Электронная библиотека » Владимир Корнилов » » онлайн чтение - страница 24


  • Текст добавлен: 25 февраля 2014, 19:22


Автор книги: Владимир Корнилов


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Багрицкого так упорно поносили, что молодые поэты попросту перестали его читать, и, между прочим, напрасно. Он еще многому может научить подрастающие стихотворные поколения как мастер не только рифмованного, но и свободного стиха. Его безрифменный стих ни в чем не уступает рифмованному, запоминается легко и движется столь же свободно:

 
Над Францией дым.
Над Пруссией вихрь.
И над Россией туман.
«Последняя ночь», 1932
 

Сейчас, когда поэты нередко пишут так, что их строфы можно без малейшего урона для смысла и ритма менять местами, внимательное чтение Багрицкого им не помешало бы.

В 1954 году на обсуждении в секции поэтов стихов Бориса Слуцкого Михаил Светлов сказал:

– В Брюсовском институте однажды к нам подошел обрюзгший седой человек и попросил послушать его стихи. Через три строфы мы поняли, что он пишет лучше всех нас. Это был Багрицкий. То же я говорю о Слуцком.

В свою очередь, Слуцкий, его ровесники и более молодые поэты любили Багрицкого. Я выучил «Думу про Опанаса» в десять лет, многим ей обязан; даже в армии она меня выручала. Стоишь на посту под пеклом, три раза прочтешь ее про себя, и к тебе точно, как часы, уже тащится разводящий со сменой. В армии я служил после Литературного института, многие мысли Багрицкого меня уже не увлекали, но его «Дума» напоминала, что помимо армейской серости и скуки есть жизнь, есть звонкий стих, есть поэзия!

Все, что Багрицкий создал после «Думы», много слабее. Даже «Разговор с комсомольцем Н. Дементьевым» (1927), в котором он вновь возвращается к романтике:

 
Вот и закачались мы
В прозелень травы —
Я – военспецом,
Военкомом – вы… —
 

на что ему юный собеседник, словно провидя свое близкое будущее, отвечает:

 
– Багрицкий, довольно,
Что за бред!..
Романтика уволена
За выслугой лет…
 

(После смерти Багрицкого чекисты пытались завербовать Николая Дементьева, и, чтобы не доносить на друзей, он выбросился из окна. Пастернак посвятил его гибели стихи «Безвременно умершему», 1936.)

В поздних вещах Багрицкого есть сильные талантливые строфы и даже целые куски, но… наступило страшное время, и поэт, не найдя опоры в своей душе, в страхе прибился к силе, прикрыв эту силу, как он это умел, флёром романтики. Недавнее сочувствие к Опанасу, жалость к нему и ко всем обманутым и загнанным историей в угол, обернулись теперь у Багрицкого ненавистью к человеку предместья, к тому же самому крестьянину, которого поэт защищал в своей замечательной поэме.

 
Как я одинок! Отзовитесь, где вы,
Веселые люди моих стихов?
 
 
Прошедшие с боем леса и воды,
Всем ливням подставившие лицо,
Чекисты, механики, рыбоводы,
Взойдите на струганое крыльцо.
 
 
Настала пора – и мы снова вместе!
Опять горизонт в боевом дыму!
Смотри же сюда, человек предместий:
– Мы здесь! Мы пируем в твоем дому!
Вперед же, солдатская песня пира!
Открылся поход.
За стеной враги…
«Человек предместья», 1932
 

Но если во время Гражданской войны продотряды забирали хлеб, то теперь отнимают и дом, а поэт окутывает это злодеяние романтической дымкой…

Упрекать Багрицкого есть за что, и последние десятилетия его упрекали, наверное, больше, чем всех его поэтических сверстников вместе взятых.

Но вспомним, что ошибался не один Багрицкий. Начинавший как романтик Кнут Гамсун и кое-кто еще, например, приняли гитлеризм. Однако прошли годы и мы, осудив заблуждения Гамсуна, не отринули его романов и вновь их читаем.

Так будем же благодарны автору «Думы про Опанаса», поэмы яркой и талантливой, поэмы великой жалости и глубокого прозренья.

Глава тридцать девятая
ПРАЗДНИЧНЫЙ, ВЕСЕЛЫЙ, БЕСНОВАТЫЙ…
Тихонов
 
Праздничный, веселый, бесноватый,
С марсианской жаждою творить,
Вижу я, что небо небогато,
Но про землю стоит говорить.
 

