Текст книги "О западной литературе"
Автор книги: Виктор Топоров
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Это, разумеется, не означает ликвидацию содержания как такового, а лишь перевод его в «план выражения», обеспечивающий «длительность», граничащую с «бессмертием»:
Ища не цели, а занятья,
Чужие боли переплавь
И в равнодушные объятья
Жизнь, как жемчужину, оправь.
Этот нигилизм имеет позитивную окраску, из него вытекают длительность и благородство тем и смыслов, которые в противоположном случае не имели бы права на мало-мальскую протяженность и продолжительность в бренном мире. «Ликвидация истины и сознательное зарождение стиля», которые применительно к немецкой литературе Бенн впервые усматривает в творчестве Ницше. Люди представляют собой «породу, которой присуще чувство стиля». Стиль как проявление духовности противопоставляется телесности содержания, ориентирующейся на счастье; одиночество творца – множественности и общности нетворческих толп; монологичность, не предполагающая общения, – коммуникативным высказываниям; поэт не утверждает, а «выражает». Общение как таковое возможно (сравни, например, стихотворение «Зайдите»), но и оно построено на (само-)выражении, а не на сообщении. Такое понимание сущности творчества является антибиологическим, при этом ему нельзя отказать в аристократизме. С «артистизмом» (равно как с яростным отрицанием ограниченного рационализма) связана и пронацистская позиция Бенна в начале тридцатых, когда в ответ на нападки леворадикальных интеллектуалов (Й. Р. Бехер и другие) он провозглашал аполитичность подлинного искусства, а искусство политизированное презрительно именовал «коллективным». Показателен его спор с советским писателем Сергеем Третьяковым (1892–1939; расстрелян, посмертно реабилитирован), чрезвычайно популярным в двадцатые и в начале тридцатых в Германии. Третьяков подчеркивал общественное назначение литературы, тогда как Бенн характеризовал человека «не как реалистически, материалистически и экономически детерминированное существо, но как проявление невидимого, непредсказуемого (по словам Гете), не поддающееся социальному и психологическому анализу» и выводил из этого следующую задачу искусства: «исключить жизнь, сузить и преодолеть ее, чтобы появилась возможность преобразовать ее стилистически». Он воспринимал человека как «метафизическое существо», а искусство (с оглядкой на Ницше) как «истинное предназначение жизни, как ее метафизическую активность, как Олимп истинного сияния». В споре с коллегами он подчеркивал: «Попутчиков времени время непременно обгонит, лишь к застывшему на месте повернется лицом весь мир».
В национал-социалистическом движении Бенн надеялся обрести поддержку своему пониманию сущности человека и назначения искусства – искусства иррационального и метафизического, – равно как и своему отвращению к коммерциализированному миру успеха, к «обществу потребления и погони за наслаждением», которое и конкретных представителей которого он ненавидел настолько, что всерьез задумывался над моральным правом врача отказать в медицинской помощи подобным людям. Поддержку своему отвращению к «скопидомству и нажитому добру», к логическому образу мышления, который представлялся ему разновидностью псевдодуховной деятельности. В Третьем рейхе он (ненадолго) понадеялся найти соответствие своим стилистическим исканиям, замешанным на «устранении истины». Бенн оказался самым крупным и едва ли не единственным крупным немецким художником слова, поддержавшим нацизм.
Автор этих строк не является сторонником модного ныне отождествления нацизма с социализмом. Определенные параллели не отменяют, а, напротив, лишь подчеркивают принципиальные различия двух политических теорий и двух политических практик. Поверхностным оказалось бы и сопоставление позиции Бенна в начале 1930-х годов и, например, Блока в 1918 году. Параллель наличествует, но несколько иная: Блок, Брюсов и многие другие «декаденты» приветствовали большевиков, приписывая им качества и намерения, которые на самом деле были присущи немецким национал-социалистам. Большевистскую утопию они ошибочно приняли за гностический иррационализм, присущий ленинцам разве что на психологическом уровне. Не зря же и большевиков «декаденты» ухитрялись выводить из Ницше. Иррационализм манит художника – и художника XX века в особенности, а это уж справедливо и применительно к Блоку, и применительно к Бенну.
