Электронная библиотека » Владимир Корнилов » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 25 февраля 2014, 19:22


Автор книги: Владимир Корнилов


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Глава двенадцатая
Больше или меньше?…

Сейчас все кому не лень ругают Евгения Евтушенко за строку: «Поэт в России больше, чем поэт…»

Строка эта развивает мысль, высказанную еще Некрасовым и сегодня раздражающую многих:

 
Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан…
 

Но так ли уж не прав Евтушенко? Ведь в России не так давно читали стихи охотней, чем в других странах. Впрочем, для французов гораздо больше, чем для русских, значила живопись, а для австрийцев или немцев – музыка.

О созвучии российской души и российского стиха написано немало статей и книг, но тема эта, как мне кажется, никогда не будет закрыта. Новые поколения, думаю, по-своему, взглянут на нее и скажут о ней собственное веское слово, как в свое время сказал его Александр Блок:

 
Я верю: новый век взойдет
Средь всех несчастных поколений.
Недаром славит каждый род
Смертельно оскорбленный гений.
«Ямбы», 1907–1914
 

Выше я написал: «Двести с чем-то лет…». Владислав Ходасевич время рождения русского стиха определяет куда точнее. В своем начатом за год до смерти (1938) и оставшемся в черновиках стихотворении он прямо говорит:

 
Не ямбом ли четырехстопным,
Заветным ямбом допотопным?
О чем, как не о нем самом —
О благодарном ямбе том?
 
 
С высот надзвездной Музыкии
К нам ангелами занесен,
Он крепче всех твердынь России,
Славнее всех ее знамен.
 
 
Из памяти изгрызли годы,
За что и кто в Хотине пал,
Но первый звук Хотинской оды
Нам первым криком жизни стал.
 

Музыкия – музыка (так говорили и писали в восемнадцатом веке да и в девятнадцатом это слово тоже встречается, правда, не у Пушкина, а у Баратынского). Хотин – турецкая крепость в Молдавии, долго осаждалась и в конце концов была взята фельдмаршалом Минихом. Хотинская ода – «Ода блаженныя памяти Государыне Императрице Анне Иоанновне на победу над Турками и Татарами и на взятие Хотина 1739 года» М. В. Ломоносова – первое произведение русской поэзии, написанное четырехстопным ямбом. Известие об этой победе (19 августа) застало Ломоносова в Германии, куда он был послан Академией наук учиться горному делу. «Ода на взятие Хотина» была в качестве примера нового стихосложения приложена Ломоносовым к «Письму о правилах российского стихотворства» и отослана в Российское собрание при Академии наук. Вот первая строфа этой оды:

 
Восторг внезапный ум пленил,
Ведет на верьх горы высокой,
Где ветр в лесах шуметь забыл;
В долине тишина глубокой.
Внимая нечто, ключ молчит,
Который завсегда журчит
И с шумом вниз холмов стремится,
Лавровы вьются там венцы,
Там слух спешит во все концы;
Далече дым в полях курится.
 

В строках:

 
Но первый звук хотинской оды
Нам первым криком жизни стал, —
 

Ходасевич повторяет Белинского, который считал, что новая русская литература началась с «Оды на взятие Хотина». Но сказать о ямбе, что он

 
Крепче всех твердынь
России, Славнее всех ее знамен… —
 

Белинский не мог, поскольку поэтом не был. Разумеется, эти строки Ходасевича не бесспорны. Мне кажется, что «Мертвые души», «Война и мир» с «Анной Карениной» и, по крайней мере, пять романов и несколько повестей Достоевского не менее славны, чем четырехстопный ямб. Но право поэта, тем более поэта, замученного эмиграцией, считать русский ямб твердынью и высшей славой России.

А в эмиграции Владислав Ходасевич страшно бедствовал. Его «Европейская ночь», может быть, самая безнадежная стихотворная книга нынешнего столетия:

 
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот – это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
 
 
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
 
 
Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть, —
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?
 
 
Впрочем – так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины – к причине,
А глядишь – заплутался в пустыне
И своих же следов не найти.
 