Эти строки молодого Николая Тихонова открыли первый сборник поэта «Орда» (1922), которому предпослан эпиграф из Баратынского:

 
Когда возникнул мир цветущий
Из равновесья диких сил…  —
 

и который вместе со сборником «Брага» (1923) стал вершиной тихоновской лирики. Последующие его книги, хотя в них и встречались отличные стихи, становились всё слабее и слабее, хотя наград он получал за них всё больше и больше.

Был ли Тихонов прав, назвавшись праздничным, веселым, бесноватыми Люди обычно плохо себя видят, и поэты тут не исключение, хотя по особенностям своей работы смотрятся в себя чаще, чем красавицы в зеркало. Возможно, в жизни, особенно во время пиршеств и ночных бесед, Тихонов и был таким. Однако в его стихах праздничности, веселости и бесноватости было на много порядков меньше, чем у таких совершенно непохожих друг на друга его современников, как, скажем, Пастернак, Маяковский, Есенин или даже Багрицкий. Я говорю не о масштабе дарования, а лишь о его предрасположенности.

Чаще всего из тихоновских стихов мне вспоминается «Над зеленою гимнастеркой» (1921), особенно строфа:

 
Как пленительные полячки
Присылали письма ему,
Как вагоны и водокачки
Умирали в красном дыму…
 

Тут удивительная естественность, и впрямь праздничность звука, веселость, и даже бесноватость тайны. Что, казалось бы, связывает письма пленительных панн с горящими пульманами и водокачками? Человеку, глуховатому к стиху, может показаться, что здесь нет никакой логики, что перечисление идет по образцу: в огороде бузина, а в Киеве дядька. Но сам воздух стиха каким-то чудом соединяет пленительных полячек с красным дымом вагонов, и алогичная с первого взгляда строфа становится поэзией. Правда, концовка стихотворения по ярости чувства уступает строфе о полячках:

 
Лишь глазами девушка скажет,
Кто ей ближе, чем друг и брат,
Даже радость и гордость даже
Нынче громко не говорят.
 

В этих, очень важных, возможно, ключевых для всей стихотворной работы Тихонова строках, совсем иная тональность, иной, как писал Пастернак, горла перехват.

С первых, еще юношеских опытов, Тихонов как бы обуздывал свое буйство глаз и половодье чувств. То ли он еще раньше Маяковского смирял себя, становясь, на горло собственной песне, то ли его праздничности, веселости, бесноватости не хватало на целое стихотворение, то ли (и это скорее всего!) он раньше других понял, что время опасное и даже радость и гордость даже нынче громко не говорят…

Возможно, поэтому самые удачные тихоновские строфы и строки, как правило, приходились либо на начало стихов, либо на их середину, и очень редко – на концовку. Обычно последняя строфа принимает на себя главный смысловой и лирический груз стихотворения. А вот у Тихонова стихи завершались как бы на спаде чувств. Но и в таком, словно бы приглушенном виде, многие из них замечательны. Однако, когда они собирались в циклы и сборники, в них неизбежно проступала не только гордая замкнутость и героическая отрешенность, но, к сожалению, и некоторая однообразность.

Даже в лучшем, на мой взгляд, самом разгульном, самом праздничном по образности, самом бесноватом из его стихотворений – в «Махно» (сборник «Брага», 1921), которое Тихонов после войны не включал ни в свои однотомники, ни в двухтомники, концовка тоже приглушена:

 
Не пастух собирает стадо,
Не к ранней трезвонят часто,
То сзывает раду-громаду
Сам батько Махно клыкастый.
 
 
Зачервонили по ветру сабли,
По Днепру зажупанили вести,
Что коммунников руки ослабли,
Краснозвездцы в селах не в чести.
 
 
Затрещали скворцами наганы,
Закрывают молодайки двери,
Сизым полымем за туманы
Залетают жар-птицы перья.
 
 
Не чижи в воробьиной луже —
Кувыркаются паровозы,
И гуляет батько, не тужит,
Точно в картах тузовый козырь.
 
 
Но все глуше маузеры лают,
Все тусклее полощутся сабли,
Уже кони землю зацепляют,
Пулеметы гребут, как грабли.
 
 
Не побить всех днепровских уток,
Не угнать за Лиман все тучи,
Еще много кожаных курток
На московских плечах колючих.
 