Бенн мыслил антиисторически или, точнее, аисторически, и даже в отношении собственных стихов, содержащих исторические и историко-культурные реалии и персоналии, отрицал – и требовал от читателя отрицания – всяческую конкретику: «Произведения искусства носят характер феноменов, исторически они бездейственны и в практическом смысле последствий не имеют». С этим связано и его отрицание творческой эволюции, в том числе негативной (ослабления творческой мощи по мере старения), равно как и иерархии, позволяющей провести грань между главными и второстепенными произведениями. Стихотворение существует лишь само по себе, вне какой бы то ни было связи со своим автором. Жизнь растворяется в стихотворении, ее смывает «темно-синей средиземной волной». Искусство, присущее стихотворению, не является воплощением содержания, но единственно структурирующим прояснением и упорядочением материала, сочетающим дурман и отбор, опьянение и дисциплину, произвол и отрицание произвола. Стихотворные конструкции, создаваемые Бенном, становятся в поздние годы проще, скромнее, статичнее: на взгляд самого поэта, это свидетельствует о «нарастании чистого артистизма» (сравни стихотворение «Шопен»). Тематическое содержание, подлежащее преобразованию и «устранению» переводом его в план «выражения», эволюционирует – от яростного отрицания человека и всего, что с ним связано, в ранних стихах в сторону становящейся все безысходней печали. Истинные и мнимые ценности, смысл и бессмыслица, низость и величие – все это, подвергаясь «просветляющему упорядочению» средствами стиха, утрачивает хаотичность, но никак не противоречивость одновременного, параллельного и в каком-то плане равнозначного существования. Истинного водораздела, который можно было бы выразить знаменитой формулой «или-или», для Бенна не существует, а лишь «то так, то этак» (сравни одноименное стихотворение) или «ни да ни нет» (стихотворение «Печалиться не надо», вынесенное Бенном эпиграфом к собственному творчеству). Парадоксальность ситуации, по мысли Бенна, заключается в том, что бытие настолько безысходно, что даже печаль становится неуместной и бессмысленной. Единственным «ответом мирам» остается форма (в частности, стихотворная) и связанная с наличием формы долговременность. Творчество представляет собой единственную форму и формулу выживания, форму и формулу перехода в мир, лишенный печали, в котором «за болью наступает воскресенье и даже смерть дышит словно страсть». Насколько это связано с упованиями на более традиционное (замешанное на христианской догме) бессмертие, как и в целом вопрос о религиозности или арелигиозности Бенна, остается тайной. Лишь в какой-то мере сводимой к понятию агностицизма в его стоической и страдальческой ипостасях. В письме, датированном 1946 годом, значится: «Я ярый сторонник язычества и физиологии, но в центре должно находиться еще нечто, и тому, кто этого не видит, следовало бы помалкивать в тряпочку». Возможно, здесь имеется в виду «Темный» – адресат одноименного цикла стихотворений, персональное воплощение божества или антибожества. Печаль Бенна усугубляется смутным чувством вины: «Ибо в искусстве речь идет не об истине, но об экспрессии. Но роковым вопросом остается… не является ли сам мир выразительных средств выражением вины? Вполне может быть». В целом «философия жизни» Бенна остается кричаще противоречивой; об этом пишут все исследователи, а кое-кто из них выносит ключевое слово в название монографических исследований (сравни: Иоахим Фаланд, «Готфрид Бенн – непримиримое противоречие», Гейдельберг, 1979; или Ганс Эгон Хольтхузен, «Готфрид Бенн: жизнь, творчество, противоречия», Штутгарт, 1986). «Самая крайняя и самая одинокая форма творческого существования в нашем столетии, – справедливо пишет о Бенне один из исследователей. – Со всеми признаками страдания и потерянности, но вместе с тем и торжества, добиться которого все же можно на пути художественных свершений». То, что первым поэтом Германии в годы после Второй мировой был практически единодушно признан именно этот – и именно такой – поэт, то, что слава не померкла и сейчас, на исходе столетия и тысячелетия, многое говорит как о самом поэте, так и о стране, которая подарила его миру. А в какой мере чаяния и, главное, «отчаяния» Бенна окажутся созвучными нашим современникам и соотечественникам, судить читателю.
[Томас Элиот][4]4
В кн.: Элиот Т. С. Полые люди. СПб.: Издательский дом «Кристалл», 2000. С. 5–10.
[Закрыть]
«За приоритетное новаторство в становлении современной поэзии» – такова была несколько косноязычная формула, с помощью которой Нобелевский комитет объяснил свое решение 1948 года: присудить премию поэту, драматургу и эссеисту Томасу Стернзу Элиоту (Великобритания). К этому времени англоязычный поэтический мир оказался расколот в соотношении три к одному: три четверти стихотворцев творили «под Элиота» или с оглядкой на теоретические положения, выдвинутые им в эссеистике; четвертая четверть замыслила и начала бунт против элиотовской поэзии и, главное, элиотовской поэтики – однако новой поэтической революции так и не произошло. Не произошло во многом и потому, что англоязычная поэзия традиционно курируется университетской профессурой, а профессура стояла за Элиота (как потом встала за Иосифа Бродского). Оно и немудрено: Элиот создал не только стихи и поэмы (гениальные или нет, этот вопрос выведен за рамки респектабельной дискуссии), но и канон или, если угодно, шаблон, позволяющий отделять зерна от плевелов, овец от козлищ, а стихи – от их более или менее добросовестной имитации, и вооружил этим шаблоном как раз профессуру. В частности, введенное им понятие «поэтический коррелат» позволило разрешить вечную дилемму «автор» и/или «лирический герой», преподанный им урок актуализации творческого наследия XVII века – поэтов-кавалеров или, как именовал их сам Элиот, поэтов-метафизиков – задвинул в глубину сцены слывшую до тех пор недосягаемо великой (но по многим параметрам смущавшую профессуру) поэзию романтизма, декларированное Элиотом «единство мысли и чувства» показалось магическим ключом к подлинному поэтическому возрождению. Избранная Элиотом пророческая или псевдопророческая позиция оказалась чрезвычайно выигрышной прежде всего в пропедевтическом плане: как теневой персонаж одной из песен Александра Галича, Элиот, придя в поэзию, произнес магические слова: «Я знаю, как надо!» Знал он – или притворялся, будто знает? Но такие слова «офицерам и джентльменам» из старой Англии, фермерам и учителям из Новой, потомкам аристократов из южных Штатов, чудакам и отшельникам, рассеянным по всему свету, еще недавно именовавшемуся Британской империей, услышать наверняка стоило. Впервые после елизаветинских времен англоязычная поэзия и появившаяся уже в XX веке англо-американская профессура ощутили себя единым целым. Ущербным целым, конечно, но ведь и все, что происходит в Новейшее время, ущербно по определению, не правда ли?
Томас Стернз Элиот (1888–1965) по происхождению американец (белый англо-саксонский протестант).
Семья Элиотов перебралась из Англии в Америку в XVII веке, что по американским меркам означает принадлежность к аристократии. Сам поэт не то чтобы тяготился Америкой, но в Англии, да и в континентальной Европе, ему дышалось куда легче, поэтому он смолоду перебрался в Лондон, принял впоследствии английское подданство и сменил конфессию на традиционный (хотя и не без некоторого фрондерства) англо-католицизм. И литературная слава Элиота началась – после Первой мировой войны – в рамках так называемого «потерянного поколения», английского по преимуществу (хотя к нему принадлежал и такой стопроцентный американец, как Хемингуэй). То есть Элиот писал о потерянности всего человечества, всей западной цивилизации – но воспринималось это поначалу именно как трагедия «потерянного поколения».
Элиот занимался не только литературой, но и литературным строительством, или, как у нас недавно начали говорить, литератур-трегерством. Издавал крошечным тиражом два литературных журнала. Группировал вокруг себя крайне малочисленных в первые годы последователей и просто поклонников. Служил при этом – до первых литературных успехов – банковским клерком. Воля к действию, интеллект, сарказм – все это воздействовало на публику не меньше, чем стихи и поэмы, а в сочетании с ними воздействовало с особой неотразимостью. Гремел Киплинг – Киплинг плохой поэт, сочиняющий хорошие стихи, сказал о нем Элиот. Возобновился интерес к поэту-визионеру Уильяму Блейку, создавшему (как у нас – Даниил Андреев) индивидуальную космогонию. В мире Блейка, саркастически заметил Элиот, чувствуешь себя как на кухне, стол и табуретки в которой сколочены хозяином дома, – ловко, конечно, но почему бы не купить их в мебельном магазине, а самому заняться чем-нибудь более осмысленным?
