Текст книги "Жернова. 1918–1953. Книга четвертая. Клетка"
Автор книги: Виктор Мануйлов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Глава 3
Плошкин поднял остатки своей бригады пинками. Он заранее решил ничего им не объяснять, чтобы не тратить зря времени, уверенный, что далеко не все решатся на побег. Он знал, что антеллигенты вообще не бегают – за годы, проведенные в неволе, он ни разу об этом не слыхивал, – а бегают только блатные. К тому же прошлый опыт подсказывал ему, что антеллигенты – это такой народ, который, прежде чем на что-то решиться, будет долго и бесполезно рассуждать и спорить, а уж потом, когда переругаются, упустят время, только тогда, может быть… Но он им этого не позволит, хватит – покомандовали, теперь не их, антеллигентов, время. И хотя среди оставшихся в живых членов его бригады антеллигентов было четверо, то есть почти пополам на пополам, но заговорить они могут и самого черта.
– Давай быстрей, мать вашу во все дырки! – орал Плошкин, награждая зэков подзатыльниками, впрочем, не слишком сильными. – Подохнуть здесь хотите, суки антеллигентные? Я вам подохну! Шевелись, падлы, морду раскровяню!
Он орал и толкал их к выходу, и они, привыкшие в тюрьмах, на пересылках и в лагерях к такому с ними обращению, заспешили, затрусили по трапу, осклизаясь и падая, но бригадир не давал им опомниться, гнал и гнал вперед.
Возле завала Плошкин остановил свою бригаду и первым полез наверх, велев остальным лезть следом и не шуметь.
На все рожки горели четыре светильника, яркий свет создавал ощущение если не безопасности, то, по крайней мере, уверенности, что бригадир знает, что делает, что, наконец, керосин не берегут только тогда, когда он больше не понадобится. И люди уже без понуканий дружно полезли вверх вслед за бригадиром.
За спиной Плошкина слышалось сиплое дыхание, вскрики, придавленная ругань, хруст и громыхание мерзлой породы.
Плошкин осилил последний завал, выбрался в штрек, оглянулся и понял, что все это бессмысленно: утром найдут костер и поймут, что обвал придавил не всех, что оставшиеся в живых бежали, за ними отрядят погоню и постреляют на месте, не доведя до лагеря. Но останавливаться не хотелось, о последствиях думать – тоже, на Плошкина нашло тупое упрямство, когда никакие доводы не действуют, и он лишь злее торопил своих людей, решив, что будет, то и будет, авось да повезет.
Вслед за бригадиром съехал из-под потолка на заднице бывший гэпэушник еврей Пакус, человек неопределенного возраста; за Пакусом суетливой ящерицей на брюхе сполз бывший профессор права из Казани Каменский, старик шестидесяти лет; за ним – Пашка Дедыко, еще совсем мальчишка, из кубанских казаков; за Пашкой из щели показалась голова бывшего рабочего-металлиста и студента-рабфаковца из Ленинграда Димки Ерофеева, вот и он сполз вниз; за ним, что-то бормоча, скатился Георгий Гоглидзе, грузин из Кутаиса, из учителей, один глаз которого затянут бельмом и постоянно слезится.
Оставался еще один, и было видно, как в черной щели свет то разгорается, то меркнет: то выбирался наружу последний из оставшихся членов бригады – бывший профессор ботаники из Нижнего Новгорода Придорогин, доходяга, не вырабатывавший даже половины нормы, хотя ему не стукнуло еще и сорока лет.
Вот показалась голова Придорогина, вот он высунулся почти до пояса и вдруг, отбросив в сторону почти пустой светильник, звонко затарахтевший вниз по скату, заорал что-то нечленораздельное, что-то неожиданно радостное и дикое, будто выбрался не из-под завала, а получил полную свободу.
И тут же послышался сперва тихий треск, потом будто скрежет, вскрикнул Пашка Дедыко и пустился бежать по штреку, за ним остальные, только профессор Каменский замер, ничего не понимая, и смотрел вверх, туда, где торчала голова Придорогина с широко раскрытым ртом и выпученными глазами.
Это было так страшно, что Каменский попятился, все еще держа перед собой светильник обеими руками, потом увидел, как по потолку прошла трещина, и огромная глыба, будто занавес в театре, медленно и величаво сползла вниз и скрыла от него искаженное лицо профессора ботаники.
Кто-то рванул Каменского за рукав и потянул к выходу. Только пробежав несколько десятков метров, он услыхал глухой ропот нового обвала, и ноги у него подкосились, он выронил светильник, но чья-то рука держала профессора, крепко вцепившись в телогрейку, и тащила к выходу, так что Каменскому оставалось лишь переставлять свои непослушные ноги.
У выхода из забоя стояли шесть человек и, запаленно дыша, вглядывались и вглядывались в черноту штрека, все еще надеясь увидеть Придорогина. Но чернота хранила оцепенелое молчание, будто профессор ботаники последним своим криком навсегда отделил жизнь от смерти, оставив себе смерть, а им завещав жизнь и свободу.
– Все! – прохрипел Плошкин с облегчением: новый обвал вместе с Придорогиным окончательно похоронил под своими глыбами сомнения бригадира. – Отмаялся, царствие ему небесное. – И перекрестился. Потом решительно скомандовал: – Пошли! Быстро давай! Кто отстанет, вот энтим вот кайлом проломлю башку!
И зашагал вверх по склону сопки.
Глава 4
О том, что они именно бегут, – бегут из лагеря, бегут на волю, – речи не было, хотя во время коротких остановок люди смотрели на Плошкина с ожиданием, что тот разъяснит им, почему они так спешат, и не в лагерь, а совершенно в противоположную от него сторону. Один раз попытался было что-то вякнуть профессор Каменский, но Плошкин поднял угрожающе кайло и так глянул на него, что тот сразу же заткнулся.
Они не ели уже почти двое суток. А может, и больше, потому что никто не мог сказать, сколько времени они провели в забое, отрезанными от мира. Первым начал сдавать Пакус. Он все чаще останавливался, садился и, согнувшись, тяжело дышал и кашлял, почти не реагируя на ругань и подзатыльники. Лицо его покрывалось фиолетовыми пятнами, на лбу бисером выступал пот. Поднимался он трудно, через силу, долго стоял, раскачиваясь из стороны в сторону, потом делал первый неуверенный шаг, второй, шаря в пространстве руками в поисках опоры…
На этот раз, споткнувшись и упав ничком на камни, разбив себе при этом нос, Пакус не смог даже приподняться на руках: сил у него уже не осталось.
Тогда Плошкин, постояв над бывшим гэпэушником с минуту в тяжком раздумье, вздохнул, сунул кайло за пояс, поднял за плечи почти невесомое тело, закинул левую руку зэка к себе на шею и повел дальше, с неожиданной лаской в голосе уговаривая потерпеть еще немного, а там они доберутся до заимки, поедят и отдохнут.
За ними потянулись остальные.
Плошкину, по здравому размышлению, совсем не нужны были ни этот жид, ни кто другой из антеллигентов, но он боялся, что если, скажем, бросить бывшего гэпэушника здесь, невдалеке от лагеря, то его могут очень скоро обнаружить, даже совершенно случайно, или он сам добредет-таки до лагеря и выдаст беглецов, – значит, его надо будет пристукнуть и закопать, на что времени и сил не имелось. Что касается еды, так он наловит рыбы и один, без посторонней помощи. Ему бы тогда, когда он в единственном числе выбрался на волю, догадаться бы крикнуть – глыба та свалилась бы и закупорила выход…
Ну да что теперь… Теперь уж что есть, то есть. Может, все-таки оно и к лучшему, что не один. Непривычному к тайге человеку одному трудно. К тому же Плошкин слыхивал от заключенных, что при групповых побегах через тайгу беглецы съедают самого слабого, потом следующего, и хотя в голове у Плошкина не возникло ни вот такусенькой мыслишки насчет подобной для них возможности, он, тем не менее, уже раза два поглядывал на Пакуса тем оценивающим взглядом, каким хозяин смотрит на своего кабанчика: готов к забою или еще стоит повременить? Правда, Пакус – чахоточный, но если хорошенько прожарить мясо на костре…
Где-то ближе к полудню Плошкин привел свою бригаду к болоту, запомнившемуся по прошлому году, и там они, как он и ожидал, нашли перезимовавшую голубику и клюкву. Часа два-три ползали по кочкам, суя пригоршнями водянистую ягоду в рот, пока Плошкин пинками не поднял их и не погнал дальше.
От голубики людей стало тянуть ко сну – недаром ее в народе зовут еще и пьяницей, – у самого Плошкина время от времени темнело вдруг перед глазами, меркло небо, подгибались колени, – разумеется, не столько от голубики, сколько от голода и усталости, но и от нее тоже. Тогда он ложился на сырой мох, и рядом падали остальные. Да только подолгу разлеживаться Плошкин не позволял ни себе, ни другим: надо было спешить, пока имелись хоть какие-то силы.
Чем ближе подходили к заимке, тем чаще Плошкин останавливался, прислушивался и принюхивался: он опасался, что на заимке могут оказаться люди. Правда, в прошлом году его и еще двоих послали туда запасать рыбу только в середине июня, то есть в самый разгар хода лосося-горбуши. А сейчас только начало мая, но то было в прошлом году, а раз на раз не приходится – могут послать и раньше. Однако со стороны заимки не доносилось ни звука, ни разу не пахнуло дымком.
Когда до цели осталось метров двести, Плошкин положил свою бригаду среди замшелых каменных глыб, взял с собой Пашку Дедыко, которому доверял больше других, и каменистым распадком, в котором торжествующе гремел ручей, подобрался к самой заимке.
Низкая избушка, сложенная из лиственничных бревен, накрытая тесом и корой, была пуста. Об этом говорил весь ее нежилой вид: подпертая толстой слегой и заваленная камнями дверь, наглухо забитые маленькие окошки.
– Значица, так, Павлуха, – заговорил Плошкин, не отводя взгляда от заимки, впервые обращаясь к парню по имени. – Ты давай топай туды, отопри заимку, а я покудова приведу остальных. – С этими словами он протянул Пашке кайло и поощрительно похлопал его по плечу. – Счас затопим печь, отогреемся, обсушимся, наловим рыбы – тут тьма ее, наедимся, а там и порешим, что делать. – И дальше веско и наставительно: – Мы с тобой, паря, обои крестьянского роду-племени, не то что энти антеллигенты паршивые, нам надоть держаться вместях. Смекаешь?
– Смекаю, дядько Сидор. Так це… так це выходить, що мы як бы утекаем, як бы у бегах?
– Выходит, что так, Павлуха. А тебе что, охота на нары? Охота в забой? – Голос Плошкина, до этого доброжелательный, опять наполнился угрозой.
– Та ни-и, чого я тамо нэ бачив? А тильки, дядько Сидор, споймають нас та й повяжуть.
– Так мы ж под обвалом, голова садовая! Соображать надоть! Пока они все раскопают, мы уже где будем? А? Аж на Байкале! Или на Амуре! Во где! Не повяжут! – решительно подвел итог Плошкин и поднялся на ноги.
Как Плошкин и ожидал, его отсутствие не прошло даром: еще издали он заметил, что Каменский, Пакус, студент-рабфаковец и грузин сидят тесной кучей, голова к голове, и о чем-то совещаются. Плошкин пожалел, что не предусмотрел возможности подслушать их разговор, а то надо было бы оставить этих четверых вон в той щели: во-первых, можно подобраться к заговорщикам вплотную; во-вторых, шум ручья не заглушал бы слова.
Глядя, как что-то торопливо говорит Пакус и как внимательно его слушают остальные, Плошкин вдруг испытал такую лютую ненависть к этим людям, что если бы не обстоятельства, не раздумывая проломил бы всем четверым головы. Эти антеллигенты – они только тем и занимаются, что портят людям жизнь, сбивая их с толку своими хитрыми рассуждениями; это по их милости сбросили царя, устроили разор по всей России, загнали людей в колхозы, морят народ голодом; это по их милости Плошкин оказался в Сибири, оторван от своего семейства и доведен до такого вот скотского состояния.
Сидору Силычу стоило немалых усилий переломить свое настроение, унять вспыхнувшую злобу. Он потер шершавыми руками щетинистый подбородок, щеки и лоб, встряхнулся, огляделся.
Ярко светило солнце, над сопками дрожало марево испарений, где-то неподалеку стучал дятел, ели и пихты молчаливо и равнодушно взирали на Плошкина и как бы говорили ему: "Все зря, все равно умрешь, ничего от тебя не останется".
"Ну, энто мы поглядим ишшо," – зло подумал Сидор Силыч и встряхнул головой.
Плошкин вырос над заговорщиками неожиданно, будто из-под земли. Он стоял, опираясь на толстую суковатую палку и недобро усмехался.
– Ну что, мать вашу, наговорились? – попер он на них своим обычным бригадирским хриплым рыком. – Вам бы, суки, только языками чесать, а чтоб дело какое, так вас нету! А ну вставай давай, жидовское племя! Чего зенки вылупил? – шагнул он к профессору Каменскому, больше татарину, чем русскому, и уж никак не иудею. – Долбану счас по балде-то, враз развалишься, как та гнилушка трухлявая! Только и смотри за вами! Только и жди от вас пакостей! Шевелись давай, гниды ползучие! Шевелись!
Люди и без понуканий суетливо огибали огромный замшелый валун, стараясь держаться от Плошкина подальше. А он, пропуская их мимо, замахивался на каждого своим дрыном, и зэки привычно втягивали в плечи головы, закрывали их руками.
Они на собственной шкуре испытали, что их бригадир из тех, у кого слова не расходятся с делом, что он скор на руку, крут на расправу. У этого Плошкина, вроде бы нормального с виду человека, была какая-то звериная беспощадность к слабому, толкавшая его на поступки, на которые не каждый решится даже в их дичайшем положении. О нем рассказывали страшные вещи: будто он, бригадирствуя на строительстве дороги, забил палкой до смерти нескольких доходяг, то есть зэков, потерявших от голода и болезней способность работать и давать норму выработки. И ему за это ровным счетом ничего от начальства не было. А сняли его с освобожденных бригадиров не за жестокость, не за убийства, а за нахальные приписки, и вместо того чтобы добавить срок, послали на рыбную ловлю, а это по лагерным меркам все равно что в санаторий.
Глава 5
Дальше все пошло так, как Плошкин и замысливал: они вшестером растащили завал у двери, перед которым в беспомощности топтался Пашка Дедыко, не в силах отвалить огромные камни.
Этот завал должен был спасти – и, судя по всему, спас – избу от набегов медведя-шатуна и росомахи, его в прошлом году устроил сам Плошкин с товарищами, отъевшийся на рыбе и не подумавший о том, что камни придется растаскивать в крайней немощи.
Попав наконец в избушку, затопили печку-каменку, наполнили водой вмурованную в нее бочку, поставили еще пару ведер, разобрали сеть-накидушку и, оставив в избушке Пакуса поддерживать огонь, впятером спустились к ручью.
Здесь поначалу им не везло: лосось только-только пошел на нерест, в прозрачной воде лишь иногда просверкнет красноватой молнией отдельная пугливая рыбина, просверлит черным плавником стремительный поток и уйдет вверх, так что сеть раз за разом вытаскивали совершенно пустой и порядком измучились.
Только у небольшого водопада дело пошло веселей: рыба скапливалась в ямине под водопадом, как бы набираясь сил перед новым броском. В прозрачной воде было видно, как она стоит косяками у самого дна, потом две-три вдруг срываются с места, взвихривая поток, кидаются на водопад и, разбрызгивая воду в отчаянном усилии, уносятся вверх по течению.
Плошкин молча обозвал себя рязанской тетерей: в прошлом году они брали лосося именно в этой ямине перед водопадом, и лишь желание поскорей поймать хоть что-нибудь заставило его понапрасну кидаться за каждой рыбиной на стремнине и позабыть о существовании этого промыслового места. Теперь можно и не спешить.
Плошкин аккуратно разложил сеть на земле веером, предварительно очистив часть берега от сучьев и больших камней, потом сложил сеть гармошкой, поднял за вершину, слегка встряхнул и набросил на сгиб левой руки. Делал он все медленно, будто священнодействуя, со знанием дела, никого не прося о помощи.
Остальные молча разошлись по сторонам, чтобы не мешать бригадиру. Каменский присел на перевернутое ведро, наблюдал, усмешливо щуря подслеповатые глаза; Пашка Дедыко нетерпеливо топтался на берегу у самого водопада, размахивал руками, пытаясь отпугнуть рыбу, чтобы не ушла; Димка Ерофеев в стороне топором рубил лозу на куканы; Гоглидзе сидел на корточках и заворожено смотрел на бурлящий поток, напомнивший ему горные ручьи далекой Грузии.
Вот Плошкин подошел к самой воде, смоленую веревку, вплетенную в "горло" сети, уложил кольцами, а конец с петлей закрепил под коленом, широко расставил ноги, правой рукой подхватил часть пода со свинцовыми грузилами, качнулся раз, другой, припадая на правую ногу, спружинил и с разворота, как дискобол, махом пустил сеть в самую середку ямины.
Сеть разошлась в воздухе ровным кругом и плюхнулась в воду, накрыв собою довольно-таки приличную площадь.
Стоящие в неподвижности на самом дне ямины рыбины метнулись вверх, и часть из них как раз навстречу сети. Вода вскипела, молниями замелькали черные хвосты и плавники, красные бока.
– Помогай! – заорал Плошкин, и все кинулись к нему, толкаясь и мешая друг другу.
Дедыко и Ерофеев первыми схватились за веревку, потянули, за ними пристроились грузин с профессором, веревка дергалась в немощных руках, и видно было, как сеть, съеживаясь, идет из глубины, топорщась хвостами и ощеренными пастями.
Первый же замет дал четыре почти полуметровые рыбины, из которых три имели уродливый горб и оскаленные, искривленные челюсти. Рыбины бились в сети, подбрасывая ее вверх, а люди смотрели на них жадными глазами и, не зная, как передать свой восторг, глупо похихикивали, размахивали руками и опасливо переглядывались между собой, как бы желая удостовериться, что никто не предъявит права на всю рыбу сразу, не оставив другим ни крошки.
– Самцы, – пояснил Плошкин, вынимая рыбин из сети и отбрасывая их подальше от берега. – Эка их перекорежило как! Потому и прозываются горбушами. А есть еще кета и чавыча. Кета малость покрупнее горбуши будет, – делился он знаниями, приобретенными в прошлом году от своего напарника, казака-амурца. – Но пойдет кета только в августе. Мясо, однако, имеет дряблое. А чавыча – энта случается длиной в сажень и весом до четырех пудов. Самая знатная рыба в энтих краях. Но редкая. Потому ее и прозывают королевским лососем. А на Аляске, сказывают, чавычи энтой прорвишша. Так-то вот.
Еще несколько заметов дали-таки шесть самок с икрой, одинаковых, как яйца от одной курицы-несушки. Могли бы наловить и больше, но рыбу еще надо донести до заимки, а сил-то не так много. Решили, что по одной рыбине на рыло пока хватит, а завтра наловят еще. Да и терпежа не оставалось никакого. Пашка Дедыко попробовал даже откусить кусочек от спины, но рыбина дернулась у него в руках и раскровянила ему рот.
Самцов, пока Плошкин увязывал с Пашкой сеть, Каменский с Ерофеевым по приказу бригадира побросали в ручей, и горбатые рыбины сперва какое-то время болтались в воде вверх белым брюхом, жадно хватая воду ощеренными пастями, потом, очухавшись, перевернулись и ушли одна за другой на глубину, провожаемые жадными взглядами голодных людей.
Рыбу, сваренную в ведрах, кое-как выпотрошенную, но не очищенную от чешуи, выхватывали за хвост дрожащими руками, с опаской поглядывая друг на друга.
Горячие, парящие рыбины плюхались на грязный стол, сооруженный из грубо отесанных плах. Первым делом запускали руки в рыбье брюхо, выгребали оттуда разваренную ядреную икру, запихивали ее в рот и глотали, глотали, почти не жуя, время от времени запивая жирной пахучей юшкой, черпая ее из ведра ржавыми консервными банками.
Ловчее всех поедание икры получалось у Пашки Дедыко, хуже всех – у профессора Каменского.
Пашка запихивал в рот икру попеременно то левой рукой, то правой; обжигаясь, со свистом втягивал в себя воздух, одним движением языка облизывал жирные пальцы и снова запускал их в рыбье брюхо.
Бывший профессор права брал икру щепотью, дул на нее, перебрасывая с одной ладони на другую, а, отправив икру в рот, пальцы вытирал о ватные штаны и жалобно поглядывал на других, будто умоляя есть помедленнее, хотя рыбы было столько, что ее не съесть не то что за один присест, но и за несколько.
Пакус ел вроде не спеша, но сноровисто, однако через несколько минут устал, взопрел, дышал тяжело, подолгу отдыхал, сосредоточенно глядя в развороченное рыбье брюхо своими маслиновыми глазами, о чем-то думал.
Ерофеев ел по-особенному, с выдумкой: он низко склонился к самой рыбине, подгребал икру щепкой из брюха к краю и брал ее губами, со всхлипом.
Гоглидзе, который по своей забитости всегда держался в стороне от других, сидел прямо на полу, у каменки, ел с ведерной крышки, ел торопливо, но вдруг замирал, будто вспомнив нечто важное, оглядывался, вздыхал, бормотал по-своему, начинал есть медленно и степенно, но вскоре, подгоняемый голодом, сбивался и спешил еще больше.
Один Плошкин ел спокойно, жевал, тяжело двигая челюстями, прикрыв глаза: ему было не в диковинку это пиршество, это изобилие, он знал, что оно никуда не денется, что рыба будет и завтра, и послезавтра, что через несколько дней она надоест до отвращения, что захочется хлеба, еще чего-нибудь к рыбе, но кроме прошлогодней клюквы, да брусники, да голубики ничего не будет, разве иногда, если повезет найти гнездо бурундука, можно полакомиться кедровыми орехами. Но и ягоды скоро пропадут, осыплются, их склюют тетерева, куропатки, другие птицы, а самих птиц без ружья не возьмешь. В прошлом году пробовали из рогатки, из лука, пробовали ставить силки, но выходило не очень: дичи в этих местах мало и держится она поближе к вершинам сопок, в пихтово-сосновом редколесье, на горных полянах и в подгольцовых кедровниках.
Совсем недавно им, вечно голодным, казалось, что дай гору еды, будут есть и есть и никогда не насытятся. Но вот рыбины еще почти целы, брюхо у каждого отяжелело, густо отрыгивается рыбным духом, челюсти двигаются медленно, с усилием, а насыщения все нет и нет, хотя в глотку уже не лезет.
Тем не менее есть продолжали. Но теперь ели с разбором: то икру, то отдирали от рыбины лоскутки розового мяса, черпали консервными банками из ведра юшку, пили ее мелкими глотками, от наслаждения прикрыв глаза, отдувались и уже не следили с ненасытной жадностью за другими.
От каменки пыхало жаром, клонило в сон, тепло разморило, телогрейки брошены в угол, за ними ватные штаны, подобия кофт, свитеров. Сидели в нижнем белье, босиком.
От тепла загоношились вши, поползли по рукавам грязных исподних рубах, густо высыпали на воротники. Их лениво стряхивали, давили на досках стола, чесались.
Первым не выдержал Пашка Дедыко, вскочил из-за стола, стал срывать с себя одежду, трясти ее над каменкой – вши падали на раскаленные камни, лопались с треском. Пашка подпрыгивал, мелькая в полумраке белым худым телом, во многих местах расчесанным до коросты, ноги тонки и кривы, руки в синяках.
– Постой, Пашка, – остановил его Плошкин. – Энтак ты от их не избавишься. Мы их счас в кипяток, заразу их мать.
С этими словами он выбрался из-за стола, снял крышку с парящей керосиновой столитровой бочки.
– Суй давай! – велел он Пашке, и тот стал запихивать в бочку свои рубахи и подштанники, топить их в кипятке палкой, и сам Плошкин тоже начал раздеваться.
Через несколько минут все уже были голы, все такие же худющие, как и Пашка, с выпирающими костями таза, с резко очерченными ребрами, с безжизненно болтающимися мочалистыми половыми органами. Только у Димки Ерофеева самая важная часть этих органов была какой-то странный, будто перекрученной, вся в больших волдырях или нарывах, лилово-синяя.
– Что это у тебя за болесть такая? – спросил Плошкин, с подозрением разглядывая Димкино мужское достоинство.
Димка смутился, прикрыл срам руками.
– Это не болезнь. Это мне такую пытку придумали… у нас в Питере, на Гороховой… – произнес он, тяжело ворочая языком, вновь переживая недавнее прошлое, смущенный всеобщим вниманием. – Баба там такая есть, следователь. Сонькой Золотая Ножка прозывается. – И, посмотрев исподлобья на Пакуса, добавил с ненавистью: – Сонька Гертнер, из жидовок… – Тяжело выдохнул: – С-сука.
Пакус передернул плечами, отвернулся: Софью Оскаровну Гертнер он знал, встречался с ней в Ленинграде по какому-то делу, был наслышан о ее методах. Однако у самой Гертнер, женщины лет тридцати пяти, весьма неприятной даже на первый взгляд, спросить не решился, полагая, что будто бы ею придуманный изощренный метод допросов подследственных мужчин ни что иное, как наговор антисемитов, да и кличка выдумана ими же. И вот надо же… Что касается Ерофеева, то этот пролетарий… не ему судить, кто прав, кто виноват, и свое, по большому счету, он получил за дело, потому что… если каждый безграмотный тупица со своим свинячим рылом да в калашный ряд…
– Баба? – воскликнул с изумлением Пашка Дедыко, прервав возмущенные размышления Пакуса, да так и остался стоять с раскрытым ртом: видать, до него только сейчас дошло рассказанное Ерофеевым. – И ты пиддався ба-абе?
– Так руки-ноги связали, попробуй не поддайся!
– А зубы? Зубами падлу! З-зуб-бами! – Пашка аж задохнулся от ненависти!
Димка опустил голову. Рассказывать, что и зубами не вышло бы, что и в мыслях ничего подобного не возникало, он не хотел.
– Чай, больно было… Орал, поди… – с любопытством произнес профессор Каменский.
Ерофеев ничего не ответил, отвернулся и стал лить из банки теплую воду на живот, со свистом втягивая в себя воздух. А перед ним будто воочию мерцало из темного угла заимки неправильное лицо женщины с горящими сумасшедшими глазами. Димка видел черную прядь, выбившуюся из-под красной косынки и упавшую на лоб, оскал кривых зубов меж тонкими полосками фиолетовых губ; он слышал ее прерывистое, частое дыхание; чувствовал, как дрожь ее голого колена, прижатого к его волосатой ляжке, распространялась по всему его телу, крепко притянутому к пыточному стулу… – и эта дрожь, уже здесь, в этой затерянной в тайге избушке, прошла по его телу малярийным ознобом.
Даже сейчас, четыре месяца спустя, Димка все еще испытывал тот животный ужас, какой охватил его, когда эта женщина твердыми пальцами стала трогать его срам, натягивать кожу и отпускать ее, в то время как голова ее склонялась все ниже и ниже, и Димка, следя за этой головой, в паническом страхе выворачивал свои глазные яблоки, но уже не видел ни ее глаз, ни лица, а видел макушку, осыпанную перхотью, и черные волосы, точно грачиные крылья. Потом исчезла и макушка – так низко эта женщина склонилась перед ним, все чаще и резче дергая его естество, как дергают коровью сиську во время дойки. А еще он видел собственные щеки, нос, узкую спину женщины в солдатской гимнастерке, шевелящиеся лопатки и плоский зад, обтянутый черной юбкой… И мучительный стон женщины, а потом боль… боль… боль…
Димка всхлипнул и с силой сжал челюсти, чтобы не разреветься, но не столько от воспоминаний и все еще мучающей его боли, сколько от всеобщего жалостливого внимания.
– Ишь ты, – качнул головой Плошкин. – Значица, верно сказывали, что есть в Питере такая баба жидовского племени, а я сумлевался, думал, что брешут… – Похлопал Димку по плечу, утешил: – Ништо, парень, ты молодой ишшо, заживет чай. – И добавил: – К энтому делу хорошо бы конского навозцу приложить – для сугреву, да где его возьмешь… А еще можно пихтовым отваром. Завтрева сообразим. – И участливо спросил: – Болит, чай?
Димка лишь судорожно втянул в себя воздух.
Ошпаренное белье, рубахи, свитера, кофты развесили по кустам возле заимки, головы густо вымазали керосином из бутыли, извлеченной откуда-то Плошкиным, поплескали друг на друга горячей водой.
Тут будто из всех выпустили пар, все как-то враз сникли, но не ложились, ждали чего-то, может, каких-то разъяснений.
– Ладно, – произнес Плошкин, оглядев голую свою бригаду. – На сегодня будя. Спать. Утро вечера мудренее. – Кинул на лавку ватные штаны, под голову чурбак, кайло сунул под лавку, туда же топор, лег, хотя и худой, но кряжистый, еще не растративший все свои силы, укрылся, несмотря на жару, телогрейкой.
За ним начали устраиваться, кто где, остальные. Профессор Каменский нерешительно занял лавку у противоположной стены, его никто с нее не согнал, отдав должное его преклонному возрасту, чего не водилось в лагере.
Пашка Дедыко лег на пол возле лавки бригадира, как ложится собака возле своего хозяина; Пакус устроился рядом с Каменским, Ерофеев и Гоглидзе посредине, под столом.
Тут же все и уснули.
В каменке потрескивало и постреливало, от нее пыхало сухим угарным жаром. Густо воняло рыбой и керосином.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?