 
Понатешился батько посевцем,
Дарит ветер он красным доломаном
И уходит обратно к королевцам,
К синеусым молдавским банам.
 
 
Пьет и бьет за чаркою чарку,
Снова зубы, как сабли, точит,
И, как угли, дымятся жарко
Завидущие батькины очи.
 

Летящий ритм, романтическая возвышенность сочетаются с яркостью метафор, и от этого «Махно», на мой взгляд, самое зримое из стихотворений молодого Тихонова. В других вещах, даже в хрестоматийной «Балладе о гвоздях» со строками:

 
«Команда, во фронт! Офицеры, вперед!»
Адмиральским ушам простукал рассвет… —
 

не сразу поймешь, о какой стране идет речь. Даже в стихе о пленительных полячках, начинающемся строками:

 
Над зеленой гимнастеркой,
Черных пуговиц литые львы… —
 

не догадаешься, кто перед нами: английский офицер или красный командир. У красных не было погон и соответственно пуговиц, да еще со львами, над гимнастерками. Но дальнейшие строки:

 
Как бежал он три дня полями
И лесами – четыре дня… —
 

скорее отнесешь к отступающим из Польши армиям Тухачевского, чем к британским военным советникам. По-видимому, молодого Тихонова в стихах занимал общий смысл событий, а не их конкретное воплощение.

А вот его «Махно» получился классическим стихом о Гражданской войне, предопределившим «Думу про Опанаса» Багрицкого. Я уже сказал, что без Тараса Шевченко «Дума про Опанаса» не родилась бы, но без тихоновского «Махно», наверное, – тоже… Косвенно это подтверждают знаменитые в свое время строки Багрицкого:

 
А в походной сумке —
Спички и табак.
Тихонов, Сельвинский,
Пастернак…
 

Пастернак для Багрицкого, как, впрочем, и для многих его современников, был богом; глава конструктивистов Сельвинский для только что переехавшего в столицу одессита – начальством, (к тому же нельзя не признать, что его «Улялаевщина» тоже повлияла на «Думу про Опанаса»); но Тихонов, на мой взгляд, попал в эту триаду благодаря «Махно». (Впрочем, строки Багрицкого, возвысив Тихонова, позже грозили ему бедой. Но об этом ниже.)

Несомненно, Тихонов был замыслен как поэт куда большего размаха: осуществиться полностью ему не удалось. И это трагедия русской поэзии. Место, предназначенное в ней Тихонову, так и осталось вакантным. Но о том, что место он должен был занять немалое, свидетельствует хотя бы такой стих:

 
…Марата нет…
 
 
Париж перетолпился у окна.
«Художник, ты позолотишь нам горе,
Он с нами жил, оставь его для нас».
И смерть Давид надменно переспорил.
 
 
Зелено-синий мягкий карандаш
Уже с лица свинцового не стравишь,
Но кисть живет, но кисть поет:
«Отдашь! Того возьмешь, но этого оставишь!»
 
 
И смолкнул крик и шепот площадей.
Триумф молчанья нестерпимо жуток.
«Какую плату хочет чудодей?» —
«Я спать хочу, без сна я трое суток», —
 
 
Он говорит, усталость раздавив,
Но комиссары шепчутся с заботой:
«Добро тебе, но, гражданин Давид,
Зачем рука убийцы патриота?»
 
 
«Шарлотты нет, – на что Шарлотта мне —
И след ее с картины мною изгнан,
Но блеск руки прекрасен на стене,
Темновишневой густотой обрызган».
«Давид», 1919, сборник «Орда»
 

Стих этот еще во многом несовершенный, не всюду в нем слышна тихоновская интонация, но неоспоримо одно: молодой поэт защищает право художника на свое видение событий, на свою свободу и на сопротивление власти, если она на эту свободу покушается. Заметим, что в девятнадцатом году Тихонов противостоит комиссарам, а в двадцать первом он уже с ними заодно и этим единством горд: еще много кожаных курток на московских плечах колючих…

Стихи «Давид» в лучшем смысле слова беспартийные. Тихонов тогда тоже был беспартийным, то есть свободным человеком. Но последующие шесть десятилетий он оставался беспартийным для декорума: по ханжеской традиции руководство Союза писателей не должно было состоять сплошняком из членов партии. (Однако вряд ли можно было предположить, что автор «Давида» впоследствии станет бессменным председателем Комитета защиты мира, кавалером многих орденов, лауреатом Сталинских и Ленинской премии и напишет стихи, воспевающие Сталина, Тито и Берия…)

Когда вспомнишь, какими строками начинал Тихонов, становится грустно. В его зрелых и поздних стихах нет марсианской жажды творить, да и к земле они прямого отношения не имеют, не говоря уже о небе поэзии. И не хочешь, а повторишь фразу Сталина: «Нет таких крепостей, которые не взяли бы большевики».