Сам Элиот «мебельным магазином» пользовался постоянно: Данте, Шекспир, малые елизаветинцы, прославленные драматурги античности, французский поэт Лафорг (или Валери), американский прозаик Генри Джеймс, древнеиндийские Упанишады и, понятно, Библия (причем далеко не самые «зацитированные» ее книги) – в ход шло все, вперемежку и вперемешку. Отсюда и миф о чрезвычайной сложности, чрезвычайной зашифрованности поэзии Элиота (особенно – раннего); миф, к которому в наше больное постмодернизмом и нарывающее всевозможными центонами время стоит отнестись с улыбкой. Не забывая, впрочем, и о том, что английская (и староанглийская) составляющая «мебельных гарнитуров» Элиота известна у нас, естественно, куда хуже, чем в самой Англии. Но зато мы были до недавних пор – а в известной мере остаемся и по сей день – куда более начитаны. Так что не брезгуйте комментариями (в данном издании минимальными), но постарайтесь достучаться до Элиота и поверх них: скажем, высшего гуманитарного образования на это вполне должно хватить.
Элиот был новатором, но не был первопроходцем. Эта честь принадлежит Эзре Паунду («мастеру, большему чем я», в, не исключено, искренней оценке Элиота). Элиот «разбавил» чрезмерно концентрированную поэтику Паунда – и добился сравнительно широкого успеха, в котором тому было отказано судьбою. Отечественному читателю уместно предложить параллель: Хлебников – Паунд и Маяковский – Элиот, да и творческая воля Элиота (о чем уже шла речь выше) была, пожалуй, не слабее, чем у Маяковского. Да и множество совпадающих тем и мотивов – антибуржуазность, антиклерикализм, воинствующее безбожие – роднят раннего Элиота с ранним же Маяковским. Да и пришли они в поэзию, пусть и не будучи ровесниками, практически одновременно. Одновременно обозначился и экзистенциальный кризис: вот только вышли они из него по-разному – разуверившийся в социализме Маяковский покончил с собой, разуверившийся в собственном (проникнутом скепсисом) творчестве Элиот пришел к Богу.
Поворот этот обозначился в поэмах «Пепельная Среда» и «Четыре квартета»: Элиот превратился в католического поэта… и практически прекратил писать стихи. Оставшись до конца дней чрезвычайно почитаемым литератором, живым классиком, женившись за семь лет до смерти – подобно Гете – на собственной домоправительнице – хочется верить, обретя покой… Но поэтом быть перестав. Сочинив разве что шуточную «Популярную науку о кошках» (послужившую либретто для знаменитого мюзикла), написав несколько стихов на случай и четыре стихотворные драмы, в которых – на новообретенный католический лад – полемизировал с Фрейдом. Первая стихотворная драма, а точнее, трагедия – «Убийство в соборе» – исполнена еще подлинно поэтического вдохновения. И хотя именно «Пепельная Среда» и в особенности «Четыре квартета» считаются в академическом литературоведении (а сейчас в нашей охваченной новоправославным пылом интеллигентской среде тем более) вершинами его творчества, славой своей и непреходящей актуальностью стихов обязан Элиот «Пруфроку» и «Суини», «Полым людям» и «Бесплодной земле» – вещам бого– и человекоборческим.
(И здесь опять напрашивается параллель с Маяковским: в советской школе проходили «Хорошо» и «Ленина», а наизусть учили «Облако в штанах» и «Флейту-позвоночник».) Правда, следует признать, что католицизму (в отличие от православия) имманентно присуще внутреннее беспокойство, неизбывное внутреннее напряжение, – и в «Четырех квартетах» оно присутствует тоже.
