Текст книги "Марусина заимка (сборник)"
Автор книги: Владимир Короленко
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 39 страниц)
Наконец, цитированная выше картина двора заканчивается упоминанием о прибытии стряпчего, причем поэт иронически замечает, что еще раз -
«Шпанья в правде убедилась»,
и поэтому вся эта «кобылка» стремится массой навстречу «жданному стряпчему», который пришел разрушить еще сотню-другую горячих ожиданий…
Шпанка вечно ждет и надеется. Без этого ей оставалось бы околевать целыми кучами, потому что действительность для шпанки хуже самой смерти.
X. Дворянская камера
Камера была длинна и узка. Над ее дверью виднелась темная доска, и на ней можно было, приглядевшись, прочитать надпись: «для привилегированного сословия».
«Привилегии» камеры состояли в том, что вместо обычных «нар», вдоль ее стенок стояли три кровати (для меня поставили четвертую), два столика и три простых стула. В остальном камера была, как и все; грязные стены, обваливающаяся штукатурка, темная дверь с «оконцем». Из окна с решетками виднелась та же улица и дальше – то же поле с разбросанными там и сям лачугами…
«Привилегированное сословие» имело в камере трех представителей, три жертвы житейских превратностей, на которых лежал общий отпечаток этой несчастной, несмотря на всю свою «привилегированность», каморки. Все трое были одеты в «свои» костюмы, но эти костюмы загрязнились, потерлись и облупились, как штукатурка грязных стен. Все трое своими приемами и всей своей наружностью старались выделить себя из остальной тюремной массы, но и эти приемы и наружность как-то потускнели и стерлись, как надпись над дверью каморки. Что-то угнетенное, поблекшее и грустное лежало общим отпечатком на всех трех «привилегированных» фигурах, и в первые минуты этот «общий тон» сглаживал в моих глазах индивидуальные особенности моих новых соседей.
Однако вскоре это впечатление исчезло, и я увидел, что имею дело с тремя особами, совершенно различными и по характеру, и по наружности, и по прежнему общественному положению. Наконец, самая горечь превратности, которую претерпевали все трое, имела различные степени.
Во-первых, г-н Завязкин, с которым я имел удовольствие приятно беседовать вчера сквозь оконце крепко запертой двери, был самою блестящею и, так сказать, центральной фигурой в камере. Молодой, высокого роста, стройный брюнет, с длинноватым «птичьим» носом, пухлыми, приятно складывавшимися губами, – он блистал изящными манерами и хорошо выработанным разговорным стилем. Видно было, что до наступления «превратности» он вращался в обществе, танцовал польки и вальсы, беседовал с губернскими дамами, говорил комплименты и при этом ловко пощелкивал каблуками. Теперь на все это налег отпечаток меланхолии, точно слой пыли на полированную поверхность, и полные приятные губы г-на Завязкина складывались в философически грустную улыбку. Видно было, что он сознает свое превосходство над сожителями и даже считает своей обязанностью снисходительно поддерживать их примером своей твердости в несчастий.
Ириней Пересыпкин, маленький, круглый человечек лет тридцати, облаченный в грязную пару, – до заключения в тюрьму был волостным писарем. В тюрьме он занимался гильзовым производством и отчасти торговлей. Целые дни он постукивал своим валиком и свертывал гильзы, отрываясь от этой скучной работы лишь за тем, чтобы отпустить покупателю готовую пачку гильз или четверку табаку, который в привилегированной камере N-ской тюрьмы не составлял запретного товара. В этой небольшой фигуре виднелось что-то юркое, энергичное; видно было, что эта сидячая жизнь далеко не свойственна деятельной натуре Иринея, но он успел отлично приспособиться. В его бегающих черных глазах отражалась чисто сибирская плутоватость.
Но вся меланхолия привилегированной камеры сосредоточилась, будто в фокусе, на третьем жильце – Федоре Иванове, а его судьба являла, без сомнения, самую жестокую игру превратностей. Еще два года назад он был помощником смотрителя той самой тюрьмы, где теперь проводил горестные дни под замком. Он не износил еще той самой фризовой шинели, в которой некогда видели его здесь же, в этом самом здании, распоряжающимся и отдающим приказания; он имел тогда власть карать и миловать арестантов, представлять к взысканиям или наградам ключников и коридорных… А теперь те же ключники, с равнодушием, выработанным двухлетней практикой, обращались к нему каждый вечер со словами: «Пожалуйте, пожалуйте, Федор Иваныч, в камеру. Запирать вас пора…»
Федор Иваныч грустно направлялся в камеру мимо какого-нибудь ключника Федота, некогда трепетавшего перед ним, а ныне державшего одной рукой двери настежь, а другой замок для запора.
И Федот его запирал, и Федот не догадывался даже, какой камень ложился на сердце его бывшего начальника, когда последний, потупя глаза, переступал через порог готовой захлопнуться двери!..
«Дело», из-за которого жильцы камеры попали сюда, было их общее дело, и, быть может, этим объяснялась их тесная дружба. Насколько я мог понять из более или менее деликатных намеков, – Завязкин употребил один из своих многочисленных талантов на изображение чьей-то подписи на каком-то документе. Ириней получил документ и соблазнил Федора Иванова, который, в своей форме помощника тюремного смотрителя, отправился с документами в казначейство. Остальное понятно. Уже около двух лет компанионы сидели в N-ском остроге. Эти долгие месяцы сказывались нищетой костюмов, землистым цветом лиц, надтреснутыми нотами в голосе.
Однако для Иринея и Завязкина не все еще было потеряно. Я уверен, что в настоящее время (по истечении нескольких лет) Завязкин уже оперился, забыл про тюрьму и опять танцует на вечерах где-нибудь в Чите, Баргузине или, на худший конец, в Киренске, – ловко щелкает каблуками и щеголяет манерами. «Лишение некоторых прав» нисколько не препятствует ни легкости ног, ни снисканию благосклонности дам. «Вам, быть может, известно, сударыня, – говорит г-н Завязкин исправнице, потупляя огненные взоры и слегка вздыхая, – что и сам я… страдал от людской несправедливости…» И грудь исправницы подымается сочувственным вздохом…
Ириней, вероятно, тоже устроился, хотя должно быть в другом роде. «Сам в остроге сидел!» – это для сибирского писаря рекомендация вовсе не из худших. – «Я, батюшки мои, себе такую теперь каналью-писаря достал, – любо!.. уж этого у меня на мякину не подденут… Одним словом, – сам в остроге сидел!..» Вероятно, эта рекомендация облегчила Иринею возможность пристегнуть свою лодочку к ладье какого-нибудь заседателя или даже к более значительному кораблю исправника. А уж тогда, – остается только не зевать и положиться на волю Божию. Конечно, и это общее плавание может закончиться в той же мирной пристани, но… что же из этого?…
Пока в Сибири будет действовать скрипящая и ржавая машина отживших учреждений, и, главное, – пока над Сибирью будет лежать наша общерусская боязнь света, свободного слова и гласности, – до тех пор перед ловкими людьми, получившими диплом опытности в остроге, дорога не закрыта. Да это так натурально и так понятно: везде мы отличаем «теорию» от практики. Закон, законность, даже самая примитивная, – для Сибири уже давно превратилась в «теорию», чуть не в утопию, а что такое сибирская практика, – знают все: в Якутске многие еще помнят полицеймейстера, заведомого конокрада. Полицеймейстер другого города был уличен в долголетних связях с воровской и разбойничьей шайкой: сколько исправников и заседателей поступали с должности в тюрьму, оттуда опять на должности и т. д. Это, конечно, крайности; но раз они есть, раз они длятся целые годы и десятки лет, – это уже дает понятие об общем тоне жизни. Закон? – да это чистая утопия! Человек, который в Сибири захотел бы строго «стоять на законе», не выстоит на нем и полугода. Это или младенец, который еще «не хлебал горького до слез» (сибирская поговорка), или… или вредный человек, «антиобщественный человек», потрясающий и без того колеблющиеся основы ветхого здания. При упоминании его имени в глазах исправников, заседателей и всякой мелкоты, которая кормится так или иначе по заведенному порядку, – загораются зеленые огни. Исправницкие и заседательские дамы видят в нем дракона, стремящегося пожрать их птенцов, их семейные гнезда. Даже лучшие из высших администраторов взирают на таких людей с явным нерасположением, как на субъектов бестелесных и излишне суетливых, из-за которых могут последовать только неприятности…
Ну, а человек, который «по служебным причинам» сидел в остроге, это – свой человек, практик, один только раз давший маху или потерпевший несчастие (с кем не случается!). Вот почему Ириней мог взирать на будущее без страха.
Один Федор Иванов имел вид человека, для которого потеряно все. У него не было ни манер и талантов Завязкина, ни юркости Иринея. Только долгими годами служебной исполнительности он добился места «помощника», а теперь это место занято другим. Федор Иванов был тяжеловат, «плохо обучен» и знал одно только дело. Теперь, по выходе из острога, ему предстояло начинать карьеру сначала с писцов, а в его годы это не шутка.
И Федор Иванов впал в малодушие, а это в тюрьме последнее дело. От него веяло чем-то могильным, потерянным. Вдобавок, он имел еще несчастие попасть в лапы жестокого тюремного амура… Впрочем, об этом я еще расскажу в следующих главах.
XI. Интеллигенция содержающей тюрьмы
Наша камера была по преимуществу аристократическая; ее жильцы держали себя в отношении к остальной серой массе на известной благородной дистанции, и потому жизнь тюрьмы катилась мимо нашей каморки, не задевая ее. Изредка забегал кто-нибудь из «шпанки» и, остановись у порога, обращался к Иринею:
– Дозвольте, Ириней Семеныч, сотню гильзов.
– Кому? – спрашивает Ириней.
– Потапову…
Шпанка сует записку или деньги, Ириней отпускает требуемое, и шпанка быстро скрывается, чувствуя себя среди «дворян» не совсем ловко.
Если заходил кто-нибудь из Иванов, считавший себя вправе присесть и вступить в разговор, то при этом непременно заводилась какая-нибудь натянутая «политичная» беседа. Вообще было скучно.
В том же коридоре помещалась другая, тоже «привилегированная», камера, но эта была, по-видимому, гораздо демократичнее; это была та самая, откуда слышалось рыкание Канарского во время замешательства. Насколько я мог заметить из разговоров с моими соседями, – между ними и жильцами другой камеры существовал глухой антагонизм. На мои расспросы о Канарском отвечали как-то вяло и неохотно.
Раза два Канарский прошел мимо нашей камеры, и тогда мне его указали. Фигура была своеобразна и обращала на себя невольное внимание: узкие плечи, как у не вполне сложившегося ребенка, впалая грудь, нервная фигура, угловатая и с торчавшими костями, и при всем этом большая голова с крупными и энергичными чертами лица. Большие черные глаза глядели упорным энергичным взглядом; тонкие безусые губы легко опускались углами вниз, что придавало лицу какое-то презрительное выражение. Легкий оттенок горечи несколько смягчал это выражение, показывая, что если этот молодой человек в оборванной камлотовой одежде и не считает нужным скрывать своего презрения к человечеству, то это вытекает не из раздутого самолюбия. По-видимому, он не делал исключения и для себя, и жизнь в столь юные годы повернулась уже к нему самой неприглядной своей стороной. Как бы то ни было, в его походке, в этих продранных и как-то задорно сверкавших прорехами локтях, в интеллигентных чертах лица – прежде всего бросалось в глаза что-то вызывающее и отчасти циничное. Изящная и несколько слащавая наружность Завязкина представляла с этой фигурой прямую противоположность, и уже этот контраст объяснил мне отчасти, тот глухой антагонизм, который я заметил в отношениях нашей камеры к камере Канарского.
Однажды, прохаживаясь по коридору, я встретил молодого человека приблизительно одних лет с Канарским. Он тоже не раз проходил мимо нашей камеры, и мне его называли. Это был друг и сожитель Канарского – Зимин. Между тем как Канарский шел всегда мимо наших дверей ровным деловым шагом, не обращая на нас ни малейшего внимания, Зимин проходил с беззаботным видом прогуливающегося от безделья человека, и при этом каждый раз его живые черные глаза быстро и с любопытством поворачивались в мою сторону. Теперь, когда мы поровнялись и наши глаза встретились, молодой человек остановился.
– Вы, кажется, господин N? – опросил он.
– А вы Зимин?
Мы познакомились и разговорились.
– Скажите, пожалуйста, отчего это вы перешли в камеру Завязкина?
– Завязкин меня пригласил.
– А-а!..
Зимин повернулся с видом человека, который мог бы сказать кое-что по этому поводу, но не считает пока нужным.
– Можно было бы к нам…
– Но ведь я не знал даже о вашем существовании.
Мы оба засмеялись, и разговор сделался свободнее. Мой собеседник мало походил на своего друга. Его лицо было красиво, и в нем виднелось, несмотря на напускаемую иногда серьезность и важность, что-то детски-веселое и добродушное. За неимением своего платья, он носил арестантское, но брюки его были перешиты, и им был придан почти модный фасон. Куртка плотно обхватывала стройный стан, а шапочка была заломлена так, как носят свои фуражки студенты. Во всей гибкой фигуре проглядывало проворство гимнаста или наездника. Мне казалось, что его непременно привела сюда страсть к приключениям, и я решился спросить у него об этом, извинившись в нескромности.
Зимин слегка покраснел.
– Глупость!.. – сказал он… – Попытка ограбления почты…
Это отчасти совпало с моими предположениями, и потому я улыбнулся.
Зимин покраснел еще больше.
– Нет, знаете… задумано было хорошо, и даже все удалось… Только…
– Что же?
– Сначала у нас было решено убить ямщика и почталиона, а после стало жалко. Хотели было связать их, а они запросились: говорят, волки, пожалуй, съедят. Мы и оставили. Ну, те прибежали в деревню, собрали погоню и поймали нас в лесу… Теперь вот уже полтора года жду суда…
– Конечно, все это было сделано глупо. – продолжал он, все еще краснея… – Вот освобожусь как-нибудь…
– Тогда что?
– Тогда сделаю то же, да не так…
– А разве непременно надо ограбить почту? – спросил я смеясь.
– Теперь я уже не для себя, – сказал Зимин не без важности.
– А для кого же?
– «Для дела», – ответил он совершенно серьезно. Теперь я покраснел при мысли, что этот мальчик старается таким образом попасть мне в тон. Заметив, что его слова произвели на меня неприятное впечатление, Зимин был, по-видимому, несколько удивлен…
Между тем, продолжая разговор, мы сделали несколько оборотов по коридору и теперь незаметно вошли во вторую его половину, приблизившись таким образом к камере Канарского.
– Хотите познакомиться с Канарским?…
– А он захочет? – спросил я, вспоминая неприветливое выражение лица этого мрачного юноши.
– Он будет рад. Зайдемте.
Мы были невдалеке от стены, у которой коридор делал поворот под прямым углом. В этой стене было несколько окон, приходившихся прямо против фасада женской тюрьмы. Вследствие этого обстоятельства окна были постоянно заняты любителями, которые просиживали здесь по целым часам. Места брались чуть не с бою, и на них была установлена, во избежание настоящего боя, очередь по взаимному соглашению арестантов. В противуположных окнах помещались женщины, тоже чередовавшиеся по мере того, как один любитель сменял другого. Таким образом из окна в окно, на расстоянии переулка, пересыпались нежные взгляды и изъявления пламенных чувств.
От этого в этом конце коридора было темнее, чем в нашем. Близость мастерских делала воздух удушливым и спертым; стены тоже показались мне потемневшими и грязными…
В тени одной из дверей я заметил легкое движение. Серая фигура отделилась от стены и юркнула в дверь, как будто с целью предупредить кого-то о нашем приходе. Зимин слегка усмехнулся.
Камера, куда мы вошли, была и значительно меньше нашей, и значительно грязнее. Стена ближайшего корпуса преграждала доступ свету, и от этого измызганная, ободранная каморка представляла что-то вроде мрачной, угрюмой дыры, будто нарочно скрытой за стеной и углубленной в тьму коридора. Но зато на окне лежало несколько книг, которых не было в нашей камере.
Перед нашим приходом здесь, по-видимому, произошло какое-то движение, застывшее в момент, когда мы появились в дверях. Ничтожный арестантик из шпанки, в изорванном нижнем белье и без халата, переминался у дверей в нелепой позе неизвестно зачем попавшего сюда и перепуганного человека. Канарский закрыл какую-то бумагу руками и смотрел на дверь недоброжелательно-выжидающим взглядом. Наконец, на койке я увидел еще одну фигуру. Это был красивый, смуглый арестант с вьющимися, черными, как смоль, волосами; он напевал какую-то, очевидно сейчас начатую, песенку и старался принять беззаботный вид…
Увидев нас, Канарский сделал нетерпеливое движение.
– Дурак, – сказал он сторожившему арестанту, вынимая из-под локтя бумаги.
– Да ведь как же, Станислав Петрович, – оправдывался сконфуженный страж.
– Ну, ну, – не видишь разве, кто это. Ступай, сторожи.
Арестант выскользнул в коридор, а Канарский, продолжая одной рукой развертывать бумаги, другую протянул мне. В его манерах проглядывала холодность человека, не легко поддающегося на близость и предпочитающего в сношениях с людьми, почему-либо стоящими выше, пересолить в грубости, чем в противуположную сторону.
– Я вам помешал? – спросил я.
– Нет, мы будем продолжать.
Между тем брюнет вскочил с постели и заранее приготовился к рекомендации. По лицу он был похож на молодого купца, однако лицо это было очень характерно и своеобразно: смуглые, красивые черты были округлы и мягки, но в темных с синью глазах, глядевших немного оторопело и наивно, по временам загоралось что-то нервно-торопливое и странное. Очевидно, это была одна из тех неровных, удалых и несуразных натур, которые не знают ни в чем удержа и меры. Несомненная природная доброта, громадное, болезненное самолюбие и самое недисциплинированное самодурство – вот что привело Синицына в острог (вдобавок не в первый раз).
Дела удалого купца были не блестящи. На ногах, вместо штанов, болтались какие-то узорчатые отрепья. Из порыжелых «котов» глядели пальцы, на плечи был накинут арестантский халат, тоже, очевидно, прослуживший немало. Зато грудь Синицына блистала крахмальной манишкой с запонками и красным галстуком. Халат он придерживал одной рукой таким образом, что грудь оставалась открытой, а полы, красиво драпируясь, прикрывали печальные изъяны нижней части костюма. Темные кудри Синицына кокетливо выбивались из-под арестантской шапочки, напоминавшей на этой разудалой головушке береты итальянских художников.
Он очень галантно пожал мне руку, несмотря на то что сложная костюмировка представляла к тому большие препятствия, и изъявил свое удовольствие по поводу приобретенного знакомства. Канарский смотрел на эту сцену своим холодно-выжидающим и тяжелым взглядом.
– Ну, кончил любезничать? – спросил он, наконец. – Скажешь ты мне номер или нет?…
Синицын уселся на кровать, незаметно укладывая опять полы халата на коленях.
– Чудак, – обратился он к Зимину. – Я ему уж сколько раз говорю, – все не верит.
– Да ведь тебе и соврать недолго, – сказал Канарский. – Верно ли, что ты видел? Не перепутал ли?
– Пиши, не сомневайся. Тысяча триста восемьдесят девятый.
– Написать-то недолго, – да ты не врешь-ли? Что, если у них есть уже бумага за № 1400. С вами, черти, как раз влетишь…
– Ах ты, господи! Да ведь я же тебе говорю: неделю назад сам видел тысяча двухсотый номер. Неужто же в одну неделю двести номеров и все к ним. Сам посуди.
– Ну, ну, смотри! Видел ли еще сам-то! Должно быть, врешь.
На несколько минут водворилась тишина. Караульный жался у двери и иногда покашливал. Тогда Канарский прекращал работу и быстро, привычным движением, прятал бумагу.
После нескольких незначительных фраз купец обратился ко мне:
– Знаете, что это мы делаем?
– А это не секрет? – спросил я.
– Помилуйте, мы ведь понимаем тоже… Это видите ли-с… приказ о переводе меня в N-ский замок…
Я удивился. Синицын улыбался многозначительно, очевидно любуясь моим удивлением и гордясь тем, что он принимает участие в таком хитром деле. Между тем Канарский отложил перо и стал крутить себе папиросу, а в это время Зимин взял со стола лист и подал мне.
Это был действительно формальный приказ от подлежащей власти о переводе «содержащегося в предварительном заключении Синицына с первой обратной партией в N-ск, для окончания производящегося об нем следствия…»
Недоставало только подписи и печати.
– Что, прочитали? – спросил Зимин, когда я положил бумагу на стол.
– Да, но ничего не понимаю. Во-первых, что вы сделаете с этой бумагой?
– А видите ли?… – конфиденциально пояснил мне Синицын, наклонясь и понижая голос. – Эту самую бумагу мы запечатаем и с первой партией этапных отправим по N-скому тракту. Там ее передадут одному человеку, а он отправит сюда по почте. Здесь получат и назначат меня к отправке с обратным этапом.
– Ну и что же?
Синицын тряхнул кудрями.
– Ну а там мое дело-с. Два раза бегал, убегу в третий. Там меня поджидает товарищ…
Канарский, который курил молча папиросу, пуская дым в окно, бросил окурок, не глядя, на пол и кликнул караульного арестантика.
– Зови Ивана Ивановича. Да скажи, пусть захватит печать. Да смотри, тихонько!
– Знаем, Станислав Петрович! – и арестант тихо стушевался.
Через минуту в комнату вошел человек лет сорока, небольшого роста, с осторожными, неторопливыми манерами.
Трудно было бы определить, к какой нации принадлежал этот человек. Казалось, он был не природный сибиряк, хотя давно сжился с Сибирью. Может быть, он был даже не русский, хотя говорил совершенно чисто. Вообще, это была неопределенная, загадочная личность, – одна из тех, которых биографии подают повод к самым фантастическим предположениям. Но худощавое лицо Ивана Ивановича с выразительными, правильными чертами, с высоким лысым лбом было непроницаемо спокойно и не подавало никакой надежды на разрешение интересного вопроса. Синие глаза глядели задумчиво и с какой-то спокойною грустью; в волосах виднелась сильная проседь; на висках, сквозь тонкую кожу, просвечивали синие жилки… Его арестантское одеяние отличалось чистотой и совершенной, почти немецкой опрятностью…
Внимательно прочитав бумагу, Иван Иваныч вынул из бокового кармана, проделанного в халате, печать, покоптив ее над огарком свечки, приложил к бумаге, а затем, опять порывшись в глубоком кармане, вынул небольшую бумажку. На этой бумажке находились образцы всевозможных подписей разных местных властей.
Выбрав ту, которая была нужна в данном случае, Иван Иваныч несколько раз примерился на клочке и затем бойко, уверенной рукой вывел подпись на бумаге. Взглянув на эту подпись, я решительно не заметил ни малейшего отличия от настоящей.
– Отлично, – сказал Иван Иваныч, – отдавая бумагу Канарскому. – Теперь все?
– Сейчас, – ответил Канарский и опять сел писать.
Иван Иваныч все с той же спокойной медлительностью подошел ко мне, уселся рядом на кровати и, обняв колени руками, тихо спросил:
– Куда вас везут?
Я назвал одну из отдаленнейших местностей Сибири.
– Далеко!.. – сказал он задумчиво и уставился грустными глазами в стену.
– Я было вчера еще хотел с вами познакомиться, – продолжал он через минуту, – да вот не было случая. Не люблю я этого господина Завязкина… Да… так вот, видите ли…
Он замолчал, порылся у себя в кармане и, вынув оттуда рублевую бумажку, протянул ее мне. Он походил на человека, углубленного в какие-то размышления и плохо вглядывающегося в окружающее, поэтому он не заметил моего удивления. Я недоумевал и не брал протянутой бумажки.
– Возьмите же, – сказал он просто, и только тут, заметив мою удивленную физиономию, он улыбнулся, и какое-то печальное выражение мелькнуло в его глазах…
– Нет… вы посмотрите… как вы это найдете?
Я понял. Бумажка была фальшивая.
– Я не знаток этого дела, – ответил я.
– Не знаток?… – повторил Иван Иваныч. – Да… Ну, если бы и знаток были, все равно не узнали бы… Могу вас уверить…
В его голосе слышалась скромная уверенность артиста.
– Слыхали вы про купцов NN? – Он назвал три известные фамилии в этой местности. – С моей легкой руки людьми стали… Да… Так вот, видите ли…
Он опять охватил колена руками и, задумчиво раскачиваясь, смотрел на меня своими синими глазами.
– Хотите взять у меня сотню?… Да вы не думайте, – я не продаю… Я вам так… от чистого сердца. Вы человек молодой, жизни не знаете… Что вас ждет? Голод, лишения…
Я сильно покраснел, хотя должен был сознаться, что в тоне фальшивомонетчика звучало искреннее участие. Я не имел никаких оснований заподозрить искренность его слов, но тем не менее не мог отделаться от весьма понятного неприятного чувства при этом предложении. Зимин глядел на меня сверкающим взглядом; черные глаза купца выражали любопытство. Канарский тоже повернулся в мою сторону. Его лицо не выражало ничего, кроме простого и то сдержанного любопытства.
Я покраснел еще сильнее и ответил не без некоторой резкости в голосе:
– Спасибо, мне не нужны ваши произведения.
– Гордость… – констатировал Иван Иваныч задумчиво. – Дай бог, чтобы вам не пришлось пожалеть об этом.
Зимин нетерпеливо вскочил со стула.
– Ну, это черт знает… Вам, господа, в монастырях жить, а вы…
– Не горячись, Зимин, – произнес Канарский, опять уставившийся в бумагу…
Я не мог различить, что собственно звучало в его голосе: презрение к моей непрактичности или одобрение моего поступка и досада на горячую выходку товарища.
Через несколько минут бумага была запечатана в конверт и отдана Синицыну. Караульный, до сих пор стоявший за дверью, вошел в камеру и, робко отделясь от стенки, подошел к Канарскому.
– Станислав Петрович. А мне? Сделайте милость.
– Узнай номер.
– Нельзя ли как-нибудь? Где же мне узнать-то? От кого?
– Узнай номер, – повторил Канарский, не возвышая голоса, но с такой решительностью, что арестантик заерзал на месте. Он как будто собрался уйти, но потом совершенно неожиданно опустился на колени.
– Станислав Петрович, будь отец родной!
Во всей этой серой, униженно валявшейся на пыльном полу фигуре было что-то до крайности жалкое и вместе отвратительное. В голосе слышались те налаженные нищенские ноты, какими на улице взывают о помощи профессиональные нищие. Трудно разобраться в этих умоляющих звуках: с одной стороны, как будто действительное горе, с другой – это горе выливается в заученные, искусственные формы.
Канарский поднялся со стула. Его лицо слегка побледнело, и он молча смотрел на валявшегося арестанта.
– Вставай, вставай, – заговорил он вдруг, и его голос поразил меня совершенно неожиданно прорвавшимися нотами глубокого волнения. Я был удивлен тем более, что ни в лице, ни в позе его не было ничего, что предвещало бы такое сильное чувство.
– Шпанка проклятая, канальи!.. – заговорил он, расхаживая по комнате с заложенными в карманы руками. – Скоты! В ногах валяются, клянчат… На них полагаешься, думаешь в самом деле люди… А они…
Арестант, ретировавшийся было в коридор, выглянул оттуда и, наполовину скрываясь за дверью, жалобно произнес:
– Станислав Петрович. Да ведь… ей-богу-с, я изо всех сил. Сами слышали, как я в двери валял… Чай, ведь слышно было.
Дело шло очевидно об участии этого субъекта в состоявшейся манифестации по поводу ареста Кузьмина. Канарский как будто смягчился.
– Черт с тобой! – сказал он, неожиданно остановившись у двери. – Когда-нибудь, все равно, попадусь из-за вас, подлецов! Завтра напишу. Сегодня некогда.
«Шпанка» радостно скрылся.
Забегая вперед, я сообщу, что мне удалось впоследствии узнать о результате этих двух бумаг, вышедших из своеобразной канцелярии Канарского.
Дело шло для Синицына о третьем побеге. Этот странный субъект, совершенно непрактичный в жизни, широкая и размашистая, но совершенно недисциплинированная натура, в остроге представлял самое жалкое существо. В игре ему не везло, и потому он был вечно без денег, ходил оборванный, валялся на полу, ел впроголодь. Единственною слабостью его были крахмальные рубашки, запонки и галстуки. Проходя по коридору, он всегда очень тщательно драпировался халатом, закрывая ноги и выставляя грудь. При этом он играл плечами, несколько запрокидывал голову и устремлял красивые глаза кверху. Он был мечтатель, и мне кажется, что все время в тюрьме он жил иллюзиями: проносясь по коридорам, он, вероятно, воображал себя где-нибудь на N-ском бульваре в модном пальто и цилиндре, а шлепанье арестантских скотов по каменному полу казалось ему топотом дамских ножек по песку бульваров… В оба свои побега он скоро попадался, потому что не умел сидеть смирно в первое, самое опасное время после побега: вольная воля тотчас ударяла хмельной волной в удалую головушку, – он являлся открыто к своей любовнице, кутил по гостиницам, а раз произвел даже дебош на бульваре.
Бумага Канарского возымела действие. В селе Б., куда Синицын прибыл с «обратной» партией, ему передали незаметно через забор штатское платье. Он одел его под халат и вышел с пятью арестантами и одним караульным по воду на ручей. Обратные этапы вообще конвоируются легче. Солдат зазевался. Синицын быстро скинул с себя халат, передал его одному из арестантов и, быстро подойдя из-под крутого берега к солдату, окликнул его:
– Эй, служивый!
Солдат вздрогнул. Перед ним стоял красивый, щеголеватый барин и протягивал руку с кредиткой.
– Возьми милостыню, передай старосте.
Солдат взял бумажку и побрел за арестантами, которые подняли на плечи наполненную кадушку с водой. Солдату не пришло в голову сосчитать арестантов. У ворот тоже ничего не заметили, и Синицын скрылся.
Подлоги Канарского долго сходили с рук незаметно. При страшном произволе и беспорядке, господствующих в сибирском делопроизводстве, два-три подобных случая легко сходят с рук, если сделаны умело и ловко. Что за беда, если из этой живой кучи, кинутой нередко бог знает как и бог знает за что, исчезнет один-два человека. К тому же подымать какие бы то ни было дела, ведущие к ревизии и пересмотру делопроизводства, вовсе не в интересах сибирских властей. В это время, о котором идет речь, уже открылся один из подлогов Канарского. Арестант был отпущен с партией и бежал, но его затребовали в другой раз. В тюрьме сослались на бумагу. Подпись была сделана мастерски, почерк отношения тоже, и исправник махнул рукой. Вероятно, он и сам не был уверен в том, что отношение не вышло как-нибудь из его. обильной беспорядками канцелярии, тем более что это мог сделать за взятку его писарь. Бумагу занесли задним числом под тем же №, и дело кануло в Лету.
Унижавшийся перед Канарским арестантик тоже скрылся бесследно…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.