоеросовый реализм – это не больше чем грань объективизма.
Такой подход был мне близок, и я даже не думал скрывать это от Анненкова. Зачем? Мыслящие в одном направлении творческие люди редко встречаются в мире, а тем более друг с другом. Принадлежность к искусству чаще приводит к конфликтам между действующими лицами, чем к взаимопониманию. И, как это ни удивительно, именно они, эти профессиональные конфликты, способствуют развитию творческой культуры. Мы, люди искусства, это давно усвоили и принимаем с лукавой улыбкой.
Еще до нашего знакомства я слышал кое-что о Жорже Анненкове. Блестящий портретист, замечательный рисовальщик, мастер книжной графики, художник театра и кино и, кроме того, писатель, публицист, художественный критик, сценарист и режиссер – все это сказочное изобилие дарований привлекало меня в нем; чугунная монолитность претила мне, я и сам стремился к разнообразию увлечений, передаваемых языком искусства. В моем новом приятеле я обнаружил дар фантазера, и это обрадовало меня; много общего нас связывало. А предложение мастера художественно оформить и проиллюстрировать одну из моих книг, по моему выбору, еще больше меня обрадовало.
Мой новый друг еще до отъезда из Советской России получил там устойчивую известность. Ему было доверено написать семнадцать портретов кремлевских вождей: Ленина, Троцкого, каких-то заслуженных усатых генералов, большинство из которых будет расстреляно в ходе партийной борьбы в недалеком будущем. Через несколько месяцев после смерти Ленина, в 1924 году, он уехал на открытие Венецианской биеннале – там выставлялись его работы – и не вернулся в Россию. Париж принял его без лишних вопросов. И впрямь, вернись он в Москву, его, скорей всего, постигла бы плачевная судьба его героев… А книга «Семнадцать портретов» увидела свет в Москве и вызывала восхищение художественным мастерством автора – пока, после начала репрессий против изображенных в ней персонажей, не была запрещена по приказу Сталина и изъята из продажи; весь тираж сожгли. Владельцы, успевшие купить книжку, уничтожили ее собственноручно, чтобы избежать беды за хранение запрещенной литературы. В ходу остались считаные экземпляры, библиофилы охотятся за ними и предлагают большие деньги. Одна книжка сохранилась у Анненкова, он мне ее показывал. Из семнадцати в живых остались трое. Великолепно выполненные портреты! На лицах изображенных на бумаге советских вождей читается упоение властью, наигранная уверенность в себе и душевная усталость.
Три русские реалии будоражили мое воображение и вызывали неотступное желание вникнуть в суть дела: участие России на нашей стороне в мировой войне, туманная революционная смута и народная Гражданская война, кошмарные картины которой и представить себе трудно. Помочь стороннему наблюдателю вроде меня если и не разобраться в этих судьбоносных событиях истории, то хотя бы приблизиться к их пониманию могли либо их участники, либо непредвзятые свидетели; а где их взять в Париже? Боевой до мозга костей Жеф Кессель рассказывал мне о своем участии в дальневосточной кампании восемнадцатого года, куда он записался по собственному почину и воевал на стороне Антанты; его рассказы были полны сочных описаний дикой жизни, к которой его влекло неотвратимо. При всем желании мне не удавалось отделить в них свирепую правду от затейливого вымысла, да я к этому и не стремился: в литературном смысле описания были совершенны.
Теперь, после сближения с Анненковым, принадлежавшим, как и я, к знатному дворянскому роду и чудесным образом пережившим все три русских катаклизма, я надеялся составить себе более-менее внятную историческую картину нашего загадочного недавнего союзника.
В отличие от Кесселя, существовавшего в двух измерениях – французском и русско-еврейском, не говоря уже об аргентинском подмесе барона Гирша, – Анненков не проявлял ни малейшего желания теребить в памяти кровавые события, потрясшие его родину и, по сути дела, вынудившие его, подобно многим другим антагонистам нового строя, покинуть Россию навсегда. Относился ли он к противникам кремлевского режима? По его более чем лаконичным ссылкам на пережитое трудно было об этом судить. Возможно, он побаивался отзываться негативно о советских делах: зная повадку московских властей, он старался вывести себя из-под удара и держался нейтралитета. Такое поведение приносило свои плоды: невозвращенца Анненкова, обласканного советской властью, запрещено было проклинать и обливать грязью на родине как изменника и предателя социализма. Напротив, оформленные им книги – за исключением, разумеется, «Семнадцати портретов» – переиздавались и расходились с большим успехом. Надо думать, невозвращенец и гонорары за это получал. Такое двойственное положение вызывало у пытливых наблюдателей нелестные вопросы: а не агент ли влияния тепло принятый в Париже Анненков? Может быть, он самый что ни на есть, как говорит моя русская жена, засланный казачок, демонстрирующий французской интеллигенции свободу и открытость советской творческой элиты? Он, а заодно и его коллега Илья Эренбург?
Конечно, до меня доходили эти разговоры, но я не желал принимать их всерьез. И не потому, что такая ситуация казалась мне невозможной, – просто Жорж был мне приятен, держался по-свойски, и, самое главное, я ни на грош не верил во всемогущество русских секретных служб, якобы следящих яро за каждым шагом сотен тысяч эмигрантов. Ущерб от неусыпной слежки за известным, еще недавно допущенным «на самый верх» художником оказался бы куда больше прибытка. Самим своим подчеркнутым нейтралитетом, этим порождением страха, он приносил пользу «сближению интеллигенции» – окрыленной советской и растленной буржуазной. Это «сближение» ради дальнейшего поглощения и подчинения было продуманной целью кремлевских идеологов. И не всех подряд «посланцев доброй воли», выезжающих из Москвы на Запад, обязательно было вербовать в шпионы: они и сами, по собственному разумению, делали свою полезную работу. А кто не делал и протестовал, тому следовало пенять на себя…
И все же иногда, от случая к случаю, Анненков, как говорится, расклеивал уста – и тогда я слышал рассказы, от которых леденела кровь. Рассказчик расставлял акценты с большим искусством: противоборствующие стороны придерживались каждая своей цели, и борьба была равно кровавой. А победителей, как известно, не судят…
Ну, судят или не судят – оставим этот вопрос открытым. Но то, что новая Россия уже в обозримом будущем займет видное место на карте послевоенного мира, не вызывало у меня никаких сомнений. И я хотел понять, что в действительности происходит за кремлевской стеной, которая представлялась мне древнеегипетской плитой, испещренной загадочными иероглифами.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?