Поэзия Элиота не слишком поддается переводу: во-первых, как уже отмечено выше, многие аллюзии не прочитываются или просто-напросто пропадают; во-вторых, будучи переведены буквально (или, точнее, недостаточно радикально), иные находки Элиота выглядят по-русски банальностями; наконец, английская поэзия в целом эмоционально беднее и сдержаннее русской – и там, где англичанину кажется, будто он орет «во весь голос» (еще одна цитата из Маяковского), нам кажется, будто он всего лишь вежливо переспрашивает, не поняв с первого раза заданный ему вопрос. К счастью, в данном издании имеется возможность привести многое в двух-трех переводах, чем несколько нивелируется вынужденная компромиссность и ущербность каждого из них, взятого в отдельности. Среди переводчиков книги покойный Андрей Сергеев (1933–1998), первым выпустивший отдельной книгой «своего» Элиота еще в шестидесятые годы и переработавший это издание в 1997 году, поэт, прозаик и мемуаристка Нина Берберова, опытные переводчики Сергей Степанов и Ян Пробштейн, а также составитель книги. У каждого из нас – как и у переводчиков, в книгу по тем или иным причинам не включенным (а вообще-то Элиота переводили сравнительно мало), – свой Элиот, не похожий или не слишком похожий на Элиота у остальных. Не похожий в том числе и ритмически: авторская ритмика Элиота оставляет возможность для множества интерпретаций. По-разному – точной рифмой, неточной, ассонансом, рифмоидом – можно передавать и его рифмы. Можно сохранять или несколько изменять строфику. Все это в пределах теоретически или, вернее, традиционно допустимого. Сложнее – с многослойной лексикой Элиота, разнообразием интонаций, афоризмами или полуафоризмами: здесь читателю надо полагаться исключительно на собственный вкус, как полагался на него, работая над стихами, каждый из переводчиков. Стихи Элиота – и в оригинале, и в переводе – требуют определенных интеллектуальных усилий: будем надеяться, что читателю воздается за эти усилия.
И последнее. В обоих изданиях стихов Элиота на русском языке, предпринятых в девяностые годы, стихи и поэмы расположены во внешне произвольном порядке; особо нелепо составлена «Избранная поэзия» (Санкт-Петербург, «Северо-Запад», 1994) – сперва поздние стихи, потом ранние… В настоящем издании выдержан авторский канон: новообращенный католик, а затем и католический поэт, Элиот открывал собрание стихотворений ранними – антиклерикальными в том числе – стихами, справедливо полагая, что грех предшествует покаянию. А в поэзии он, уместно добавить здесь, куда интересней и плодотворней.
[Роберт Фрост][5]5
В кн.: Фрост. Р. Неизбранная дорога. СПб.: Издательский дом «Кристалл», 2000. С. 5–10.
[Закрыть]
Роберт Фрост (1874–1963) считается в США поэтом № 1 для всего XX века (как для XIX столетия – Уолт Уитмен), и этот бесспорный факт иностранного читателя несколько озадачивает. Тем более что американская поэзия заканчивающегося столетия богата звездами первой и второй величины: Эзра Паунд, Томас Стернз Элиот, Харт Крейн, Э. Э. Каммингс, Уистен Хью Оден, Эдгар Ли Мастерс, прославленная плеяда так называемой южной школы, и многие-многие другие. И при всем этом изобилии и великолепии единственным общенациональным поэтом слывет именно Фрост. Его же, кстати, считал своим любимым поэтом (правда, называя при случае и другие имена) Иосиф Бродский. Но, пожалуй, еще более впечатляет та дань, которую отдал Фросту на редкость ревнивый к чужой славе, особенно поэтической, В. В. Набоков. Поэма из написанного по-английски романа «Бледное пламя» явно восходит к Фросту и пронизана стремлением перещеголять знаменитого американца, обыграть его, так сказать, «в гостях»… Правда, этот замысел Набокова нельзя признать удавшимся (а по большому счету – и понятым современниками), да и не был сам В. В. Набоков ни в английских стихах, ни в русских по-настоящему крупным поэтом, но к посредственностям не ревнуют, а Набоков к Фросту, вне всякого сомнения, ревновал. Меж тем величие стихов Фроста открывается читателю далеко не сразу: поэт на первый взгляд простоват, а при более углубленном прочтении оказывается, наоборот, чересчур сложным, чтобы не сказать темным.
В СССР стихи Фроста издавали несколько раз, советская власть обеспечила ему режим наибольшего благоприятствования, он проходил по разряду «сочувствующих», но это же отталкивало от него нашего читателя, привыкшего в поэзии (в переводной поэзии в том числе и, может быть, в первую очередь) искать (по слову Осипа Мандельштама) «ворованный воздух» свободы. Фрост дышал этим воздухом – но не на наш, советско-антисоветский, лад. Слова, сказанные почти девяностолетним поэтом в ходе его визита в СССР в 1962 году, оказались воистину определяющими – властям они льстили, а потенциальный читательский интерес убивали на корню:
«Ваша эмблема – серп и молот, моя – коса и топор. Мои любимые занятия: косить, рубить дрова и писать пером. Я знаю вас лучше, чем госдепартамент: я изучал Россию по русской поэзии и приехал проверить все, что она мне сказала. Поэзия – это мечта, создающая великое будущее. Поэзия – это заря, озарение. Поэтам полезно ездить друг к другу с поэтической миссией, но хорошо, когда это помогает политике. Встречи поэтов полезнее, чем встречи дипломатов, ибо сближают родственные души».
Поэта, разразившегося подобными благоглупостями (пусть и в восьмидесятивосьмилетнем возрасте), читать определенно не хотелось! Своих таких хватало… Так, по крайней мере, казалось тем, кто зачитывался едва начавшими переводиться у нас Лоркой и Рильке, Элиотом и Элюаром, на худой конец, Нерудой и Хикметом. Понадобились десятилетия, чтобы преодолеть естественное отторжение и взглянуть на поэта без априорного предубеждения и прочитать его как великого лирика, философа и натурфилософа, каким он на самом деле и был. Но когда это наконец произошло (в середине восьмидесятых, на заре перестройки), массовый интерес к поэзии уже угасал и авторитетное двуязычное издание, вышедшее труднопредставимым по нынешним временам тиражом в 35 тысяч экземпляров, прошло практически незамеченным, как и многие другие прекрасные книги, несвоевременно появившиеся в тот же период. Но что означает несвоевременно (или «не ко времени»)? Слишком поздно или слишком рано? Вот вопрос, на который должна ответить предлагаемая вашему вниманию книга.
* * *
Жизнь Фроста скупа на события, нетороплива, монотонна, однообразна. Нерадивый школьник и студент (закончивший только колледж – на университет не хватило денег), затем сельский учитель, сочетающий преподавание с трудом на ферме, затем поэт, затем знаменитый поэт, продолжающий фермерствовать в Новой Англии. Первый сборник Фрост, впрочем, издал только к сорока годам – и его название («Прощание с юностью», а в иных переводах и «Воля мальчика») воспринималось заведомо иронически. Правда, ирония пронизывала все творчество Фроста – и задним числом она кажется даже избыточной: Фрост пишет, допустим, замечательное лирико-философское стихотворение «Неизбранная дорога» – и тут же объявляет, будто это юмористические стихи, в которых он подтрунивает над своим нерешительным другом. Уже в двадцатые годы Фрост воспринимался как живой классик и продолжал фермерствовать до самой смерти. Есть знаменитая фотография Бориса Пастернака с лопатой на садовом участке в писательском поселке Переделкино, в Америке знаменита другая – семидесятилетний Фрост с каким-то нехитрым садовым инструментом.
Личная жизнь Фроста также была скудна, хотя по-своему драматична. Немногие важные и почти всегда трагические события (трудное ухаживание за будущей женой, попытка самоубийства после ее первого отказа, смерть первенца) обыгрываются в стихах многократно. И в то же самое время поражает полное отсутствие любовной лирики в традиционном понимании слова – хотя бы в юности. Вероятно, драматична была и поздняя любовь Фроста к своей многолетней помощнице и секретарше (разумеется, после кончины супруги после тридцати лет брака; Фрост был человеком строгих правил): отвергнув ухаживания поэта, а вернее, отказавшись ради брака, предложенного им, разойтись с мужем, она дружила с поэтом и работала на него до самой его смерти. Фрост не участвовал в мировых войнах, не был ни пьяницей, ни наркоманом, он жил в одиночестве, которое воспринимал как безлюдье и которым, по-видимому, ничуть не тяготился. Любопытный психологический штрих – Фрост никогда не писал стихов по свежим следам как непосредственный эмоциональный отклик на то или иное событие, но лишь после долгой – иногда многолетней – паузы, дав чувству (или чувствам) дистиллироваться и отстояться.
Первую книгу Фрост издал в Англии, прославился в Америке; на протяжении десятилетий его стихи и его самого воспринимали по обе стороны океана совершенно по-разному. Для англичан он был поздним, может быть, последним романтиком, для американцев – реалистом, хранящим верность «правде жизни», – от конкретных примет пейзажа до узнаваемых персонажей. Для обоих подходов имелись определенные основания, хотя оба теперь кажутся упрощенными. Фроста следовало бы признать поэтом-экзистенциалистом (или поэтом-стоиком, что, впрочем, означает примерно то же самое), нашедшим смутно-атеистический (или пантеистический) ключ к преодолению ужаса бытия. Вместе с тем творчеству Фроста присущ дуализм – не только философский, но и формальный. И на этом вот формальном дуализме стоит остановиться в попытке увязать его с дуализмом философским.
На протяжении всей творческой жизни Фрост писал как рифмованные, так и белые стихи. Рифмованные были, как правило, невелики по размерам и традиционны по форме, белые – насчитывали порой по много сотен строк. Забегая вперед, отметим, что славой своей Фрост обязан пяти-шести рифмованным стихотворениям, попадающим во все антологии англоязычной поэзии, и всем без исключения белым.
Белые стихи Фроста написаны в форме драматического монолога (или иногда диалога), восходящей к английскому поэту XIX века Роберту Браунингу, учившемуся, в свою очередь, у Шекспира. Порой перед нами монолог автора (лирического героя), порой – персонажа, порой – диалог или последовательные монологи нескольких персонажей. Тот же Бродский освоил фростовскую технику в ряде стихотворений, первым в ряду которых следует назвать «Посвящается Ялте». Образ рассказчика, обстоятельства места, времени и образа действия, наконец, рассказываемая или обсуждаемая в стихотворении история проступают не сразу; часто читатель вообще не понимает поначалу, о чем идет речь, а порой – как в знаменитом «Страхе» или в не вошедшем в наш сборник «Черном коттедже» – так и остается если не в неведении, то в полузнании, остается в сомнении. Читатель колеблется, как принц Гамлет, и питая подозрения, и не решаясь проникнуться ими до конца. Но те же сомнения, то же полузнание или, если угодно, полупознание – базовая предпосылка философии экзистенциализма, к которой Фрост пришел стихийно и уж в любом случае не читая ни французских экзистенциалистов, ни немецких. Впрочем, до сомнения в ресурсах языка как средства познания (сомнений, предвосхищенных Федором Тютчевым и актуализованных прежде всего «франкфуртской школой») Фрост не доходит: изреченная мысль не становится для него ложью, но попадает в двусмысленное положение неполной правды. А чтобы дойти до правды… нет, не дойдешь, но никто не мешает тебе искать разгадку, разрабатывать гипотезу, интуитивно нащупывать нечто важное… Сегодня мы можем назвать поэзию Фроста интерактивной – более того, можем признать интерактивность одним из главных ее достоинств.
Ну и, конечно, магия стиха. Теряется ли она в переводе? Фроста у нас печатали много, а переводили мало, переводили не все, кому следовало бы переводить его, переводили и те, кому переводить Фроста не следовало бы. В настоящем издании многие ключевые стихи Фроста представлены в двух переводах – и читатель сам в силах проследить угол расхождения, в силах на стыке двух переводов выстроить виртуальный третий. А самое знаменитое стихотворение Фроста – «В лесу снежным вечером» – здесь и вовсе выделено в особый раздел «Антология одного стихотворения». Вчитываясь в переводы этого стихотворения, особое внимание надо уделять двум последним строкам, вернее, одной и той же, но повторенной дважды.
Пройти долгие мили, прежде чем я усну,
Пройти долгие мили, прежде чем я усну.
(Подстрочный перевод)
В первый раз эта бесхитростная строка имеет конкретный смысл, во второй – метафорический, в совокупности конкретный и метафорический смыслы слагаются в метафизический. Точно так же (хотя, может быть, и не столь наглядно) дело обстоит и со всей поэзией Роберта Фроста.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?