 
Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Виргилия нет за плечами, —
Только есть одиночество – в раме
Говорящего правду стекла.
«Перед зеркалом», 1924
 

Именно в поисках своих следов, то есть своего места в мире, эмигрант Ходасевич, обратился к четырехстопному ямбу, который был изгнаннику единственным отечеством.

Точно так же Анна Ахматова, истерзанная арестами сына, мужа, друзей, постоянной слежкой, написала в самый разгар войны:

 
Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах.
И мужество нас не покинет.
Не страшно под пулями мертвыми лечь,
Не горько остаться без крова, —
Но мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово.
Свободным и чистым тебя пронесем,
И внукам дадим, и от плена спасем
Навеки!
«Мужество», февраль 1942
 

Она тоже сохраняет главное для нее – не страну, а слово, хотя тремя почти десятилетиями ранее, в Первую мировую войну, просила:

 
Дай мне горькие годы недуга,
Задыханье, бессонницу, жар,
Отыми и ребенка, и друга,
И таинственный песенный дар —
Так молюсь за твоей литургией
После стольких томительных дней,
Чтобы туча над скорбной Россией
Стала облаком в славе лучей.
«Молитва», 1915
 

Да и Ходасевич двумя годами позднее, еще не переживший стольких разочарований, уверял в стихотворении, давшем название одной из его книг:

 
Проходит сеятель по ровным бороздам.
Отец и дед его по тем же шли путям.
 
 
Сверкает золотом в руке его зерно,
Но в землю черную оно упасть должно.
 
 
И там, где червь слепой прокладывает ход,
Оно в заветный срок умрет и прорастет.
 
 
Так и душа моя идет путем зерна:
Сойдя во мрак, умрет – и оживет она.
 
 
И ты, моя страна, и ты, ее народ,
Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год, —
 
 
Затем, что мудрость нам единая дана:
Всему живущему идти путем зерна.
«Путем зерна», 28 декабря 1917
 

Если говорить об истоках русского стиха, то в отличие от Белинского, я всегда считал, что наша поэзия началась не с Ломоносова, а с Державина, то есть на тридцать лет позже. Ломоносов, на мой взгляд, не столько поэт, сколько ученый – он даже писал в стихах научные трактаты. К тому же, не ломоносовский стих, а державинский – раскрепостил русскую прозу, весьма тяжеловесную и неуклюжую. Недаром Гоголь так почитал Державина. Сравним Радищева и Карамзина. Первого, почти ровесника Державина, мы читаем не ради художественного наслаждения, а из интереса к истории и глубокого уважения к его мужеству, человечности и свободолюбию. А вот Карамзин, который моложе Державина на четверть века, уже настоящий писатель: его язык легок и изящен.

Ходасевич, несмотря на то что он сам был замечательным эссеистом и критиком, убеждает меня в правоте Белинского лишь строфой:

 
С высот надзвездной Музыкии
К нам ангелами занесен,
Он крепче всех твердынь России,
Славнее всех ее знамен.
 

По-видимому, даже самая прекрасная критическая проза не в силах достичь такой афористичности и такой красоты. Не знаю, больше эти строки поэзии или меньше, поскольку тут одна поэзия и ничего иного. Публицистикой тут и не пахнет.

Сегодня мы дожили до времени, когда печатать можно практически всё, но на дворе разруха, и поэты и поэзия оказались на обочине жизни. Впрочем, в этом нет ничего странного.

Существует два полярных высказывания. Одно – Маяковского:

 
Надо, чтоб поэт
и в жизни был мастак… —
 

на мой взгляд, довольно сомнительное. Ведь мастак укореняется в современности, а не спорит с чредой эпох. В его жизни обычно не присутствует трагедия. А великая поэзия по своей сути трагична. Второе – Ахматовой:

 
Любо мне, городской сумасшедшей,
По предсмертным бродить площадям.
 

Однако громогласные лозунги и грубый напор (когда Маяковскому задерживали гонорар, он палкой разбивал в бухгалтерии оконные стекла) – словом, всё, что было в нем от мастака, поблекло и пожухло, а сохранилось только печальное, поэтически незащищенное, и сама смерть показала, что напор и лозунги были всего лишь его щитом и забралом. В русской поэзии, на мой взгляд, можно найти всего одного мастака – Державина времен «Фелицы», когда поэт верил в просвещенную монархию, служил ей не за страх, а за совесть и еще не ощущал разлада между своей судьбой и своими стихами.

А вот Некрасова, который в жизни был отнюдь не промах, и крутого помещика Фета поэзия выдавала с головой: Некрасов писал невеселые стихи, а Фет вообще трагический лирик.

Даже самый великий и самый гармоничный из русских поэтов – Пушкин – оставил после себя кучу долгов и, значит, в жизни мастаком не был. И уж никак не годятся в мастаки нищенствовавшие в эмиграции Ходасевич и Цветаева или бездомный, умерший в лагере Мандельштам. Но, помимо житейской неприспособленности, истинных поэтов отличает еще и детская наивность. Прозревая будущее, они сплошь и рядом не видят происходящего вблизи. Борис Пастернак хотел говорить со Сталиным о жизни и смерти, хотя Сталин уже выслал в Сибирь миллионы крестьян, а своим сподвижникам рубил головы налево и направо. А Борис Слуцкий пытался учить директора крупного издательства, одного из столпов отечественного шовинизма, каких поэтов прямо противоположного направления надо издавать. Естественно, что Сталин швырнул телефонную трубку, а шовинист-директор убрал Слуцкого из редакционного совета.

В русской жизни, лишь наступая на горло собственной песне, можно было оставаться мастаком. Державину это удавалось только до тех пор, пока мир для него не раскололся и, говоря словами Гейне, трещина мира не прошла через его сердце. Последние державинские строки о том, что всё вечности жерлом пожрется и общей не уйдет судьбы – гениальны, но это не стихи мастака. Поэтому ничуть не странно, что поэты, как все городские сумасшедшие, выталкиваются на обочину жизни. Негодовать по этому поводу глупо.

Удивляет другое: мастаков после их смерти, а зачастую и раньше забывают, и они в лучшем случае, как сказал Александр Блок, становятся достояньем доцента. Между тем некоторые явные неудачники, окончившие свои дни в нищете, в тюрьме или же самовольно прервавшие свое несчастное существование, впоследствии оказываются в таком читательском фаворе, каким не были избалованы даже самые удачливые мастаки.

Вполне возможно, что сегодня, в период Большого Хапка, когда и очень талантливые писатели порой нет-нет, а забывают об элементарной порядочности, мои соображения покажутся несерьезными. Но они оставляют городским сумасшедшим, которые в русской поэзии еще не перевелись и, надеюсь, никогда не переведутся, утешение и надежду.

В строке Евгения Евтушенко: «Поэт в России больше, чем поэт…» – много смысловых слоев. В ней говорится и о публицистичности поэта, и о его обязанности перед читателями, и еще о многом другом. И уже потому, что Евтушенко сумел множество смыслов вместить в одну строку, он заслуживает похвалы, поскольку осуществил завет своего предшественника Некрасова: написал так, что словам тесно, а мыслям просторно… При этом, вполне возможно, что самого Евгения Евтушенко в этой строке в первую очередь волновал ее публицистический подтекст.

Очень рано, чуть ли не с первых своих публикаций, Евтушенко начал говорить о гражданственности поэзии, а в 1960 году, еще молодым человеком, он твердо и четко заявил:

 
Моя поэзия, как Золушка,
забыв про самое свое,
стирает каждый день, чуть зорюшка,
эпохи грязное белье.
 

Безусловно, эти строки правдивы, а по тем временам они еще и смелые. Евгений Евтушенко вообще выделялся среди собратьев по стихотворному цеху гражданской смелостью. Если про одного гремевшего в сороковых годах автора ходила шутка, что тот первым вступает на разминированное поле, то Евтушенко многие поля пытался разминировать сам.

Правда, в большинстве случаев ему приходилось для этого прибегать к эзопову языку. Прямо указывать на несправедливость, называть зло злом – тогдашняя цензура ему бы ни за что не позволила. Но спасибо Евтушенко и за то, что он делал это доступными ему средствами, хоть в чем-то ослабляя гнет тоталитарного режима.

Впрочем, некоторые считали, что своими стихами Евтушенко не ослаблял, а наоборот, усиливал коммунистическую власть, являя, так сказать, собой либеральный фасад империи. Думаю, что это не так или не совсем так. Уверен, что история все же выставит Евгению Евтушенко оценку со знаком «плюс». Но сегодня, когда все разворочено, когда, как говорил Толстой в «Анне Карениной», всё смешалось, всё переворотилось и только укладывается, когда выросло целое поколение, уже не помнящее коммунистического гнета, мало кто вспоминает о заслугах Евгения Евтушенко. Да и вообще человеческая память штука неблагодарная.

Однако заслуги Евтушенко несомненны. Надеюсь, когда в стране всё более или менее утрясется, ему воздадут должное.

Сейчас ему трудно. Времена изменились. Говорить можно практически все, и гражданской смелостью уже никого не удивишь. Поэзия освободилась от эзопова языка, от публицистичности и эстрадности, качеств далеко небезопасных: создавая Евгению Евтушенко широкую популярность, они все-таки вредили его таланту.

Лет тридцать назад киносценарист и сатирик Владлен Бахнов написал смешной и грустный рассказ. Вот вкратце его содержание. Команду легкоатлетов готовили к соревнованиям, и тренер решил: пусть спортсмены поначалу бегают в мешках. Он считал, что если в мешках они научатся хорошо бегать, то без мешков их вообще ничто не остановит. Но оказалось, что, привыкнув к мешкам, спортсмены бегать без мешков разучились…

Осенью 1963 года я зашел к Евтушенко, и он прочел мне стихотворение «На Печоре», начинавшееся строфой:

 
За ухой, до слез перченной,
сочиненной в котелке,
спирт, разбавленный Печорой,
пили мы на катерке.
 

Стихотворение мне понравилось, но я сказал, что этот хороший стих очень легко превратить в очень хороший, и с разрешения автора карандашом зачеркнул шестнадцать четверостиший, после чего их осталось десять. Евтушенко согласился, что в таком виде стихотворение действительно стало лучше, но добавил, что лучше оно стало для нас, понимающих поэзию, а для тех, для кого он пишет и кому читает стихи с эстрады, оно стало хуже, потому что когда выступаешь перед огромной аудиторией, нужно ориентироваться на самого неподготовленного слушателя и в стихах все должно быть разжевано. И вообще, слушателя нельзя приравнивать к читателю, который всегда может вернуться к началу стиха и перечесть не понятую им строфу или строчку. Слушатель, даже неподготовленный, должен хватать мысль и содержание каждой строки на лету.

Что ж, может быть, оно и так, но мне до сих пор жаль, что стихотворение «На Печоре» напечатано не в сокращенной редакции… Ведь книгу все-таки читают глазами…

Не уверен, что на пике своей славы Евгений Евтушенко был властителем дум, но на эстраде он безусловно государил, потому что зорко, пусть не всегда глубоко, вглядывался в повседневность и тут же озвучивал ее броскими собственного образца рифмами.

Но сегодня он три четверти года проводит в Соединенных Штатах, отчего его соприкосновение с почвой и судьбой России, естественно, ослабело. Его зоркость большей частью остается невостребованной, и публицистический дар – тоже.

Публицистика нынче стала автономным жанром и, похоже, уже навсегда и несомненно, к счастью, отклеилась от поэзии. Когда всё позволено, рифмованная смелость перестает быть смелостью. Читателя ею уже не заманишь, и клюнет на нее разве что чересчур неподготовленный слушатель.

Другое дело, смелость художественная, но Евгений Евтушенко о ней думает, к сожалению, не в первую очередь. Поэтому его пространная поэма «Тринадцать» (1996), в которой он вроде бы бросает перчатку Александру Блоку, оказалась крайне слабой, хотя кое-где в ней и проглядывает прежний талант. Эта вещь тоже написана для слушателя. К тому же – странное дело! – несмотря на то что Евтушенко в ней, как, впрочем, везде, говорит от первого лица – слово я самое ходовое в поэме! – от многократно повторенного местоимения поэма не становится лирикой.

Евтушенко сегодня не только не работает по завету молодого Маяковского:

 
…душу вытащу,
растопчу,
чтоб большая!.. —
«Облако в штанах», 1915
 

но как бы пишет по инерции, словно ему лень остановиться. Никакого – не могу молчать: иначе умру! – в поэме даже отдаленно не ощущается. Устало подлаживаясь к читателю (вернее, потенциальному слушателю), автор настолько равнодушно передает прискучившие, по-видимому, ему самому воспоминания, что получаются не стихи, а проза. Но проза, как известно, в первую очередь нуждается в мыслях.

Примерно в то же время, когда разрасталась слава Евгения Евтушенко, привлек к себе внимание уже немолодой, прежде известный лишь немногим любителям поэзии, Леонид Мартынов. Его вышедший в декабре 1955 года сборник «Стихи» сразу стал событием. Сборник был не явно публицистическим, публицистика в нем прикрывалась остраненной афористичностью, но лирики в там все-таки было меньше, чем завуалированной полемики. Позднее Леонида Мартынова причислили к советским классикам, но сегодня читают его в основном поэты. Широкой славы Евтушенко он не достиг, да и по прочности его популярность уступает, скажем, популярности Бориса Слуцкого. Видимо, причину этому следует искать в некоторой рассудочности его стихов: в них больше ума, чем страсти:

 
Художник
Писал свою дочь,
Но она,
Как лунная ночь,
Уплыла с полотна.
 
 
Хотел
Написать он
Своих сыновей,
Но вышли сады,
А в садах —
Соловей!
 
 
И дружно ему закричали друзья:
«Нам всем непонятна манера твоя!»
 
 
И, так как они не признали его,
Решил написать он себя самого.
 
 
И вышла картина на свет изо тьмы,
И все закричали ему: «Это мы!»
«Художник», 1954
 

Это стихотворение не назовешь лирическим, однако в нем нащупана особенность лирической поэзии. Основа лирики – личность, а страсть – ее кинетическая энергия. Страсть, собственно, и придает стиху то, что Пастернак определил словами:

 
…живым и только,
Живым и только до конца.
«Быть знаменитым некрасиво…», 1956
 

Именно в живом, в жизни заключено бессмертие поэзии. Разумеется, для такого бессмертия весьма важен масштаб таланта. Но важен не только он. Нисколько не меньше важна сила страсти, хотя она тоже лишь одна из составляющих таланта.

Когда Есенин незадолго до смерти писал о себе:

 
Был он изящен,
К тому ж поэт,
Хоть с небольшой,
Но ухватистой силою… —
«Черный человек», 1925
 

он нисколько не кокетничал, поскольку лучше кого бы то ни было знал себе цену. С этой небольшой, но ухватистой силою он пропустил через себя и переломное российское время, и необъятное российское пространство и стал великим русским лириком. Удивительно, что при своей почти безумной жизни Есенин был чуть ли не самым прозорливым лириком. Выражая себя самого, он непостижимым образом выразил и время, и страну, и русскую удаль, и русский надрыв и стал самым любимым поэтом русского народа. При этом он не ориентировался на самого неподготовленного слушателя или на самого подготовленного читателя, а так же, как молодой Маяковский, вытаскивал и растаптывал свою душу…

Можно ли сказать, что Есенин больше, чем поэт? Сомневаюсь.

В 1937 году затравленный Осип Мандельштам начал одно из своих замечательных стихотворений великими словами: «Не сравнивай: живущий несравним…»

Итак, сегодня в России поэты не нуждаются ни в определениях больше или меньше, ни в каких бы то ни было турнирах с выбором королей (все равно выберут не того, как случилось с Северяниным) или в других соцсоревнованиях. И сама российская поэзия не больше и не меньше себя, а равна себе самой. Иначе она не поэзия.

Глава тринадцатая
И творчество, и чудотворство…

Второе слово этой пастернаковской строки (стихотворение «Август», 1953) давно стоило бы занести в Красную книгу, иначе его вконец истреплют. Еще лет что-нибудь тридцать назад мне рассказывал пожилой шофер:

– Раньше я возил начальника, потом надоело, ушел в таксопарк; тут работа творческая: химичить можно.

Впрочем, обычно слово творчество употребляют не так своеобразно: творческие работники, дома творчества и т. д. Даже безголосые эстрадные певицы начинают свои интервью не иначе, как словами: «Мое творчество…»

Меж тем слово это серьезное, оно происходит от того же корня, что и Творец, и уже по одной этой причине обращаться с ним стоит почтительно, а главное, осторожно.

Слово чудотворство такого же высокого слоя, что и творчество. Слава Богу, его еще не затрепали потому, что поэты и писатели, журналисты и дикторы вспоминают о нем реже… Скажем, у Пушкина оно встречается лишь однажды:

 
Князь Шуйский
Святый отец, кто ведает пути
Всевышнего? Не мне его судить.
Нетленный сон и силу чудотворства
Он может дать младенческим останкам…
«Борис Годунов», 1825
 

Меж тем как слово творчество Пушкин употребил трижды: в «Сценах из рыцарских времен», в одной статье и в одном письме. Стало быть, уже в пушкинское время творчество было словом более расхожим. По-видимому, чудотворство представлялось пишущим слишком торжественным словом для обыденной речи; они его как бы стыдились и если употребляли, то непременно с каким-нибудь оттенком. Так, Пушкин вовсе не случайно вкладывает его в уста ханже, прохвосту и клятвопреступнику, будущему царю, Шуйскому.

А удивительно чуткий к языку замечательный наш писатель Лесков употребляет его в слегка резонерском, а по сути насмешливом вступлении к своему замечательному рассказу «Маленькая ошибка (Секрет одной московской фамилии)», 1883:

«Вечерком, на Святках, сидя в одной благоразумной компании, было говорено о вере и неверии. Речь шла, впрочем, не в смысле высших вопросов деизма или материализма, а в смысле веры в людей, одаренных особыми силами предвидения и порицания, а пожалуй, даже и своего рода чудотворства».

(Фраза явно с подковыркой. Вспоминается чеховское: «Подъезжая к сией станцыи и глядя на природу в окно, у меня слетела шляпа. И. Ярмонкин». «Жалобная книга», 1884.) Однако лесковский рассказ написан годом раньше. В нем нарочито искажена грамматика: «…сидя в одной благоразумной компании, было говорено…», и в таком контексте слово чудотворство воспринимается иронически.

Правда, стоит добавить, что подобный речевой оборот есть и у Толстого: «Накурившись, между солдатами завязался разговор» («Хаджи-Мурат», 1903). Но здесь никакой издевки нет. Толстой не заметил, что фраза неправильна, однако у него все равно получилось прекрасно. Но то у него! Пример, подтверждающий извечную истину: то, что позволено Юпитеру, заказано быку…

Надеюсь, работа – слово более точное, или, по крайней мере, более скромное, чем творчество. Во всяком случае, так считала Анна Ахматова. После 1940 года ни в ее стихах, ни в письмах, ни в заметках слова творчество не встретишь; да и в долгих разговорах (а мне посчастливилось много беседовать с ней и о поэзии, и о жизни) она этого слова избегала и морщилась, если при ней его употребляли. А ведь Ахматова была необыкновенно чутка к языку. Впрочем, у настоящего поэта иначе и не бывает! Например, она считала, между словами секрет и тайна – пропасть! При мне она не раз говорила, что нелюбимый ею Брюсов знал много секретов поэзии, но не знал ее тайны. Причем слово тайна, сколько я помню, не имело для Ахматовой множественного числа.

Возвратимся к строке Пастернака: «И творчество, и чудотворство».

Тайна этой строки, как всякая настоящая тайна, необъяснима. Всего два слова – одно немилосердно истрепанное, и второе, употребляемое редко и почти всегда с иронией – соединенные союзами создали чудо! А ведь это завершающая строка, в ней последний выдох, разрядка, как раньше говорили – катарсис. И в ней взлет в небо:

 
Прощай, размах крыла расправленный,
Полета вольное упорство,
И образ мира, в слове явленный,
И творчество, и чудотворство.
 

Такие строки, благодаря точности попадания, запоминаются тотчас. Но, разумеется, дело тут не только в точности стихотворного выстрела и не только в афористичности, в умении писать по завету Некрасова так, чтобы «словам было тесно, а мыслям просторно».

Кроме точности, афористичности, насыщенности смысла и пластичности стиха, в этой строфе есть еще чудо, которое собственно и следует назвать поэзией. Без такого чуда поэзии не бывает, без него получаются стихи – плохие или не очень плохие, но, как это ни прискорбно (или, наоборот, прекрасно!), поэзия начинается с чуда и тайны и кончается тоже ими. Без них получается брюсовщина.

Я вовсе не хочу сказать, что Брюсов бездарен. Напротив, он был талантлив и удивительно трудолюбив. Недаром Цветаева свою статью о нем назвала «Герой труда». Брюсов был точен и афористичен. Многие его строфы отлично запоминаются, некоторые даже вошли в язык и стали чуть ли не поговорками:

 
Юноша бледный со взором горящим,
Ныне даю я тебе три завета:
Первый прими: не живи настоящим,
Только грядущее – область поэта.
«Юному поэту», 1896
 
 
– Каменщик, каменщик в фартуке белом,
Что ты там строишь? кому?
– Эй, не мешай нам, мы заняты делом,
Строим мы, строим тюрьму.
«Каменщик», 1901
 
 
Вперед, мечта, мой верный вол!
Неволей, если не охотой!
Я близ тебя, мой кнут тяжел,
Я сам тружусь, и ты работай!
«В ответ», 1902
 
 
Бесследно все сгибнет, быть может,
Что ведомо было одним нам,
Но вас, кто меня уничтожит,
Встречаю приветственным гимном.
«Грядущие гунны», 1905
 

Пастернак, может быть, как никто понимавший, что такое поэзия, но человек по натуре благодарный, никогда не порицал Брюсова. Перед войной он заметил: «Если Брюсов нам кажется более сухим, чем вечно вдохновенный Блок, то это потому произошло, что Брюсову пришлось открыть для Блока урбанизм, а самому пришлось остаться блюстителем определенного движения» (Стенограмма брюсовского вечера, 1938).

В стихах Пастернака не меньше точных афористичных строф, чем у Брюсова:

 
Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлет раба,
И тут кончается искусство,
И дышат почва и судьба.
«О, знал бы я, что так бывает…», 1932
 
 
Но продуман распорядок действий,
И неотвратим конец пути.
Я один, всё тонет в фарисействе. Ж
изнь прожить – не поле перейти.
«Гамлет», 1946
 
 
Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну.
Ты вечности заложник
У времени в плену.
«Ночь», 1956
 
 
И в значеньи двояком
Жизни бедной на взгляд,
Но великой под знаком
Понесенных утрат.
«Вакханалия», 1957
 

Длить список таких пастернаковских цитат можно до бесконечности. Вот сколько у него волшебства! (Чуть не сказал чудес, но тотчас вспомнил, что Ахматова употребляла это слово тоже только в единственном числе. Исключение она делала лишь для сыска, который называла Двором чудес).

Сравнивая пастернаковские строфы с брюсовскими, мы замечаем в тех и в других четкость и точность мысли. Но, пожалуй, на этом сходство кончается. Причем там, где Брюсов завершает стих, Пастернак его лишь начинает. Брюсов хочет, чтобы его строки стали цитатами, часто этого добивается, после чего, по-видимому, считает свою задачу исполненной. Ему кажется, что он, разгадав тайну поэзии (на самом деле – только секреты!), может поставитьее на поток. Подобно пушкинскому Сальери, он мог бы сказать о себе:

 
Музыку я разъял, как труп.
Поверил Я алгеброй гармонию.
 

Брюсов «работает над стихами каждый день в определенные часы, правильно и регулярно. Он гордится этим, как победой над темной стихией души» (И. Эренбург «Портреты современных поэтов», 1923). А вот Пастернак словно бы не замечал своей точности и афористичности и шел дальше:

 
За поворотом, в глубине
Лесного лога,
Открыто будущее мне
Верней залога.
Его уже не втянешь в спор
И не заластишь.
Оно распахнуто, как бор,
Всё вглубь, всё настежь.
«За поворотом», 1958
 

Такие, казалось бы, не сочетаемые слова, как вглубь и настежь, без сомнения для позднего Пастернака – ключевые. Без них к его творчеству и чудотворству не прикоснуться.

Вернемся к стихотворению «Август», которое завершается этой строкой. Оно, в свою очередь, входит в цикл «Стихотворения Юрия Живаго», который составляет последнюю, семнадцатую часть знаменитого романа. Однако, как ни пытался Пастернак сделать своего героя-доктора поэтом, убедить в этом читателей, он, на мой взгляд, не сумел. Юрий Живаго остался лишь романным персонажем, а стихи, которые ему приписывает автор, всегда были и навсегда останутся пастернаковскими. В этом отношении Юрию Живаго повезло куда меньше, чем Игнату Лебядкину, чьи строки:

 
Жил на свете таракан,
Таракан от детства.
И попал потом в стакан,
Полный мухоедства… —
 

никому не придет в голову приписывать писателю Достоевскому, настолько они в характере капитана Лебядкина, без них Игната Лебядкина как бы и нет…

Что же до семнадцатой части – «Стихотворения Юрия Живаго», то она, на мой взгляд, выше всего романа, а стихотворение «Август», в свою очередь и опять, как мне кажется, вершина всего, вмещающего сплошь одни шедевры цикла. Начинается «Август» с описания поселка Переделкино и переделкинского дома:

 
Как обещало, не обманывая,
Проникло солнце утром рано
Косою полосой шафранового
От занавеси до дивана.
 
 
Оно покрыло жаркой охрою
Соседний лес, дома поселка,
Мою постель, подушку мокрую
И край стены за книжной полкой.
 

Рифма в первых двух строфах по-пастернаковски праздничная, роскошная, в первой – она даже сверхдактилическая:

 
Я вспомнил, по какому поводу
Слегка увлажена подушка.
Мне снилось, что ко мне на проводы
Шли по лесу вы друг за дружкой.
 

В третьей строфе несомненная, но, возможно, неосознанная перекличка со стихотворением «Елене» из книги «Сестра моя – жизнь»:

 
Юность в счастье плавала, как
В тихом детском храпе
Наспанная наволока.
 

И там и здесь речь идет о сне, там – наволока, здесь – подушка, но там счастье, а здесь – смерть… Любопытно, что едва Пастернак отходит от описательности, рифмы теряют свою праздничность, становятся буднично-тускловатыми: подушка – дружкой. По-видимому, если бы они зазвучали бравурно, то могли бы помешать другим строфам, в которых уже различим голос трагедии.

 
Вы шли толпою, врозь и парами,
Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня
Шестое августа по-старому,
Преображение Господне.
 

На полвека раньше, 6 августа 1903 года, Пастернак упал с лошади, едва избежал смерти, и поэтому праздник Преображения приобрел для него особое значение. (Опять же для него, а не для Юрия Живаго). Вот как Пастернак описал этот случай в очерке «Люди и положения» (1957):

«Отец задумал картину „В ночное“. На ней изображались девушки из села Бочарова, на закате верхом во весь опор гнавшие табун в болотистые луга под нашим холмом. Увязавшись однажды за ними, я на прыжке через широкий ручей свалился с разомчавшейся лошади и сломал себе ногу, сросшуюся с укорочением, что освобождало впоследствии от военной службы при всех призывах».

А еще раньше, в 1913 году, к десятилетию этого события, Пастернак написал прозаический набросок:

«Еще накануне, помнится, я не представлял себе вкуса творчества. Существовали только произведения как внушенные состояния, которые оставалось только испытать на себе.

И первое пробуждение в ортопедических путах принесло с собою новое: способность распоряжаться непрошеным, начинать собою то, что до сих пор приходило без начала и при первом обнаружении стояло уже тут, как природа».

Как природа – тоже ключевые слова, причем ключевые для всей полувековой стихотворной работы Пастернака.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации