Текст книги "Марусина заимка (сборник)"
Автор книги: Владимир Короленко
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 39 страниц)
XII. Сумерки в тюрьме
Выйдя из камеры Канарского, я еще некоторое время прохаживался по коридорам.
Коридоры все больше темнели. Трудно представить себе, как грустно разливаются по тюрьме вечерние сумерки. Узкое, длинное, замкнутое темными стенами пространство коридора прохвачено кое-где полосками света из открытых дверей камер и из окон на обоих концах… По мере того как эти полоски постепенно тускнеют, какая-то робкая тишина понемногу сменяет оживление и ругань тюремного дня. Движения мало; в коридорах скучно и даже как-то страшно. Это длинное, узкое, темнеющее пространство кажется каким-то фантастическим тоннелем в подземельях катакомб. Изредка мерцает тусклый свет сумерок в дальнее окно, но оно так далеко и притом – ведь в этом окне… решетка!..
Арестанты предпочитают в это время сидеть по камерам, хотя они еще не заперты… Они собираются в кучки на нарах, и, проходя мимо дверей, вы услышите в камерах тихий шепот или одинокий ровный голос рассказчика… Это какой-нибудь сказочник, человек очень ценный для всей камеры, под покровом фантастического сумеречного часа заводит овое:
…Было, братцы, в тридесятом царстве; в не-нашем государстве…
И слушатели переносятся воображением в не наше государство, где и для них, серых кандальников, реки текут медвяной сытой.
Или какой-нибудь бывалый человек, бродяга, улегшись во весь рост на нарах, заложив руки за голову, мечтательно уставившись глазами в потолок, рассказывает внимательной аудитории о своих странствиях «по морю» на плотишке, о разных народах дикой Сибири, о каменистом Соколином острове, о проворном буряте Забайкалья…
– Вредный народ… От ихней руки много русских людей смерть себе получили…
И слушатели следят с замиранием сердца интересный рассказ, и забывает серая шпанка о постылой содержающей тюрьме, уносясь воображением за отважным «русским человеком», пробирающимся по тропкам бурятских лесов.
Грустно кончаются обыкновенно эти рассказы:
– После эстого, братцы мои, случая стали у меня шибко ноги пухнуть… потому вода студеная, одежи нет, весь обносился, шел дальше мокрый… Чистая смерть…
– Ах, ты, господи!..
– Вижу: не судьба мне и этот раз за Камень перебраться… И пришел я, братцы, в Катеринбурхи-городе к исправнику, да и арестовался…
– Эхма! – А ты бы как-нибудь перемогся, – жалостно выкрикивает молодой слушатель, не могущий примириться с таким печальным концом захватывающей эпопеи.
– Поди, попробуй, – мрачно возражает бывалый человек на это восклицание…
В один из таких вечеров мне и самому пришлось быть свидетелем очень грустного эпизода. Сидя на окне нашей камеры с Завязкиным, я услышал на улице, уже затянутой сумерками, грустную песню. Какая-то рослая, сгорбленная фигура двигалась мимо тюрьмы ровным, неторопливым шагом с легким перевальцем. Так ходят люди, которые знают, что сколько ни иди, никуда от судьбы не уйдешь… Котелок, болтавшийся рядом с котомкой за спиной человека, показывал, что это вступал в губернский город бродяга. Кажется, он был под хмельком и пел негромко грудным голосом арестантскую песню:
Что ж ты, сокол мой прекрасный,
Что ты крылья опустил?
– Бродяга, бродяга идет, – живо произнес Завязкин, и Ириней с любопытством подошел тоже к окну.
Между тем грустная песня о прекрасном соколе, по-видимому, залетела в камеры и всюду возбудила любопытство. Из разных окон на улицу послышались оклики:
– Дядя, а, дядя, постой…
Бродяга остановил свое беззаботное шествие, повернулся к тюрьме, снял какой-то солдатский блин, покрывавший победную головушку, и поклонился разом всему фасаду «Содержающей».
– Здравствуйте, господа поштенные…
Тюрьма и воля в лице этого рыцаря таежных тропок стояли друг против друга и обменивались приветствиями:
– Куда ты это с котелком прёшь… Аль заблудился?… – насмешливо спрашивает тюрьма.
– Это он, братцы, в каталажке огонек разводить станет… Чайку с дороги попьет.
– К полицместеру на побывку… Родня ему приходится, – острит тюрьма, насмехаясь над бродягой, изменяющим своему знамени в середине пути.
– Гляди, ребята, и бродни еще в подарок несет, – замечает кто-то пару запасных бродней, висящих у пояса.
– Халат, гляди, целехонек, кажись!..
– В таком халате в тайге зиму перезимовать можно…
Бродяга спокойно стоит под градом насмешек, выжидая, пока тюрьма угомонится. Вдруг один из арестантов в окне поближе, по-видимому, признал в бродяге знакомого.
– Шовяк!.. Ты, что ли?…
– Я самый, – ответил бродяга.
– Бывалый бродяга, – поясняет Ириней.
Я и сам замечаю: имя Шовяка произвело среди арестантов некоторую сенсацию. Насмешки стихли.
– Арестоваться идешь?
– Арестоваться…
– Что больно рано?
– Неволей, братец ты мой: ослеп вовсе…
Тюрьма молчит, как будто содрогаясь от спокойного тона, каким бродяга произносит эти слова. Теперь только и слышно два голоса. Арестант, узнавший Шовяка, спрашивает; тот отвечает.
– Как же это с тобой, а?…
– А уж не знаю. От воды, надо быть; три часа в озере по самую шею сидел… А вода нынче, сам знаешь, – студеная… После этого вот и стало в глазах мутиться. Чать темная вода ударила. В одном глазу теперича будто маячит что-то, другим как есть не вижу… Два раза в овраг падал… Как еще Бог сохранил…
– Ах ты, господи! А в воде пошто сидел?
– Чалдоны имали наших… Слышь, – Федька Кожан над девчонкой чего-то напакостил… пять деревень на нашего брата поднял. Сколь переимали, побили тоже которых. Бяда!..
– Ах, пакостник! Самого-то что же, поймали?…
– Нет… Ну да, чать, наши с ним разделались сами… Вот теперь Шовяку шабаш ходить… Исходился…
Молчание.
– Ну, чать, может оправишься, дядя…
– Где уж!.. А что теперь исправник-то тот же?
– Он. Да ты лучше к полицместеру ступай. Исправника, чать, и в городе-то нету.
– И то к полипместеру. Ну, братцы, до повидания. Чать, завтра свидимся.
– Приходи! Просись у смотрителя в двадцатую камеру. Тут я.
– Ладно.
И бродяга тем же ровным шагом, с развальцей, пошел по широкой, немощеной улице.
Только теперь мы заметили, что он постукивает перед собой палкой…
А сумерки налегали на тюрьму еще тяжелее.
XIII. На окнах
По мере того как время близится к поверке, незадолго перед «повесткой», заставляющей расходиться на ночь по камерам, группы арестантов, стоящих у окон и сидящих на подоконниках к стороне женской тюрьмы, увеличиваются. Еще в первый вечер, тотчас после прибытия в «Содержающую» я заметил эти кучи людей, залепивших стекла; теперь я знал уже, что это жертвы общего всем смертным чувства, принимавшего в «Содержающей» особые формы.
– Не ходи ты «на окна сидеть», – говорил Ириней Федору Иванову дружеским тоном. – Брось ты эту Агашку, старый ты дурак!.. Изведет она тебя, старого, право, изведет…
Но Федор Иванов только краснел и угрюмо отмалчивался, не слушаясь добрых советов. Тюремный амур захватил крепко в свои когти мягкое сердце старого служаки, выбитого из торной колеи и на распутьи жизни легко поддавшегося соблазну. Стоило дебелой Агаше появиться на окне с шитьем или вязаньем, как Федор Иванов, по какому-то чутью, вставал со своей койки и брел к окну, точно сонная муха на свет. «Сидеть на окне» стало в «Содержающей» особым термином.
– Что Степка-жиган ноне на окне с кем сидит? – спрашивали арестанты о ком-нибудь из любителей.
– С Сонькой.
– А как же Матрена-то?
– Матрену бросил. Она теперь с Лялиным связалась; да еще, слышь, какую рубаху ему прислала прошлое воскресенье.
Таким образом «Содержающая» завязывала с окон платонические нежные сношения с женской тюрьмой… Как везде, эти невещественные отношения требовали известных вещественных символов. От любовника требовались подарки «на платье», «платочек аленький», иногда башмаки, иногда деньги. Дамы дарили кумачные или ситцевые рубашки, чинили белье, пересылая эти подарки во время воскресных свиданий, происходивших в общей, назначенной для этого комнате.
Агаша слыла первой красавицей женской тюрьмы, и ее полная фигура, рисуясь за решетками, зажигала во многих сердцах нежное пламя. Мне говорили, что она разорила уже несколько «Иванов», а теперь между нею и Федором Ивановым начинались уже сцены охлаждения, с одной стороны, и ревности, с другой. Все, что приносила Федору Иванову его супруга, он обращал на подарки Агаше, и теперь эти подарки уже истощались.
Меня заинтересовали эти любовные сцены, и, выйдя из камеры Канарского, я подошел к окнам. Сидеть на подоконниках всем желающим было невозможно, поэтому в каждую данную минуту на них помещались только по две пары: двое мужчин и – в женской тюрьме – две женщины. Остальным приходилось довольствоваться возможностью видеть свои предметы на втором и третьем плане. Переговоры велись больше пантомимой. При этом соблюдалась довольно строгая очередь. Посидев на подоконнике, счастливец уступал место другому, и на противоположном окне тоже происходила соответствующая замена. От этого в толпе у окон происходило постоянное движение, и эта живая куча таким образом еще более напоминала кишащую кучу насекомых.
Когда мы с Зиминым, стоя в стороне, наблюдали эти любовные сцены, я заметил в толпе Федора Иванова. Окна были заняты другими, но бывший «помощник» терпеливо дожидался своей очереди, то и дело впиваясь в противоположное окно жадными глазами. Агаши еще не было видно. По мере того как пары сменялись, Федор Иванов подвигался ближе к окну.
– Вот, посмотрите, как он будет прощаться с Агашей: самая интересная минута, – пояснил Зимин.
– Как это прощаться, почему?
– Да просто, они будут обмениваться пожеланиями спокойной ночи, вот увидите сами.
В это время мимо нас, проталкиваясь к окну, прошел Синицын. Зимин схватил его за рукав, тот повернулся.
– Пусти, Зимка, некогда мне, – отмахнулся удалой купец. Вид у него был самый злодейский и сокрушительный: шапка набекрень, халат нараспашку, а манишка сверкала далеко среди серых сумерок.
– Да что ты это? Вправду затеял Агашку у Иванова отбивать?…
– Пусти!
– Дурак!., да ведь ей нужны подарки, а у тебя только и есть, что две манишки.
Синицын тряхнул самонадеянно кудрями, улыбнулся самой злодейской улыбкой и, вырвавшись из рук Зимина, протискался туда, где стоял Федор Иванов. Последний, заслышав разговор шепотом, подозрительно повернулся. Когда он увидел Синицина, по его лицу прошла как будто судорога. Но купец уже стоял рядом с ним, беззаботно глядя по сторонам…
– Подлец этот Синицын, – весело засмеялся какой-то арестантик, стоявший с нами рядом. – Беспременно присушит к себе Агашку, даром что гол!
– А манишка-то? – возразил другой.
– То-то манишка!.. Манишкой-то он ее и возьмет. Да, кстати, она же и крахмалить их станет…
– Ну, да и сам тоже молодчина.
– Не Иванову чета, конечно…
Было заметно, что среда покровительствует этому злодею, посягавшему при помощи манишки на счастие двух нежных сердец. Лицо Федора Иванова потемнело.
Между тем пары сменяли друг друга; мы с Зиминым тоже протолкались вперед. Хотя таким образом мы нарушали чьи-то права, но арестанты любезно сторонились, давая мне дорогу. Большинство усмехалось при этом моему желанию видеть их нежности; почти все старались отнестись к этой процедуре с шутливой иронией, но у многих лица заметно краснели, глаза сверкали. Федор Иванов был возбужден и бледен.
Вот, наконец, он на подоконнике. На противоположном окне, оправляя платье и, видимо, кокетничая, появилась Агаша. Было еще довольно светло для того, чтобы видеть дебелую фигуру тюремной красавицы на расстоянии узкого переулка. На шее у нее виднелся беленький платочек, подаренный Федором Ивановым; с полной руки, которою она держалась за решетку, спустился рукав, обнажив ее до локтя. Синицын, избоченившись, стал у самого окна и галантно приподнял за спиной законного любовника свою шапочку. Агашка посмотрела на обоих каким-то неопределенным взглядом.
На дворе раздался рокот барабана, – это была первая повестка. В толпе движение стало оживленнее.
– Скорей, ребята, полно, – торопили задние тех, кто занимал окна.
Наступила минута прощания.
– Смотрите теперь, – шепнул мне Зимин.
Федор Иванов припал к решетке. В противоположном окне ясно выступила полная, роскошная фигура Агаши, проделывавшая пантомиму прощания.
Сначала сверкнули белые кисти, захватившие пальцами прутья. Потом появилось в квадрате решетки белое, сдобное лицо с полными, красными губами, которые, казалось, посылали немой поцелуй.
– Ай да Агашка! Ну и баба! – раздавался ропот одобрения среди арестантов.
И Агашка, сверкнув белыми зубами и томно поводя глазами, продолжала пантомиму. Теперь она откинулась несколько в глубь темного окна и на минуту скрылась, и затем из-за решетки вдруг появились ее полные обнаженные до локтя руки, которые протянулись над улицей, простираясь к нашему окну. Опять лицо тюремной обворожительницы выплыло на несколько мгновений на свет, и томные глаза впились, казалось, в душу Иванова; потом руки вдруг согнулись в локтях, обхватив переплет решетки, голова откинулась несколько назад, и Агаша прилегла к железу всем своим бюстом. Все это, на взгляд свежего человека, было неприятно, некрасиво, даже отвратительно, но я не мог не заметить, что на чувства этой толпы, уже давно подвергавшейся растлевающему влиянию старой тюрьмы, это зрелище действовало сильно. Мне стало жалко несчастного Федора Иванова, жалко – до омерзения…
А барабан все рокотал… нужно было расставаться. Агаша опять показала лицо и с томной грустью кинула долгий взгляд в нашем направлении…
– Эх, уж и баба! – сказал кто-то с иронией в голосе. – Смотри, Федор Иваныч, к тебе ли только она это ластится?
Федор Иванов вздрогнул и быстро повернулся. За ним с самым блаженным видом стоял Синицын с приподнятой шапочкой и перехватывал томные взгляды Агаши, его глаза искрились, а алые губы улыбались, как будто привет Агаши обращался к нему.
Федор Иванов вздрогнул и, забывшись под наплывом ревности, встряхнул руками, крепко державшимися за решетку.
– Агашка, подлая!.. – крикнул он задыхающимся голосом. – Агашь!.. Ежели ты у меня…
Но дружный смех арестантов заглушил дальнейший возглас. Агаша уже исчезла, на окне уселись две другие арестантки. Синицын, лукаво улыбаясь и тщательно драпируясь своим халатом, уходил от окна с самым победительным видом.
Через минуту звуки барабана неслись к нам настойчивым рокотом, и под этот рокот несчастный Федор Иванов, понурив голову, направлялся в свою камеру. Он был сконфужен, оскорблен и несчастен. Старое, мягкое, изменившее законной супруге сердце разделывалось теперь за эту измену. «Содержающая» тюрьма жестоко расправлялась со своим бывшим тюремщиком.
XIV. В церкви
– Не хотите ли пройти в церковь? – спросил у меня Зимин.
Со двора несся к нам надтреснутый звон колокола тюремной церкви. Была суббота. В мастерских кое-кто прекратил работу, но вообще не видно было, чтобы к вечерне собирались многие. Я пошел вместе с Зиминым и Канарским.
Миновав несколько коридоров и поднявшись в верхний этаж, Зимин отпер небольшую дверь на блоке, и мы вошли в какую-то конурку, заменявшую передний притвор. Церковь находилась в середине, в здании, соединявшем два корпуса; с двух сторон в нее входили из двух корпусов арестанты. Средний ход предоставлялся посторонней публике, входившей со двора в средние двери.
Из переднего отделения мы вошли в боковое отделение самого храма. Это было длинное, довольно высокое и просторное помещение, но оно разделялось саженными темными перегородками на три части. По бокам, за решетками, стояли арестанты; они же помещались сзади на хорах; в среднем отделении стояла остальная публика. Решетки доходили вплоть до солей и у ее ступеней заворачивались под прямым углом решетчатой же дверцей. Таким образом, и здесь мы были с четырех сторон охвачены оградой…
Когда мы вошли, церковь была еще почти совершенно пуста. Молодой арестантик, в чистеньком халате, в белых чистых подвертках, изящно обернутых ремешками, в чищенных ваксой «котах», ходил у иконостаса, зажигая свечи.
Каждый раз, когда он поворачивался к публике спиной, на ней сверкал новенький желтый туз и какие-то буквы.
По лицу это был еще очень молодой человек, почти мальчик. Он ходил как-то сгорбившись, наклонив голову, как всегда ходят в церкви люди, обремененные наплывом благоговейных ощущений. Ступал он тихо и каждый раз, установив свечку, истово и с расстановкой крестился. От Зимина я узнал, что это был тюремный поэт, с произведениями которого читатель уже отчасти знаком. Он был искренно набожен и в длиннейшем послании к некоторым девицам из арестанток (послании, от которого я избавляю читателя, хотя оно и находится у меня в руках), – внушал им, что посылать секретно поцелуи и записки человеку, прислуживающему во время богослужения, – несогласно с правилами истинного благочестия.
Какой-то еще незнакомый мне арестант, с строгими чертами лица и с очками на глазах, ровным и проникнутым голосом читал псалтирь. Этот голос, звучавший размеренно и строго, без повышений и понижений, наполнял пустой храм, отдавался в углах над хорами и проникал в душу привычными с детства впечатлениями вечерней службы…
Последние лучи солнца проникали в окна золотыми полосками, в которых тихо колебалась пыль и синеватый туман от ладана. По временам чьи-нибудь шаги скрипели и смолкали, и опять в церкви стоял только ровный голос чтеца, да еще какой-то шорох и шепот чьей-то молитвы.
Я еще в первый раз был в тюремной церкви, да и вообще в церкви не был уже давно, и теперь на меня ее тишина и спокойствие и ровные звуки начинавшейся службы подействовали особенным образом. Опять, как в то утро после моих снов, – мое сознание двоилось и не могло слить в одно целое воспринимаемых ощущений: с одной стороны, в душу веяло привычным спокойствием; вспоминалась наша светлая гимназическая церковь, и вечернее солнце, глядевшее, как и теперь, в ее окна косыми золотыми лучами, и шелест каштанов в гимназическом саду, и тихое чиликанье воробьев, собирающихся на покой в кустах сирени. И тихий мир, точно веяние невидимых крыльев ангела, касался разнеженной души кроткими воспоминаниями детской, чистой, возвышенной веры…
Но тотчас же разнеженный взгляд падал на эти решетки кругом, слух поражало тяжелое треньканье кандалов на хорах, и на одеждах людей я видел клеймо позора. Когда же поэт-причетник открыл левую дверь иконостаса, я увидел в большом окне над алтарем Распятие. Распятый, казалось, простирал над небольшим храмом свои израненные руки. Вся фигура и эти раскрытые объятия ясно рисовались на фоне светлого еще неба, глядевшего в окно, – но еще яснее выступали из-за них… крепкие прутья железных решеток, вставленных в окна церкви!
Это было горькое напоминание, но… спасибо распятому за эту горечь… Жизнь полна неисходных противоречий. Ее логика неумолима, она ведет от посылки к выводу, от вывода к другому, и так идут целые цепи выводов, стройных, последовательных и неразрывных, как железные звенья… Без тюрем не обходится ни одно общество. Тюрьмы надо запирать, иначе незачем было бы их строить. Церковь – в тюрьме. Из нее можно убежать, как из всякого другого места, стало быть, нужно оградить и церковь… Здесь все так связано, все так поразительно, так неумолимо ясно, что ни откуда вы не услышите возражения… «Реальная» жизнь не имеет аргументов против неумолимой цепи подобных посылок и заключений. Но вот эту цепь внезапно разрывает образ распятого, поднимающийся высоко над нею. Он простирает свои израненные руки, и его черты глядят на логику фактов с неотвратимым укором: «Смотрите, люди, – меня, символ свободы, поместили вы рядом с символом рабства, меня вы заключили за железные решетки, меня, разбившего цепи!..»
И этот укор обращен уж не к арестанту, не к чиновнику, не к офицеру или солдату, твердо знающим свою часть реальной аргументации… он обращается к человеку, проникая в ту глубину сердца, которая живет вечными чувствами любви и правды, куда не достигает поверхностная логика необходимостей минуты. И всякий, имеющий еще очи, – видит страшное противоречие, всякий, имеющий уши, – слышит неотвратный укор… И ум, встревоженный глубоким движением души, – начинает с сомнением пересматривать стройную цепь реальной необходимости: полно, так ли она стройна; нет ли тут где-нибудь роковой ошибки, которая приводит к таким страшным, таким трагическим противоречиям…
Никогда еще ни в одной церкви не испытывал я таких сильных, хотя и смешанных впечатлений… Но это было только в первые минуты. Церковь понемногу наполнялась. Вот вошел смотритель в новом мундире и с каким-то наслаждением умиления стал креститься на иконы. Дружной, шуршащей толпой вошли арестантки и стали с левой стороны среднего отделения у самой ограды (сторонняя публика стояла с правой). Они были в темных платьях, черные платки покрывали их головы; глаза их были потуплены, но из-под темных платков то и дело вырывались быстрые, жадные взгляды женщин, вышедших сюда из своих камер. Вот звякнули кольца завесы, отдернутой рукой священника, стихло ровное чтение арестанта, прозвучал первый возглас:
– Во имя Отца и Сына…
И мое обаяние было разрушено. Дьячок гнусил и торопился, священник возглашал громко, резко, торопливо, с очевидным желанием отделаться поскорей. И мне оба они показались только чиновниками, отправляющими привычную службу. Поэтому я отошел к стенке у выходных дверей, с той целью, чтобы лучше видеть всю эту толпу арестантов, которая теперь представляла для меня просто интересный предмет для наблюдения.
В нашем отделении было очень мало людей, да и то большинство явилось сюда далеко не из одного благочестия. Впереди стоял высокий иконописного вида старик, с длинной седой бородой. Как пояснил мне Зимин, он не пропускал ни одной службы, становился рядом с смотрителем (только за решеткой) и соперничал с ним в числе поклонов. Это рыл очень интересный субъект, старообрядец из Румынии. При первой же нашей встрече, на мой вопрос о том, где лучше жить – у нас или в Румынии, он очень толково и спокойно разъяснил мне, что в Румынии «конституция и веротерпимость»; рассказал много интересного и вообще произвел на меня самое приятное впечатление. И только циник Канарский грубо разрушил мое очарование этой иконописной фигурой, – пояснив, что великолепный старец, неизвестно зачем попавший в Россию и прельстивший божественными словесами какую-то богомолку, согласившуюся ехать с ним вместе, – убил старуху в дороге, за что теперь и сидит в тюрьме. Вообще я и сам разглядел впоследствии страшную, поистине ужасающую выдержку лицемерия и хитрости, скрывавшуюся под этим благолепным старообрядческим ликом. «Бог один», – ответил он мне смиренно на вопрос о том, не считает ли он предосудительным молиться в никонианском храме, но мне кажется, что у него были при этом какие-то свои виды, менее рационалистические, но тем более реального характера.
– Вот еще тоже святой, – громко и бесцеремонно указал мне Канарский на другую коленопреклоненную фигуру. При этом голова усердно молившегося старика повернулась на узких согбенных годами плечах, – и два старческие, но злые и блестящие глаза ожгли нас каким-то особенно тяжелым взглядом. Мне стало как-то жутко, но Канарский с презрительной усмешкой повел плечами. Между тем старик стал опять горячо молиться, крестясь дрожащей рукой и касаясь пола длинной и узкой седой бородою…
– Разбойник первый по округе, – продолжал Канарский свои цинические разоблачения. – Ha днях выйдет из тюрьмы – в четвертый раз подкупает полицию… Других вот держат, бог знает за что, а этот не засидится!..
Два старческих глаза опять тихо поднялись от земли, и опять я испытал тяжелое жуткое ощущение; вероятно, таково влияние взгляда ядовитой змеи. Как я узнал впоследствии, это был действительно главный руководитель и организатор грабительской шайки, имевший громадное влияние не только на своих сообщников, но и на окрестное население, которое он успел терроризировать главным образом тем, что, несмотря на неопровержимые улики, каждый раз выходил сух из воды. Я имел случай узнать о судьбе многих из моих знакомых по «Содержающей» тюрьме; я узнал, между прочим, что «Безрукого» (так звали этого старика, так как одна рука у него была прострелена) и на этот раз выпустили из острога очень скоро.
Раскланявшись со мной по обыкновению очень галантно, – прошел вперед Синицын. Он был одет, как всегда: нижние части костюма болтались истрепанной и грязной бахрамой; халат одет нараспашку, но воротник крахмальной рубашки сверкал необыкновенной белизной, и шея была повязана тем же цветным галстуком. Тщательно причесанные курчавые волосы лоснились, глаза глядели вызывающе бойко. Он остановился у самой ограды; дощатая переборка скрывала все изъяны его костюма, и сквозь решетку публике и тюремным дамам виднелась только блестящая часть купецкой фигуры. Синицын не потрудился даже перекреститься, как тотчас же вступил в какие-то таинственные переговоры с полнолицей женщиной, стоявшей в кучке арестанток. На ней было то же крашенинное платье и тот же платок, как и на остальных арестантках, но ее фигура как-то сразу выделилась из этой массы. Я узнал в ней Агашу.
Синицын играл глазами, как будто спрашивал о чем-то. Женщина краснела, отрицательно мотала головой и потупляла глаза. Вдруг что-то беленькое сверкнуло в воздухе, перелетело через решетку и упало к ногам красавицы. Она тотчас же придавила ногой упавшую бумажку и затем, наклонясь, будто для поклона, подняла ее с полу.
Синицын самодовольно улыбнулся и красиво облокотился рукой на досчатый барьер решетки. Канарский, почему-то благоволивший к этому странному красавцу, глядел на его проделки с снисходительной улыбкой.
Были в нашем отделении еще две фигуры старых арестантов, уединившихся в незаметные уголки и там стоявших на коленях. Эти молились искренно и с сокрушением. В остальной серой массе, понемногу прибывавшей, не было заметно ни малейших признаков молитвенного настроения. Арестанты входили в церковь и выходили из нее, стуча дверьми, – просто с видом людей скучающих и не знающих куда девать время. У входа, то есть подальше от начальства, слышался шепот, иногда смех или разговоры, шутки, а иногда прорывалось богохульство. Вообще, сколько я заметил, среди арестантов мало набожных людей, и религиозное настроение в этой среде падает ниже среднего уровня обыкновенной народной массы. Даже среди бродяг, в которых жизнь, исполненная опасностей и приключений, развивает мистицизм и суеверие, – нередко можно встретить крайних вольнодумцев. Впрочем, мне пришлось близко узнать двух из них, которые, отрицая Бога и провидение, твердо, однако, верили в существование черта («сами видели в тайге») и в приметы.
К концу службы, когда в церкви нагорели свечи, а снаружи луна глядела в окна и золотила края железных решеток, народу стало значительно больше, так что, когда вечерня кончилась, мне пришлось выходить уже с целой толпой. В коридорах тускло горели лампы, освещая движущиеся серые фигуры. Кое-где лязгали кандалы, слышалась ругань. И вдруг на лестнице, почти из-под ног у меня вырвалась маленькая детская фигурка.
Я почти не верил глазам. Белокурый мальчишка лет четырех, в парусиновом пиджаке, бойко пробирался среди арестантов, то и дело уклоняясь от протягивавшихся к нему рук. Он чувствовал себя, по-видимому, как дома и только, видимо, куда-то торопился, направляясь очень уверенно по лабиринту коридоров.
– Пустите, дяденька! – просился он, когда какой-нибудь кандальник схватывал его своими грубыми руками.
– A-а, пусти! Ты куда, постреленок, бежишь?
– К тятьке… Дяденька, пусти-и!..
– Ну, ну, ступай! Тятька гостинцы припас.
И грубая рука гладила белую головку, а мальчонка опять вьюном извивался в толпе, уклоняясь от ее любезностей.
Это был сын Иринея, воспитывавшийся в соседнем приюте; по субботам его отпускали к отцу.
XV. Последний вечер
Придя в свою камеру, я не узнал ее: стол, на котором Ириней всю неделю работал гильзы, теперь был очищен из-под принадлежностей этого производства, и на нем стоял небольшой ярко вычищенный самовар. Самовар кипел и бурлил, кидая от себя струи пара; две свечки освещали камеру, и все это придавало ей праздничный нарядный вид. Сам Ириней сидел на средней кровати и, весь сияющий, с торжествующим видом смотрел на своего мальчишку, который деловым шагом ходил по комнате, рылся под подушками, на столах, заглядывал под кровати. Ириней целую неделю постукивал своей палочкой и свертывал гильзы – для одного этого вечера. Теперь его черные быстрые глазки сверкали, и, когда маленький Ириней, разыскав где-нибудь под тюремной подушкой новый клад, состоящий из пятачковой конфетки или копеечной свистелки, заливался детским негромким смехом, Ириней большой подскакивал на своем сиденьи и обводил остальных зрителей торжествующим взглядом. Маленькая фигурка очень напоминала самого Иринея, и даже одет был мальчик в такую же парусиновую пару. Эта миниатюрная копия бывшего писаря представляла центр всеобщего внимания: для нее сверкал и шипел самовар, для нее горели две свечки, на нее были обращены все взгляды. Завязкин снисходительно поощрял мальчишку в его поисках, и даже на лице Федора Иванова исчезло обычное темное выражение: его черты прояснились, глаза глядели спокойно, и на губах скользила умиленная улыбка. Казалось, он забыл измену Агаши; казалось, присутствие маленького человека в парусиновой паре прогнало всю ту горькую гадость, которая нарастала в душе тюремщика-арестанта от Агашкиной «присухи»; быть может, он вспоминал своих детей, и чистые воспоминания водворялись на месте помыслов грязной и неестественной страсти.
Наконец, все клады были разысканы. Маленький Ириней остановился среди камеры и пытливо взглянул на большого Иринея.
– Все теперь? – спросил он шепелявя.
– Все.
– Ну, так давай, папка, чай пить, – распорядился герой тюремной минуты, чрезвычайно солидно карабкаясь на кровать, у которой стоял стол с самоваром.
Кроме ребенка, никто не садился к столу. Все предпочитали смотреть, как маленький гость, разложив кругом свои сокровища, пил чай и в то же время осматривал подарки.
Между тем около камеры стали толпиться арестанты. Несчастная шпанка стояла плотной кучей за открытою дверью, заглядывая в камеру и тихо обмениваясь замечаниями. И не одно сердце билось воспоминаниями о семье, о таком же белокуром мальчишке, оставленном где-нибудь далеко. Не одна голова низко опускалась на грудь, и не одна жесткая рука подымалась украдкой, чтобы смахнуть непрошенную слезу, набегавшую невольно на ресницы.
Некоторые из арестантской аристократии проталкивались в камеру и тихо садились на кровати или на стулья, стараясь не мешать болтовне ребенка. Между прочим, в числе этих посетителей я заметил Канарского. Он вошел в камеру, потупя глаза, с каким-то сконфуженным видом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.