Задумаемся, почему Тихонов сдался прежде других се-рапионовых братьев? Мне кажется, в их объединение (1921) он уже вошел сдавшимся. Ведь годом раньше он чуть ли не первым из российских поэтов написал культовую балладу «Сами», сказку об индийском мальчишке, услышавшем в далеком Амритсаре про Ленина:

 
Он дает голодным корочку хлеба,
Даже волка может сделать человеком,
Он большой Сагиб перед небом
И совсем не дерется стеком.

И за службу даст ему Ленин
Столько мудрых советов и рупий,
Как никто не давал во вселенной:
Сами всех сагибов погубит.
 

Эта баллада долгое время входила во все учебники литературы для начальных классов. Впрочем, и с ней не все просто. Я вспоминаю несколько странное по тем временам и явно противоречащее должности секретаря Союза писателей выступление Тихонова на своем юбилейном вечере (декабрь 1946 года). Он тогда смущенно сказал, что балладу «Сами» вовсе не хотел печатать и согласился лишь под нажимом Мариэтты Шагинян, которой ее и посвятил.

Уже давно на Западе, а сегодня и у нас, немало пишут о сдаче российского интеллигента большевистской диктатуре, при этом пытаются всю интеллигенцию свалить в одну кучу и обмазать одной грязью. Однако такое огульное обвинение не только не верно, оно еще мешает нам вглядеться в минувшие события, оно искажает их не только в историческом, но и в нравственном плане. Утверждение, что все интеллигенты были либо раздавлены, либо куплены, уже само по себе противоречит природе человека. Все-таки каждой личности изначально даны свои особые черты, и поэтому двух абсолютно схожих судеб не бывает. Сдача интеллигентов – процесс достаточно сложный, и в нескольких абзацах его не рассмотреть. Но, говоря о Тихонове, нельзя его не затронуть.

Среди русской интеллигенции были люди, исповедовавшие идеи свободы, равенства и братства, то есть идеи справедливости, издавна присущие русскому обществу. Эти люди (кстати, среди них были и Александр Блок, и Сергей Есенин, и Борис Пастернак!) на первых порах приняли революцию. Что ж, они не обладали прозорливостью Достоевского, но ставить под сомнение их нравственность нет никаких оснований. Они искренне надеялись, что несправедливость российской жизни, еще не отринувшей дикость крепостного рабства, будет быстро преодолена благодаря общественному переустройству.

Конечно, такая слепота не снимает с интеллигенции вины. Ведь за нее Россия заплатила кровью. Однако и многие интеллигенты поплатились за свою наивность жизнью.

Разумеется, среди интеллигенции были люди циничные, решившие, что раз «несчастье» уже произошло и никакого просвета не видно, надо попытаться выжить и в этих условиях. Но одни приспосабливались лишь затем, чтобы жить по возможности комфортней, а другие ради того, чтобы продолжать делать свое дело, и при этом старались делать его хорошо.

При всех роковых ошибках, заблуждениях и слабостях трагически мятущегося Горького, нельзя его равнять с Алексеем Толстым, натурой столь же талантливой, сколь циничной.

А ведь были люди, и не покорившиеся советской власти, – например, Ахматова, наделенная и прозорливостью, и силой сопротивления, и житейским аскетизмом. Таких людей большевики не сумели ни сломать, ни подкупить. Конечно, интеллигентов, подобных Ахматовой, было немного. Но высота духа вообще достояние единиц.

Еще раз повторю: рассуждая об отношениях интеллигенции и диктатуры, опасно прибегать к вселенской смази; она не только затемняет дело, но еще и вредна, поскольку унижает человека, внушая мысль, что в условиях коммунистического гнета невозможна даже элементарная порядочность.

Чтобы понять истоки сдачи Тихонова, нужно капитальное исследование. Впрочем, стихи зачастую свидетельствуют надежнее самых достоверных фактов. А они, повторю, говорят, что Тихонов очень рано ощутил тяжкую силу кожаных курток и, по-видимому, не видел для себя иного выхода, кроме сотрудничества с ними. (Кстати, никогда не состоявший в партии, он на фотографиях двадцатых годов снят в кожанке, что тогда было знаком приобщенности к большевикам.)

Но его сотрудничество с властью было довольно странным: на первых порах Тихонов не восхвалял существующий порядок, а скорее бежал от него. Охота к перемене мест была чуть ли не главной его страстью. В своих странствиях он, как мне кажется, скрывался от опасной советской повседневности. По-видимому, чужое, географически далекое, было ему ближе и понятней своего, родного. Потому-то он писал куда чаще о Грузии, Средней Азии, Индии, Пакистане, Западной Европе, чем о России. Однако эти стихи проходили у критики не по разделу космополитизма, а выдавались за дружбу народов.

Порой свою страсть к скитаниям, Тихонов ощущал как бегство от себя:

 
…Я входил в лесов раздолье
И в красоты нежных скал.
Но раздумья крупной солью
Я веселье посыпал.
 
 
Потому что веселиться
Мог и сорванный листок,
Потому что поселиться
В этом крае я не мог.
 
 
Потому что я, прохожий,
Легкой тени полоса,
Шел, на скалы не похожий,
Не похожий на леса.
«Цинандали», 1935
 

В сборнике «Тень друга» (1935–1936) есть сильный и страстный стих:

 
ВЕНА
С бензином красная колонка,
Машин немолчный вой,
В туфлях изношенных девчонка
Торчит, как часовой.
 
 
В рябой огонь неугомонный,
Рабой рекламы став,
Глядит из ниши там мадонна,
Заледенив уста.
 
 
Девчонка рядом с тем величьем
Стоит среди огней,
Есть что-то гордое и птичье
И конченное в ней.
 
 
И фары хлещут их, как плети,
Обеих, как сестер,
И нет несчастнее на свете,
Их повести простой.
 
 
Колонка красная – бензином
Полным она полна,
Девчонка с профилем орлиным
От голода пьяна.
 
 
Пусть фары жгут их, словно плети,
Гудки ревут года,
Им все равно, кому ответить
И с кем уйти куда.
 
 
…Я не пишу отсель открыток,
Их нужно б – диких – сто,
Весь этот город полон пыток
И сдерживает стон.
 
 
Такой горластый – он немеет,
Такой пропащий – не сберечь,
Такой в ту ночь была Помпея,
Пред тем как утром пеплом лечь.
 

Что до Вены, то, несмотря на стертую строку рабой рекламы став, наверное, тут все правда. Но в 1935 или в 1936 году такой стих можно было написать и, не выезжая из Ленинграда. После убийства Кирова Питер тоже был полон пыток, и голодных в туфлях изношенных девчонок в нем наверняка было больше, чем в Вене. Но, словно по анекдоту, Тихонов искал не там, где обронил, а под фонарем, где светло, то есть где позволено… Впрочем, вскоре на правдивое отображение даже чужой жизни был наложен полный запрет, и прежнего поэта Тихонова уже не стало, хотя дожил он в официальном почете до конца семидесятых годов.

Правда, однажды и над ним сгустились тучи. На первом съезде писателей (1934) Бухарин повторил строку Багрицкого Тихонов, Сельвинский, Пастернак, призвав советских поэтов равняться на этих троих. Спустя три года Бухарин был арестован и похвала Бухарина могла обернуться для Тихонова арестом. (Вспомним, что в 1938 году, после процесса Бухарина, Николая Заболоцкого арестовали как члена террористической группы, будто бы организованной не кем иным, как Тихоновым). Впрочем, в конце 38-го года писателей, уцелевших в террор, наградили орденами: Тихонов получил – Ленина, Сельвинский – Трудового Красного Знамени, Пастернак ничего не получил, но вряд ли это его опечалило. Он уже тогда понимал, что быть знаменитым некрасиво…

Многое из того, что случилось с Тихоновым потом, вспоминать не хочется. К чему лишний раз укорять поэта должностями и регалиями? Несмотря на них, его стихи останутся в русской поэзии. Лучшие из них замечательны:

 
Мы разучились нищим подавать,
Дышать над морем высотой соленой,
Встречать зарю и в лавках покупать
За медный мусор – золото лимонов.
 
 
Случайно к нам заходят корабли,
И рельсы груз проносят по привычке,
Пересчитай людей моей земли —
И сколько мертвых встанет в перекличке.
 
 
Но всем торжественно пренебрежем.
Нож сломанный в работе не годится,
Но этим черным, сломанным ножом
Разрезаны бессмертные страницы.
Сборник «Орда», 1921
 

Эти строки несомненно навеяны Тютчевым и Ахматовой, но все равно еще раз убеждаешься, в какого поэта вырос бы Тихонов, не измени он своему предначертанию.

Глава сороковая
НЕУЖТО НЕКУДА ИДТИ?…
Заболоцкий

Это строка из «Столбцов» («Ивановы», 1928) перекликается не только с пушкинской строкой: «Куда ж нам плыть?…» («Осень», 1833) – но в не меньшей мере и со словами спившегося чиновника Мармеладова: «Ибо бывает такое время, когда непременно надо хоть куда-нибудь пойти!» («Преступление и наказание», 1866).

В последнее время истоки поэзии Заболоцкого находят в стихах персонажа Достоевского – капитана Лебядкина. При этом ссылаются на воспоминания современников, свидетельствующих, что Заболоцкий серьезно относился к стихам Игнатия Лебядкина и ничуть не обижался, когда ему напоминали об их сходстве.

Что ж, скорее всего, так и было, тем более, что в «Столбцах» очень много внешне лебядкинского. Например:

 
Самовар, владыка брюха,
Драгоценный комнат поп!
В твоей грудке вижу ухо,
В твоей ножке вижу лоб.
«Самовар», 1930
 

Впрочем, в них нетрудно обнаружить следы и предтечи Лебядкина – Козьмы Пруткова, правда, не столь явные. Достоевский пародировал Козьму Пруткова, но пародия оказалась ярче оригинала, поскольку стих братьев Жемчужниковых и даже их родственника и соавтора Алексея Константиновича Толстого настолько уступал стиху Достоевского, насколько Козьма Прутков как персонаж уступал Игнатию Лебядкину. Кстати, Владислав Ходасевич считал:

«Поэзия Лебядкина есть искажение поэзии, но лишь в том смысле и в той же мере, как он сам есть трагическое искажение человеческого образа. Несоответствие формы и содержания в поэзии Лебядкина по существу трагично, хотя по внешности пародийно. Однако эта пародия построена на принципе, обратном принципу Козьмы Пруткова, которого Достоевский знал и ценил. Комизм Козьмы Пруткова основан на том, что у него низкое и нелепое содержание облечено в высокую поэтическую форму. Трагикомизм Лебядкина – в том, что у него высокое содержание невольно облекается в низкую форму» («Поэзия Игната Лебядкина», 1931).

И все-таки козьмапрутковское нет-нет, а тоже аукается в «Столбцах»:

 
«При звезде большого чина,
Я отнюдь еще не стар…
Катерина! Катерина!»
«Вот, несу вам самовар».
Козьма Прутков, «Катерина»
 

Но, разумеется, лебядкинское куда слышней:

 
Ретроградка иль жорж-зандка,
Все равно теперь ликуй!
Ты с приданым, гувернантка,
Плюй на все и торжествуй! —
Семейный ангел жил в семье,
Отец с чинами в царской службе,
Имел детей… Но рифму я на «е»
Сыскать не мог, что не мешает нашей дружбе, —
 

это из «Картузова», наброска к будущему Лебядкину. И наконец:

 
И порхает звезда на коне
В хороводе других амазонок;
Улыбается с лошади мне
Аристократический ребенок…
 

Однако при действительно немалом внешнем сходстве «Столбцов» с лебядкинскими опусами, например:

 
Хочу у моря я спросить,
Для чего оно кипит?
Пук травы зачем висит,
Между волн его сокрыт? —
«Вопросы к морю», 1930
 

по сути, между ними мало общего. У Заболоцкого самая настоящая, хотя и скрытая от посторонних глаз, лирика. Впрочем, иногда она, как глубоководная рыба, не выдерживая давления эпохи, самоубийственно всплывает на поверхность. Это прекрасно видно по стихотворению «Ивановы»:

 
Но вот все двери растворились,
Повсюду шепот побежал:
На службу вышли Ивановы
В своих штанах и башмаках.
Пустые гладкие трамваи
Им подают свои скамейки.
Герои входят, покупают
Билетов хрупкие дощечки,
Сидят и держат их перед собой,
Не увлекаясь быстрою ездой.
 

Пока еще стих действительно напоминает лебядкинский:

 
О, как мила она, Елизавета Тушина,
Когда с родственником на дамском седле летает,
А локон ее с ветрами играет,
Или когда с матерью в церкви падает ниц,
И зрится румянец благоговейных лиц!
Тогда брачных и законных наслаждений желаю
И вслед ей вместе с матерью слезу посылаю.
Но дальше, правда, не сразу, все меняется:
А там, где каменные стены,
И рев гудков, и шум колес,
Стоят волшебные сирены
В клубках оранжевых волос.
 

Дальше следуют строки, восхитившие Михаила Зощенко. В одной из зогценковских книг («Рассказы, повести, фельетоны, театр, критика», 1937) помещена рецензия «О стихах Заболоцкого», помеченная тем же 1937 годом, то есть незадолго до ареста Заболоцкого. В ней Зощенко писал:

«О поэзии я могу говорить главным образом как читатель, а не как критик, потому что я не вполне знаком с лабораторией этого дела.

Но как читатель и как литератор я могу о Заболоцком сказать, что он, на мой взгляд, первоклассный поэт и его работы, вероятно, окажут значительное влияние на нашу поэзию. В его стихах есть тот своеобразный и оригинальный подход к вещам, который при условии большого вкуса и большого мастерства (что есть у него) создает подлинное произведение искусства».

И дальше:

«Картины старой, неизменной еще жизни удались Заболоцкому с большой силой:

 
Иные, дуньками одеты,
Сидеть не могут взаперти.
Прищелкивая в кастаньеты,
Они идут. Куда идти,
Кому нести кровавый ротик,
Кому сказать сегодня «котик»,
У чьей постели бросить ботик
И дернуть кнопку на груди?
Неужто некуда идти?
 

Это превосходные стихи. И такие стихи в «Столбцах» у Заболоцкого не случайны».

Мне кажется, что здесь уже не Лебядкин, тут что-то свое, заболоцкое, хотя поэт пока говорит не о себе и его душа еще не вырвалась из глубин подполья.

 
О мир, свинцовый идол мой,
Хлещи широкими волнами
И этих девок упокой
На перекрестке вверх ногами!
Он спит сегодня, грозный мир:
В домах спокойствие и мир.
 
 
Ужели там найти мне место,
Где ждет меня моя невеста,
Где стулья выстроились в ряд
Где горка – словно Арарат —
Имеет вид отменно важный,
Где стол стоит и трехэтажный
В железных латах самовар
Шумит домашним генералом?
 

Но уже сдерживать себя нет сил, и у поэта вырываются строки, испугавшие даже самого автора «Аристократки», «Бани», впоследствии названного в ждановском докладе пасквилянтом и хулиганом.

В той же рецензии, подняв Заболоцкого в небеса поэзии, даже выше самого первого поэта тогдашней России («Я, например, не хочу умалить значение Пастернака, но надо сказать, что его путь лежит в старой традиции и его язык, несмотря на высокую поэтичность, несколько старомоден. У нас есть поэты, которые пишут так, как будто в нашей стране ничего не случилось. Они продолжают ту литературу, которая была начата до революции»), Зощенко неожиданно говорит о «Столбцах» страшные и опасные по тому времени слова:

«Однако, несмотря на это, общее впечатление от книги скорее тягостное. Чувствуется какой-то безвыходный тупик. Нечем дышать и не на кого автору взглянуть без отвращения. Там есть ужасные стихи:

О мир, свернись одним кварталом, Одной разбитой мостовой, Одним заплеванным амбаром, Одной мышиною норой.

Это восклицание слишком эмоционально для того, чтобы его рассматривать в каком-нибудь ином плане или вне душевного состояния автора. Это восклицание поражает и тревожит: как много надо, однако, потерять, чтобы так сказать».

Правда, после приведенного в зощенковской рецензии четверостишья – оно в «Столбцах» заканчивалось не точкой, а запятой – шли еще две, закольцовывавшие стихотворение, возвращавшие его к своему началу и потому несколько ослаблявшие мощь надрыва, строки:

 
Но будь к оружию готов:
Целует девку – Иванов! —
 

но все равно (самое главное и отнюдь не лебядкинское вырвалось из души двадцатипятилетнего поэта и высказалось в стихе. Это была самая настоящая лирика. Для того чтобы стать лириком, всегда много надо потерять…

Сорок лет назад я временно исполнял обязанности заведующего отделом поэзии журнала «Октябрь», и мне удалось напечатать лишь три стихотворения Заболоцкого: «В кино», «Неудачник» (1956, № 7) и «Приближался апрель к середине…» (1956, № 12). По редакционным делам я несколько раз бывал у него в небольшой квартире на Хорошевском шоссе.

Это было непростое в личном плане для Заболоцкого время, так сказать, герценовское кружение сердца. О нем поэт написал в своем великолепном цикле «Последняя любовь», который мне так и не удалось пробить: журнальное начальство стояло насмерть.

В цикле был прекрасный, совершенно новый для Заболоцкого – а ему уже было пятьдесят четыре года! – необычайно молодой, страстный стих «Признание», ставший впоследствии – что редкость для настоящего стиха – знаменитым романсом:

 
Зацелована, околдована,
С ветром в поле когда-то обвенчана,
Вся ты словно в оковы закована,
Драгоценная моя женщина!
 
 
Не веселая, не печальная,
Словно с темного неба сошедшая,
Ты и песнь моя обручальная,
И звезда моя сумасшедшая.
 
 
Я склонюсь над твоими коленями,
Обниму их с неистовой силою
И слезами и стихотвореньями
Обожгу тебя, горькую, милую.
 
 
Отвори мне лицо полуночное,
Дай войти в эти очи тяжелые,
В эти черные брови восточные,
В эти руки твои полуголые.
 
 
Что прибавится – не убавится,
Что не сбудется – позабудется…
Отчего же ты плачешь, красавица?
Или это мне только чудится?
 

Это замечательный стих и по силе чувства, и по лирической обнаженности, и как должна быть счастлива та женщина, которой он посвящен. Позднее я ее часто видел – она жила по соседству – и, встречая ее, я всякий раз удивлялся ее несходству с этим стихом. Что ж, поэты видят своих любимых изнутри, и, возможно, именно поэтому мы их героинь не узнаем в их стихах. Впрочем, не нам судить о такой схожести или несхожести… Например, вполне, на мой взгляд, земная Ольга Ивинская ничуть не напоминала героиню поздней любовной лирики Пастернака, и, защищая ее от нападок, он писал в «Людях и положениях»:

«Бедный Пушкин! – Ему следовало бы жениться на Щеголеве (известный пушкинист) и позднейшем пушкиноведении, и все было бы в порядке. Он дожил бы до наших дней, присочинил бы несколько продолжений к „Онегину“ и написал бы пять „Полтав“ вместо одной. А мне всегда казалось, что я перестал бы понимать Пушкина, если бы он нуждался в нашем понимании больше, чем в Наталии Николаевне».

Помню, едва я пробежал глазами «Признание», у меня вырвалось:

– Ведь это, как Тютчев… – но я тут же, застеснявшись, осекся, вдруг вспомнив, что и цикл назван по-тютчевски «Последняя любовь». Заболоцкий ничего не сказал. Он вообще говорил мало, очень вежливо, очень сдержанно и всегда по делу. Немудрено, что, несмотря на стихи, я не подумал о кружении сердца.

В одно из моих посещений, когда, огорченный, я возвратил ему не пошедшие стихи, он, возможно, чтобы меня утешить, спросил, читал ли я его «Столбцы», и, услышав, что не читал, неожиданно предложил мне просмотреть при нем рукопись. (Почему не сборник – не знаю: то ли сборника у него тогда не было – отобрали при обыске, то ли он что-то в «Столбцах» менял). Дойдя до строк: «Кому нести кровавый ротик, / Кому сказать сегодня „котик“ / У чьей постели бросить ботик / И дернуть кнопку на груди?» – я воскликнул:

– А эти знаю: читал их в книге Зощенко! Он очень в ней вас хвалил…

Зощенко еще был жив, но при его имени ни один мускул на лице Заболоцкого не дрогнул, и отношение обожаемого мною поэта к не менее обожаемому прозаику навсегда осталось для меня загадкой. Возможно, на допросах следователи не однажды напоминали Заболоцкому о зощенковской статье и ему вряд ли хотелось о ней говорить. Однако, если поэта объявили членом вымышленной террористической организации, возглавляемой Николаем Тихоновым, то много ли значила рецензия в сравнении с таким обвинением?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации