Электронная библиотека » Виктор Мануйлов » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 17 ноября 2017, 12:20


Автор книги: Виктор Мануйлов


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Глава 17

Солнце еще не взошло, малиновая заря распласталась над горизонтом, гася звезды. Дома и деревья казались темными тучами на фоне неба. Жизнь в станице пробуждалась криками петухов, мычанием коров, нетерпеливым лаем голодных собак. Теплый весенний ветер вздыхал в голых ветвях деревьев и кустов как-то по-особому, словно отвечая на ликующие крики пролетных птиц.

Шолохов шел домой с заседания райкома, а ему казалось, что он не идет, а летит, настолько ноги не чувствовали подмороженной земли, лишь хруст тонкого льда под ногами доказывал, что бренное тело от земли оторваться не может. Тем не менее, всего лишь вчера все казалось зыбким и неопределенным, пасмурным и придавливающим, и не было видно ни малейшего просвета. Да и, чего греха таить, хоть он и хорохорился на людях, а в душе таился страх. Все-таки, если разобраться, кто такой он, Шолохов, и кто такой Сталин? Небо и земля. А вот, поди ж ты, на поверку выходит – ровня. Да и ему ли, Шолохову, бояться сильных мира сего! Толстой Лев не боялся, потому его и почитали более царя, властителя России, и церковных иерархов. Царя сбросили, иерархи поджали хвосты, а Толстой будет царствовать в душах людских вечно. Так было. И надо, чтобы так продолжалось всегда. И если он, Шолохов, отступит, потомки ему не простят. Сам он себе не простит. Так и не отступил же, чего ж теперь трястись?

Придя домой, Михаил попросил жену сделать ему чаю покрепче и тут же, засветив керосиновую лампу, уселся за письмо Сталину. Он обмакнул перо в чернила и решительно погнал по листу ровные строчки:

«16 апреля 1933 г.

Станица Вешенская

Дорогой т. Сталин!

Телеграмму Вашу получил сегодня. Потребность в продовольственной помощи для двух районов (Вешенского и Верхне-Донского), насчитывающих 92 000 населения, исчисляется минимально в 160 000 пудов. Из них для Вешенского района – 120 000 и для Верхне-Донского – 40 000. Это из расчета, что хлеба этого хватит до нови, т. е. на три месяца.

Разница в цифрах по районам объясняется тем, что Верхне-Донской район граничит с ЦЧО, откуда колхозники и добывают хлеб, имущие – меняя на барахло, неимущие – выпрашивая «христа ради». Для верхнедонцев есть «отдушина», а Вешенский район ее не имеет. Пухлые и умирающие от голода есть и в Верхне-Донском районе, но все же там несравненно легче. Это я знаю и по личным наблюдениям и со слов секретаря Верхне-Донского РК т. Савуша…»

Письмо опять получалось длинным. Шолохов еще раз старался доказать, что сыр-бор разгорелся не на пустом месте, что это не его выдумки, тем более не вина бывших руководителей района, уже осужденных и посаженных (следовательно, и не его собственная), а страшная действительность, вызванная преступной деятельностью краевого руководства, что она может соответствующим образом отразиться на поведении людей в отдаленном будущем, людей, которые считают, что им мстят за восстание девятнадцатого года, описанного им, Шолоховым, в «Тихом Доне».

«Так же как и продовольственная помощь, необходима посылка в Вешенский и Верхне-Донской районы таких коммунистов, которые расследовали бы все и ПО-НАСТОЯЩЕМУ, – писал далее Шолохов, стараясь выплеснуть все, что наболело за эти месяцы и что он не успел сказать в предыдущих письмах. – Почему бюро крайкома сочло обязательным выносить решения по поводу моей телеграммы о переброске семян, а вот по докладным запискам ответственных инструкторов крайкома и крайКК тт. ДАВЫДОВА и МИНИНА, уехавших из Вешенского района 31 марта и собравших по двум-трем колхозам огромный материал о грубейшем извращении линии партии, об избиениях и пытках, применявшихся к колхозникам, – до настоящего времени нет решения и крайком молчит?..»

Перо скользило по бумаге, а мысли обгоняли его, теснясь на кончике пера, расталкивая друг друга локтями, и казалось, что само перо отбирает лишь самые важные. Сталин ждет ответа на свою телеграмму, следовательно, прочтет все, что он, Шолохов, ему напишет. Пусть читает. Пусть знает, что творят его… да, именно его люди на местах, потому что именно он ставит этих людей на их должности, он следит за их работой, и если он доволен ею или ему о ней докладывают лишь то, что считают нужным, так пусть он знает и об этом, то есть о том, что его обманывают, вводят в заблуждение. Хотя, конечно, если разобраться, главного он не может не знать. Чай не царь, отделенный от народа своими придворными и толпами дворян, а вождь этого народа, следовательно, должен доподлинно знать, как измываются над этим народом.

«…Нарсуды присуждали на 10 лет не только тех, кто воровал, но и тех, у кого находили хлеб с приусадебной земли, и тех, кто зарывал свой 15 % аванс, когда начались массовые обыски и изъятие всякого хлеба. Судьи присуждали, боясь, как бы им не пришили «потворство классовому врагу», а кассационная коллегия крайсуда второпях утверждала. По одному Вешенскому району осуждено за хлеб 1700 человек. Теперь их семьи выселяют на север.

РО ОГПУ спешно разыскивало контрреволюционеров, для того чтобы стимулировать ход хлебозаготовок, и тоже понахватало немалое количество людей, абсолютно безобидных и в прошлом и в настоящем…»

Шолохов задумался на минуту, пока раскуривал трубку, писать или нет о том, что это самое РО ОГПУ подкапывается и под него? И не только районное отделение, но и краевое. И пока раздумывал, в дверь постучали, заглянула жена.

– Там к тебе человек просится, – произнесла она. Помолчала, добавила: – Странный какой-то. Себя не называет, говорит, что ты его знаешь. Ты бы поостерегся, Миша. Сам знаешь, какое нынче время. Не дай бог…

– Не даст, – отрезал Шолохов. – Позови. Предложи раздеться. А уж потом проводи ко мне.

Жена вышла, а Шолохов выдвинул ящик стола, достал револьвер, проверил, взвел курок и положил револьвер на выдвижную полочку, чтобы был под рукой.

Через пару минут в дверь опять постучали.

– Войдите! – крикнул Шолохов и весь напрягся, готовый ко всему.

Дверь открылась, на пороге появился бородатый человек среднего роста, густая шевелюра, похожая на копну, покрывала его голову. Поношенный пиджак, серая косоворотка, плисовые штаны, на ногах стоптанные яловые сапоги. Все это Шолохов схватил одним взглядом и, чуть прищурившись, вперился в черные зрачки посетителя. А тот, переступив порог, произнес неожиданно шепелявым голосом:

– Здравствуй, Михаил. – Помолчал, усмехнулся. – Не узнаешь?

– Нет, не узнаю.

– Не мудрено. Всякий, кто приближается к твоему дому, попадает под подозрение. Обложили тебя, Миша, как медведя. Ваш районный опер товарищ Коган, не к ночи будь он помянут, как мне передали, поклялся во что бы то ни стало упрятать тебя за решетку.

И с этими словами пришелец стянул с себя волосы, затем бороду, что-то выплюнул в руку и… и Шолохов узнал в этом преобразившемся человеке Ивана Окочурина, с которым когда-то познакомился в Ростове на семинаре начинающих селькоров и писателей.

– Иван! Ну, дьявол тебя побери! – воскликнул Шолохов, выходя из-за стола, крепко пожимая руку нежданному гостю. – К чему такой маскарад? Ко мне за день, случается, по десятку и более приходит народу со всей округи, и пока, насколько мне известно, никто за это не пострадал.

– Откуда тебе известно, пострадал из них кто-нибудь, или нет? – спросил Иван Окочурин с недоверчивой усмешкой.

– Если бы пострадал хотя бы один, молва об этом разнеслась бы быстро по всему Верхнедонью.

– Э-э, Миша! Наивный ты человек. Их так могут запугать, что клещами из них не вытащишь правды. Отсюда и мой маскарад. Одно спасение – темная ночь. Время для татей и заговорщиков.

– Ладно, не темни! Выкладывай, с чем пожаловал?

– Не спеши, Михаил. Выложу. Для начала вели хозяйке сообразить чаю. Да и от шкалика бы не отказался.

Шолохов вышел, отдал распоряжение жене, вернулся. Гость сидел на табуретке, привалившись спиной к стене и закрыв глаза. По его изможденному лицу было видно, как он устал и, пожалуй, голоден, как сто волков. Но едва Шолохов прошел к столу, Окочурин оттолкнулся от стены, порылся у себя за пазухой, достал небольшой конверт, протянул Шолохову.

– Почитай пока. А поговорить – это мы потом. Чаю попью, перекушу, и спать. Сил нет – глаза сами слипаются. Ты мне найди какую-нибудь кладовку. Кровать – не обязательна. Главное – чтобы меня здесь не застукали. А как стемнеет, так я уйду.

Мария принесла поднос с чаем, вареные яйца, холодную картошку, вяленого чебака, графин с водкой, стаканы и чашки.

– Маша, ты сообрази наверху постель для гостя. И чтобы дети ему спать не мешали. А еще лучше, чтобы о том, что у нас гость, не знал никто… – Увидев, как жена знакомым движением прижала пальцы к губам, точно удерживая крик, Шолохов нахмурился. И уже решительным тоном: – Ничего не бойся. Первый раз, что ли? Все будет хорошо, – успокоил он ее, проводив за дверь. И, обращаясь к Окочурину: – Ты, Ваня, ешь! Ешь, пей, на меня не смотри. Потом посидим вместе, потолкуем.

Когда гость был устроен в одной из темных комнат, Шолохов наконец вскрыл чистый конверт, достал из него сложенный вдвое листок бумаги, стал читать, легко разбирая мелкий, но весьма разборчивый почерк.

«Дорогой товарищ Шолохов.

Пишет вам совершенно не знакомый с вами человек. К сожалению, называться мне не с руки, а так бы хотелось встретиться с вами в открытую и поговорить о ваших романах «Тихий Дон» и «Поднятая целина». Я не специалист, и могу сказать только одно: «Не знаю, как «Поднятая целина», но «Тихий Дон» будет жить вечно наравне с «Войной и миром» Толстого и еще немногими произведениями мирового значения. Я мог бы сказать и еще кое-что об этих вещах, но пишу вам не для этого, а исключительно для того, чтобы предупредить: мне известен человек, которому дано задание застрелить вас при первой же подходящей возможности. Я знаю этого человека, знаю, что стоит за ним ваш оперуполномоченный райотдела ГПУ Коган, а он получил такое задание от самого Шеболдаева, который уже ни единожды пытался вас ославить в глазах самого товарища Сталина и просил у него разрешение на ваш арест. Я сам хотел расправиться с возможным покусителем на вашу жизнь, но по здравому рассуждению отверг эту идею: ОНИ тогда назначат другого, о ком я могу не знать ничего. Мне кажется, вы должны обратиться к т. Сталину или к т. Ежову, что вам известно о готовящемся на вас покушении, и, как только от вас потребуют доказательств, я эти доказательства представлю.

На человека, который передаст вам это письмо, вы можете положиться целиком и полностью: он настоящий коммунист и большевик. За сим желаю вам всего наилучшего, быть стойким и продолжать радовать нас, ваших почитателей, новыми страницами ваших романов. Жму крепко вашу руку».

Шолохов еще раз перечитал письмо и задумался. С одной стороны, хотелось верить в искренность автора, с другой… Что он, Шолохов, знает об Иване Окочурине? Почти ничего: из крестьян-середняков, за плечами церковно-приходская школа, курсы повышения грамотности, талантами не блещет, работал в районной газете, иногда печатался в «Молоте». Вот, пожалуй, и все. Могли его подсунуть и в качестве провокатора. Да и в любом другом качестве. Так что же делать? Сообщить об этом Сталину? Решил, что не стоит. Если начнут разбираться, то это всплывет само собой. И вообще, о себе говорить надо поменьше: не в нем, Шолохове, дело.

И Шолохов решительно вернулся за стол, продолжил письмо:

«… Сейчас очень многое требует к себе более внимательного отношения. А его-то и нет, – заключил он. – Ну, пожалуй, хватит утруждать Ваше внимание районными делами, да всего и не перескажешь. После Вашей телеграммы я ожил и воспрял духом. До этого было очень плохо. Письмо к Вам – единственное, что написал с ноября прошлого года. Для творческой работы последние полгода были вычеркнуты. Зато сейчас буду работать с удесятеренной энергией…»

«Крепко жму Вашу руку.

С приветом М. Шолохов.

Ст. Вешенская СКК 16 апреля 1933 г.»

Перечитав письмо, исправив кое-что, Михаил тут же засадил жену за пишущую машинку, а затем призвал своего шофера и велел гнать в Миллирово.

Но и сам дома усидеть не мог, хотя почти всю ночь провел без сна. Напившись чаю, взял ружье, вышел из дому, наказав Марии накормить гостя, как только проснется, и пошел бродить по перелескам, вслушиваясь в щебетанье птиц, в курлыканье журавлей, перекличку гусиных стай, летящих на север.

Солнце расплюснутым шаром выбиралось из-за дальних холмов. Пахло прелой листвой, первоцветом, нежной зеленью осин и дубов. Шолохов всей грудью вдыхал бодрящий весенний воздух. Иногда запевал что-нибудь и бросал, улыбаясь невесть чему. Он чувствовал себя победителем некой темной силы, что навалилась на окрестные станицы и хутора, на их жителей; в том числе и на него, писателя Шолохова. И вот эта сила попятилась, начала истаивать, как туман под первыми лучами солнца, потому что… потому что правда не за этой силой, правда за высокой коммунистической идеей. А еще, как выяснилось, никто в районе, да и в крае, не понимает и не видит всех размеров катастрофы, которая обрушилась на Верхне-Донские станицы и хутора, и только он один это понял, он один восстал против нее, потому что он один так много думал над судьбами людей, живших здесь, действовавших и погибших, думал с прицелом на будущее, думал о тех, кто выжил и живет после всех пронесшихся над Донской землей ураганов. Но не столько о них болела его душа, сколько об их детях и внуках, которые будут жить и вглядываться в эти годы из своего далека, даже тогда, когда его, Шолохова, не станет. Его мучительные мысли закономерно воплотились в убеждение, затем перешли в действие, апофеозом которого станет… станут вагоны с хлебом… если, разумеется, Сталин сдержит свое слово. А он должен сдержать, потому что это нужно не только погибающим от голода и несправедливости людям, но более всего советской власти и самому Сталину. И быть может, именно за это люди помянут когда-нибудь его, Михаила Шолохова, добрым словом. А Коганы и Шеболдаевы – да черт с ними! Время все расставит по своим местам. Надо лишь самому, ни на йоту не отступая ни перед кем, вести свою линию.

Глава 18

Александр Возницин стоял возле большого венецианского окна и смотрел на пустынный двор, поливаемый холодным дождем. На художнике черная вельветовая куртка и черные же штаны, заляпанные краской, длинные русые волосы перехвачены ремешком, он отпустил бородку и усы, но они имели вид растрепанный и жалкий, будто хозяин, дав отрасти волосам, забыл об их существовании. Недавно еще румяное лицо Александра осунулось и посерело от недостатка свежего воздуха, и сам он весь как-то съежился, ссутулился, пригнулся к земле, так что незабвенный комиссар Путало вряд ли узнал бы в нем лихого кавалериста, способного на всем скаку надвое развалить шашкой глиняное чучело.

В мастерской, некогда принадлежавшей художнику Новикову, умершему осенью прошлого, 1932, года, топились обе голландки, и было тепло, но Александру казалось, что он стоит не в теплой комнате, а на кладбище, среди могил и крестов, среди голых деревьев, стоит под дождем, перед ним разрытая могила, в ней лежит еще живой Иван Поликарпович, но не в гробу, а в луже жидкой грязи; мутные потоки сбегают в яму, падают комочки глины, мелкие камешки, сосновые иглы, вода все больше и больше покрывает тело Ивана Поликарповича, подбирается к его лицу, Иван Поликарпович смотрит на Александра, и во взгляде старого художника мольба…

О чем, о чем эта мольба? Что хотел сказать ему Иван Поликарпович перед смертью? Почему он, Александр, был так преступно невнимателен к старому человеку, так нелюбопытен к его мыслям? Почему, наконец, его постоянно преследует это видение? Уж не знак ли это свыше? Может, здесь заложен сюжет какой-то, еще не вполне понятной ему картины?.. Да нет же: ведь он живет совсем в другое время, в котором мистике и всякой подобной чепухе нет и не может быть места, это в нем говорят остатки бабушкиных сказок и песен, впитанные в детстве.

Александр потер лицо обеими руками, покачнулся, медленно повернулся и, нетвердо ступая, пошел к дивану, на подлокотнике которого стояла початая бутылка водки и тарелка с обглоданной горбушкой хлеба, надкусанным соленым огурцом и куском вареного мяса. Он налил в стакан водки, поднес стакан к лицу, сморщился от омерзения, зажмурил глаза, широко раскрыл рот, задержал дыхание и вылил в него водку, – прямо в горло, почти не глотая. Не глядя поставив стакан на подлокотник, нашарил огурец и принялся его грызть, откинувшись на спинку дивана.

Иногда Александр приоткрывал глаза и обводил невидящим взором мастерскую, более просторную, чем полгода или год назад, будто опустевшую. Все холсты, некогда в беспорядке стоявшие там и тут, теперь составлены к одной стене, скульптуры из бетона и всякой дряни, которыми увлекался Марк Либерман, либо вывезены Марком, либо выброшены; только на стенах все еще красуются разные рожи и непонятные астрологические символы и кабалистические знаки – тоже в основном творчество Марка и его друзей.

Прямо перед Александром укреплена на станке картина, почти законченная, а может, и законченная – сам он о ней ничего определенного пока сказать не может. С полотна в упор смотрит на него изможденный человек лет тридцати, почти его ровесник, смотрит широко раскрытыми глазами, в которых застыли тоска и мука. Лицо человека искажено огромным физическим напряжением: рот перекошен, ноздри, жадно втягивающие воздух, расширились и побелели, скулы вспухли желваками, на лбу и на шее вздулись фиолетовые жилы, грязное лицо сверху вниз изборождено мокрыми полосами сбегающего пота, мутная капелька свисает с курносого носа; руки, сжимающие ручки деревянной неуклюжей тачки на одном колесе с наваленным в нее цементным раствором, представляют из себя жгуты из вздувшихся мышц и переплетенных вен, а сама фигура будто замерла в страшном усилии перед последним броском вверх по деревянным мосткам.

За спиной человека панорама стройки, видны другие такие же фигуры, полощется красный флаг над каким-то сооружением, сияют трубы небольшого оркестра.

Эту картину Александр начал писать летом прошлого года, еще при Иване Поликарповиче и при Марке, но в первоначальном варианте она выглядела совсем не так: там были и люди, и тачки, и оркестр, и лопаты, и кирки, но все это было перемешано и, в то же время, как бы разбегалось лучами от какого-то центра. Как в калейдоскопе.

Картина так и называлась: "Калейдоскоп". Она, эта картина, должна была стать творческим отчетом о командировке на Беломорстрой, где Александр с Марком побывали летом прошлого года в составе группы в полтора десятка человек – таких же молодых художников и литераторов.

Их водили и возили вдоль всей стройки, но с самими строителями, заключенными и вольными, встречаться не давали, все время держа на удалении, будто эти строители были больны какой-то заразной болезнью. А им, художникам и литераторам, впервые попавшим на такую необычную стройку, хотелось понять этих людей, вчерашних саботажников и вредителей, городских лавочников и деревенских кулаков, воров-карманников, домушников, медвежатников, бандитов и убийц, спекулянтов, растратчиков, казнокрадов, бывших членов ВКП(б), секретарей парткомов, райкомов и всяких других комитетов, понять, что ими двигало вчера и что движет сегодня, произошли ли в них какие-то перемены под воздействием новых обстоятельств, что за перемены и прочее, прочее, прочее…

Однако сопровождавший их сотрудник НКВД, молодой и щеголеватый, всякий раз утверждал, что он сам может ответить на любой вопрос товарищей художников и литераторов, так что незачем мешать людям работать.

– Я с этой контрой, – говорил энкэвэдист, добродушно посмеиваясь и посверкивая матовыми глазами, – уже четвертый год валандаюсь, изучил их, как собственную ладонь, мне достаточно глянуть на человека, и я вам сразу же скажу, что он из себя представляет, что у него за душой и в мыслях, по какой статье он сидит. – Усмехался и добавлял со значением: – И не только на заключенного, но и любого другого. Будь он хоть кто.

Художники и литераторы усердно вертели головами, выказывая повышенную внимательность и любознательность, стараясь не встречаться с просверливающим взглядом матовых глаз энкэвэдиста, будто и в самом деле боялись, что он узнает их тайные мысли и желания.

В командировку молодых художников и литераторов посылали с тем непременным условием, чтобы, вернувшись, они обязательно своим творчеством выразили передовое отношение к увиденному и тем самым внесли свой вклад в социалистическое строительство и воспитание нового человека. И хотя с этими подневольными строителями Беломорканала не все было ясно, однако главная идея, заложенная еще Энгельсом: через всеобщий обязательный труд к коммунистическому сознанию, – сомнения не вызывала ни у кого, и решено было ее, эту идею, выразить в голом, так сказать, виде, отбросив в сторону всякие частности и буржуазный индивидуализм.

Александр и Марк работали поначалу с увлечением, хотя и порознь. Но вскоре что-то стало мешать Александру: какая-то недоговоренность и даже фальшь все больше бросались ему в глаза в его картине, а неопределенность образов не позволяла отдельным деталям соединиться в единое целое. Он чувствовал, что это не его, что оно как бы привнесено в его творчество извне, навязано ему против его желания, поэтому не волнует, но, в то же время, не дает покоя, угнетает.

Однажды он заметил, что все его помыслы связаны с тем, как лучше расположить в расходящихся лучах тачки, кирки, лопаты, людей, конвоиров, заводские корпуса, шлюзы, пароходы и многое-многое другое, что должно было символизировать не столько увиденное им на Беломорстрое, сколько смысл всего, что происходило и там, и по всей стране. Между тем смысл почему-то ускользал, хотя все было вроде бы ясно и очевидно, не требовало большого ума для понимания и особой проницательности: шло, как не раз уже бывало, преобразование России, в грязи и муках, и каждый должен найти в этом процессе свое законное место. А кто не находил сам, по невежеству или лени, тому это место определяли более грамотные и знающие люди.

Так ведь тем более! Ведь если всем все ясно, зачем тогда он сам? Зачем его картина? Что нового даст она людям?

Александр уже ненавидел свою картину, ненавидел себя, ему казалось, что он настолько бездарен, что не способен выразить в красках то, что его мучит, что ощупью бродит в потемках его души.

И потом – эта фигура тачечника, которая заслонила для него весь мир. Зачем она? Почему преследует днем и ночью? Имеет ли право он, большевик, опускаться до такой частности?

В ушах у Александра до сих пор звучит хриплое, надсадное дыхание – будто у загнанной лошади. А ведь должна иметь место радость освобожденного труда, энтузиазм, самоотверженность и идейная направленность, о которых столько говорят и пишут. Где они, куда подевались? Растворились в повседневности? Превратились в нечто привычное, в рутину? Тогда – что это означает на практике? Недомыслие? Ложь во спасение? Возврат к прошлому? Или это лишь его гримасы?

Ответов не было, не получалось с ответом и в его "Калейдоскопе". А ведь художник должен отобразить в своем творчестве глубинную сущность происходящего, а получается сплошное верхоглядство.

Нечто подобное по сути и по форме творил и Марк, но у него первозданный хаос, громоздящийся в бесконечности, входил в русло и приобретал стройность заключенного в бетон потока. У Марка получалось посильнее, а если учесть, что весь этот поток как бы профильтровывался через толщу страниц Марксова "Капитала", то даже самому неграмотному и тупому крестьянину должно стать понятным, что представляет из себя строительство нового общества.

Но и Марк не чувствовал удовлетворения своей работой, и ему чего-то в ней не хватало. Часто он замирал перед полотном и повторял: "Не то… Нет, не то", отходил к другому полотну и там, закрыв глаза, размашистыми движениями набрасывал углем что-то уж совсем абстрактное.

Он, Марк Либерман, вообще был большой выдумщик, ему ничего не стоило набросать, не сходя с места, с десяток вариантов, каждый из которых мог стать настоящим полотном чего-то такого, что понимал лишь сам Марк и на что Александру пришлось бы потратить часы и дни упорного труда. Но из этих вариантов Марк выбирал самый невыигрышный, говоря, что в том-то вся и штука, чтобы из малопригодного сделать нечто потрясающее.

Своими вариантами он без жалости делился с другими, но Александр никогда ни одним не воспользовался, если писал картину самостоятельно, отдельно от Марка: его самолюбие могло быть удовлетворено лишь чем-то абсолютно своим. Он не завидовал Марку, его легкости, наоборот, она, эта легкость, все больше раздражала Александра, и он с тоской чувствовал, что они как-то незаметно отдаляются друг от друга, не мог понять, почему это происходит, причину искал в себе, но не слишком усердно, боясь, что она окажется весьма для него неприятной.

Часто по вечерам в мастерской собиралась молодежь, в основном те, с кем Александр и Марк подружились в командировке. Иногда до двадцати человек одновременно. Приносили с собой спиртное, какую-нибудь закуску, пили, читали стихи, спорили о путях советского искусства и литературы, судили-рядили, например, и о том, надо ли было разгонять лефовцев-рапповцев и прочих, которые хоть как-то отображали многообразие художественных методов, и сгонять всех в одну кучу. Или о том, что такое традиции, нужны ли они пролетарскому самосознанию, и кто сегодня важней для пролетариата: Мандельштам или Пушкин, Малевич или Суриков? – и большинством голосов приходили к выводу, что Пушкин и Суриков – всего лишь частные явления национального духа, выраженного в определенных условиях и определенным классовым языком, зато Мандельштам и Малевич – гении всемирности и всевременности.

Ругались, хрипли от крика, от дрянного табака, от мерзкой водки, от неопределенности, от раздвоенности, от непоследовательности тех, кто сидел наверху и решал за них, что и как им творить, от невозможности ответить даже самим себе на все вопросы.

Возницин встревал в спор лишь после второго-третьего стакана водки, когда в голове образовывалась легкость необыкновенная и все казалось простым и ясным, будто он был и не Вознициным вовсе, а комиссаром Путало, человеком, не знающим сомнений.

Но как только Александр открывал рот, так вечеринка считалась законченной, и все начинали расходиться по домам.

Впрочем, кто-нибудь всегда оставался – кто-нибудь из тех, кто или наклюкивался излишне, или жил далеко. А может, потому, что имелся диван, и нельзя было, чтобы он пустовал.

А потом, – как-то так само собой получилось, – Александр начал писать своего тачечника. Может, он не начал бы его писать, если бы Марк не стал подолгу где-то пропадать и если бы Иван Поликарпович, как-то застав Александра за этой новой работой, не поддержал его с неожиданным жаром, хотя и предупредил, что в самом сюжете нет ничего нового, новое нужно найти в человеке, и если это Саше удастся, то языком его картины заговорит сама эпоха.

Александр не пытался понять, что разумеет под эпохой старый художник, ему это было безразлично, для него важнее было понять, чего он сам ждет от своей картины и поможет ли эта картина найти ответы хотя бы на некоторые проклятые вопросы.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации