Электронная библиотека » Владимир Кравченко » » онлайн чтение - страница 13


  • Текст добавлен: 18 октября 2016, 12:50


Автор книги: Владимир Кравченко


Жанр: Современные любовные романы, Любовные романы


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)

Шрифт:
- 100% +

О цветущих красномясых каштанах Бриоти

Смартфон мой заиграл «Что стоишь качаясь, тонкая рябина»…

Звонили из больницы. Сестра-хозяйка сообщила, что нашлась моя куртка. Неделю назад я выписывался из больницы, в гардеробной потеряли мою куртку. Предложили надеть чужую на выбор – какую захочу: замшевую темно-зеленую стильную, кожаную куртку «пилот-бомбардир» с трикотажными манжетами, пальто габардиновое, еще какие-то вещи, помещенные в отдельную кладовую без окон, как в палату интенсивной терапии или сразу в морг. Чтоб успокоить меня, гардеробщица сказала, что эти вещи принадлежали сбежавшим из больницы больным. Многие сбегают, сказала она, не дождавшись выписки. Соврала, конечно. Одежда была покойницкая. Куртка пилота с пятнами кровавой рвоты на подкладке. Замшевая пахла стариком, старостью безнадежной. Мотокуртка с молниями рисованными на спине и железными на рукавах была с дырами в трех местах, как от удара ножом. Выбрал ту из них, что почище: флисовую парку с капюшоном песочного цвета. Пока шел к метро, проверил содержимое карманов. В одном нашел облатку лекарства, сердечного средства, наполовину израсходованную, в другом – билет на электричку Киевской ветки, в третьем – список, составленный бодрым энергичным почерком, какие пишут жены забывчивым мужьям: помидоры, йогурт, геркулес. То есть человек до последнего сохранял дееспособность – мог ходить в магазин. Ехал в метро и все принюхивался – чем пахнет от меня? Ничем хорошим. Дома повесил куртку отдельно от остальной одежды, словно боялся, что флюидами чужого несчастья окажется заражен весь гардероб. И все время чувствовал ее в прихожей, словно чужого постороннего человека. После звонка сестры-хозяйки записку «чего купить» положил назад в карман и аккуратно закрыл его на молнию. Словно возвращал кому-то личное, не предназначенное для чужих глаз письмо. Бросил куртку в сумку и поехал совершать обратный ченч.

По дороге вспомнил, как после смерти жены в кармашке хозяйственной сумки, с которой ездили на овощной рынок, я обнаружил коллекцию ее записок, скопившихся за годы, чего надо купить. «Капусту, морковку, сельдерей, имбирный корень, фрукты и ягоды. Цветы». По цветам и ягодам можно было определить время записки: клубника и вишня – в июне, хризантемы – осенью. Я бережно сложил эти бумаги в старую коробку из-под обуви. Эта коллекция рождалась сама собой, письмо к письму, записка к записке, ничего я специально не откладывал и не копил, рассовывал куда подальше, таких мест, машинально доступных, было несколько, время от времени я натыкался на них и удивлялся, обнаруживая детские рисунки дочери, студенческие шпаргалки, которые помогал ей распечатывать перед экзаменом, записки жены – «суп в холодильнике, котлеты в морозилке, кушать и никого не слушать, говорить „спасибо“ холодильнику!!», какие жены пишут домочадцам перед уходом на работу, какими обрастает жизнь любой семьи.

Перед смертью она начала готовиться, как говорят в народе, начала «прибираться за собой», кропотливое предуготовление к уходу, разбирала свой архив, перетряхивала старые сберкнижки на предмет забытой сотни-другой, а перед хосписом улеглась с записной книжкой на диван и, обзванивая всех по алфавиту, попрощалась, как православная христианка, со всеми друзьями, с близкими и родными из других городов, чтобы смягчить им будущий удар, милосердно всех предупредила, что больна и уезжает лечиться далеко и надолго, мол, лихом не поминайте, вспоминайте хоть иногда.


Однажды теплым весенним днем я сидел за письменным столом и писал ей письмо. Через распахнутое окно светило майское солнце, улица была полна весеннего света и грома, уже начинали зацветать каштаны, первая пчела пулей влетела в комнату в поисках чего-нибудь съестного. На заре наших отношений и слова и чувства были другими, я писал ей о любви, о весне за окном, о цветущих красномясых каштанах Бриоти, о чем еще пишут влюбленные друг другу, как вдруг на лежащий передо мной белый лист бумаги опустилась пчела, которая как раз к этому моменту завершила подробный облет комнаты. Рука моя с зажатой в ней ручкой застыла от неожиданности, чуть помедлив, я не стал сгонять ее, пчелу, а пустился в обход ее под напором рвущихся изнутри слов, ровное течение строки в этом месте сделало петлю, излучину, как лесной ручей, огибая неожиданное препятствие на своем пути. Пчела шевелила слюдяными крылышками, трогала хоботком поверхность бумаги и пока не торопилась улетать, словно чувствовала, что моя страница уместила и сосредоточила в себе весь этот майский день. Крохотное животное паслось на моем письме, как на янтарных сотах. Но уже в следующую минуту клуб сигаретного дыма достиг стола, пчела с жужжанием поднялась в воздух и улетела в окно. Пропала, будто ее и не было. И сразу словно что-то разладилось в природе и чудесном устройстве жизни: на солнце набежала невесть откуда подкравшаяся туча, день сразу померк, створка окна качнулась от сквозняка со стеклянным звоном, прекрасный и выпуклый, как в цветной линзе, только что пережитый миг растаял, словно облако белого пушечного дыма. Передо мной на столе остался лежать только густо исписанный листок бумаги, в котором запечатлелось все – месяц май, пчела, мое горячее желание сохранить все это и продолжить во времени. Это письмо и по сей день у меня. Найдя его в своих личных бумагах, жена молча с посветлевшим лицом передала мне этот пожелтевший листок, исписанный неровным торопливым почерком, с петелькой строки, огибающей крохотную посадочную площадку для одной пчелы, улетевшей неизвестно куда…


К этому надо было привыкнуть – библиотека-то была одна на двоих, – что в книгах, то в одной, то в другой, я буду натыкаться на следы ее жизни, где «душа себя невольно выражает то кратким словом, то крестом, то вопросительным крючком». Я помечал понравившиеся места в книгах карандашом, она – ногтем. Часто это совпадало, наши метки накладывались одна на другую, а иногда – не совпадало, но, читая книгу за нею, я внимательно перечитывал ее метки, что-то понимая про нее, как она перечитывала мои и тоже что-то понимала про меня, чего я сам не понимал. У Пруста, Набокова. Еще была такая игра – я раскрывал Пруста в переводе Франковского, жена – в переводе Любимова, и читали вслух построчно фразу за фразой, сличая и сравнивая, у кого из них лучше. У Любимова, как правило, оказывалось лучше, но у Франковского местами бывало вдохновенней и ослепительней; жена все мечтала – вот бы свести в один текст, отфильтровав, все удачи без оглядки на авторство и издать под одной обложкой, как Мандельштам издал «Тиля Уленшпигеля», обработав все известные ему переводы и нахально сведя их в один.

Еще была игра, заимствованная у Апдайка, под названием: Не поворачивай головы. Просто поверь мне. Мы гуляли в Воронцовском парке, и я, зацепившись взглядом за пламенеющий остролистный клен, говорил: вон сидит девушка на скамейке под кленом. У ног ее спаниель на поводке. В руках книжка. Над нею воздушный шарик на нитке… Жена просила описать девушку – во что одета, на кого похожа. Я набрасывал словесный портрет (шляпка с претензией, голубой шарфик трепещет на ветру, на ногах шпильки – выгуливать собаку), а жена, не оборачиваясь на нее, давала девушке имя и придумывала биографию, кличку для шоколадного спаниеля. Упражнение для пяти пальцев. Сидевшая на скамейке старушка обрастала плотью на глазах, получая вместе с молодостью судьбу (наречение человека именем) сама того не подозревая, поднималась и уходила, уходила, уводя унылого мопса, унося на себе невидимую печать, след от чекана. А то еще сидели на Тверской у бронзового Пушкина и смотрели, как люди встречаются, караулили какого-нибудь понравившегося юношу с букетиком – ах, момент встречи! – его и ее, самое интересное. А потом ворожили над их будущим – сложится у них или нет, почему-то это было видно, если всмотреться.

Недавно листал книгу на строках Елены Шварц обнаружил следы ее ногтя: «Повсюду центр мира – страшный луч. В моем мизинце и в зрачке Сократа, В трамвае, на Луне, в разрыве мокрых туч И в животе разорванном солдата». И снова, и еще раз ноготь прошелся по краю страницы: «Хорошо, что когда я поеду на тот свет, То уже не надо брать. Ни чего читать, Ни с чего едят, Ни на чем спать, Ни фотографий».


Фото меняются после ухода, перебирал ее фотографии и убеждался в этом, самая моя удачная теперь безнадежно испорчена – у березы в Воронцовском парке, та, где она вся светится, раскрытая навстречу шутке, которой я ее растормошил, высек искру смеха, чтоб уйти от статичной позы; пришлось выставить ее на отпевании и на свежий могильный холм, убранный венками, просто снял со стены увеличенную фотографию в дюралевой рамке и приставил к сосновому гробу. Потом она с могилы куда-то пропала – знать, рамка кому-то понадобилась, ну и на здоровье.

Мы гуляли по Лычаковскому кладбищу. Какое-то оно в Европе, трамвай во Львове – пятый в Европе по счету, Лычаково – второе или третье по красоте, так считают патриоты. Ходили по аллеям, разглядывали фотографии, памятники австрийским, польским, украинским, русским, армянским, венгерским покойникам с их личным календарем через тире, иногда далеко, на сто, на двести лет отстоявшим от наших дней, как вдруг она сказала: дай слово, что не поместишь фото на моей могиле. Хорошо, сказал я в смятении и, чтоб скрыть его, перевел все в шутку. Мы не знаем, какое из наших фотоизображений поместят в некрологе, укрепят на могильной плите. Иногда, бывая на кладбищах, думаем об этом, прикидываем так и эдак, но выбрать не можем, остановиться на каком-нибудь одном своем фото – значит с чем-то смириться в себе, а смиряться не хочется.

Месяц она прожила с книгой Ролана Барта «Camera Lucida». Как талантливо она переписала Барта в своем романе, сделав одного из героев фотографом, наделив его моими приметами, словами, идеями. Это я, а не ее книжный герой слонялся по Москве в поисках объектов, способных привести в состояние благостного экстаза. Это меня волновали цвет, форма, фактура пространства, проблема Вечного города, съемка вне классических точек, объектов для почитания, каталогизирующих меток, в которых отражен период экономической катастрофы, вне познавательно-репрезентативных установок. Это моя, а не его серия называлась «Время и Город», любимый ракурс – вид сверху. На крышу попасть становилось все труднее, пустующие чердаки осваивались и сдавались в аренду. Но если ты все-таки взобрался на крышу ЦУМа, бронзовые кони Феба, вознесенные над порталом Большого театра, начинали менять свое местоположение, пропорции, характер пластики, обретая текучесть форм и способность растворяться в соприкосновении с воздухом. Это я на длительной выдержке покачивал фотоаппарат, чтобы объекты приобрели призрачный вид. Результат проявлялся обычно с третьей-четвертой пленки. Главный герой – свет, он решал все. Любую банальную ситуацию мог озарить неожиданный луч, пробившийся сквозь облако. Это я, а не книжный герой работал с лучом. Стены разноэтажных домов на улице «Правды» с высоты слухового окна вечерний луч осветил так, что на снимке получился гранд-каньон – ущелье с неровными рядами окон в форме огромного шахматного коня… Руины, дворовые колодцы, помойки я старался превратить в объекты высокого зодчества. Много капризного, стихийного, гротескного в предрассветной Москве, очищенной от людей, и это касалось не столько архитектуры, сколько истории с метафизикой. Город стремительно менял свой облик. Однажды утром небо на одну минуту приобрело странный, потусторонний цвет. Я проходил мимо Василия Блаженного, аппаратура была в полной готовности, и мне удалось заснять несбывшуюся мечту Наполеона, грозившего сжечь «эту мечеть»: Покровский собор при проявке на одном-единственном кадре из целой катушки «Орвохрома» получился как бы объятый пламенем…

Жена считала непатриотичным представлять столицу нашей родины свалками и обглоданными тьмой ущельями домов, обреченных на снос. Может, в этих снимках и есть магия, говорила она, но слишком уж это смахивает на очернительство. Твоим работам не хватает социальности. Я отмалчивался и морщился: в мою эстетику социальность никаким боком не входила. И раскрывал свежий номер фоторевю с работами Хельмута Ньютона или Ричарда Аведона, умевшими высекать высокий стиль из случайного ракурса, мелкого сора жизни, сущей чепухи, за которыми обнаруживался масштаб, время, дыхание художника, его глаз, сердце, печенка и все прочее, проданное дьяволу с потрохами за возможность вглядеться в эту реальность с наброшенной на нее кисеей возможного мира и модельного множества.

Ситуация возможного мира, схваченная фотоаппаратом, как форель из ручья голыми руками, неизбежно наносила удар модельному множеству, которое не поддается учету, уходящему в дурную зеркальную бесконечность. Щелчок затвора клал конец бесконечному конвейеру фрагментов, возможный мир отсекал от океана образов часть волны, после чего остальные невостребованные модели шли ко дну. (Подобным образом формируется история человечества.) Спусковой механизм моего «Никона» опрокидывал модельное множество в небытие, недоступное для воображения, он переворачивал доску, и игра летела в пропасть после первого же хода. Инерция человеческого зрения с его неисчерпаемой творческой энергией восстанавливала сбитые кегли фигур, и игра продолжалась в границах возможного мира, сочетая его с другими мирами, также «возможными», существующими частично на бумаге, частично в предположении.


Популярный киноактер Юрий Дем-ч, премьер их провинциального театра, роль которого в ее жизни так и осталась для меня непроясненной, пришел к нам в гости. Церемония открывалась классическим запевом – букетом белых махровых астр. Любовь – замкнутая система, странный цикл, в котором обращаются одни и те же вещи, цветы, стихи, природа, музыка, письма, снимки, кольца, талисманы, вместе с тем это ее подсобное хозяйство, подножный корм, разноцветные покровы… Цветы являются первыми. В некоторых странах им передоверили речи, они кричат, восклицают, умоляют, бормочут, шепчут, ластятся, стонут, интонируют любовь на все лады…

Когда мне нужно было сфотографировать человека, я делался обаятельным, оба мои глаза, лучащиеся вниманием и участием, находились в поле зрения слегка смущенной модели, но третье око, усиленное объективом, вершило свой тихий суд над позой, прорабатывая фактуру глаз, которые оживляют световые блики, изменяя пропорции лица, запечатлевая проходные фазы лицевых мышц, делая все, чтобы выражение лица критикуемой модели не совпадало с ее представлением о себе.

Тут, конечно, против любимого актера (еще (уже?) не любовника) жены сыграл свет. Гость видел буквальную сторону явления, он полагал, что свет – это поток фотонов, а вот как играет форель в этом потоке, не видел. Но у меня свет не бывает нейтральным, он заряжен страстью. Я мягко стелил соломку, скрывая капкан, давал невысокий передний свет, устанавливал перекальную лампу в полутора метрах от модели, еще две таких же сзади нее для освещения фона. Тема света разветвлялась, пускала диковинные побеги картонных шторок-затенителей, снижая тональность изображения, снабжала прибор тубусом, ограничивающим диаметр светового пучка, включала подсветку, чтобы смягчить жесткие тени на лице, два дополнительных софита, затем снижала силу двустороннего контрового света марлевыми сетками.

Аппарат на мягких, вкрадчивых лапах подбирался все ближе к нашему гостю, исключая из кадра свободное пространство. Только крупный план, и чем крупнее, тем лучше, чтобы жена могла как следует разглядеть своего поклонника: светящаяся сквозь модный начес лысина, плохие зубы, жирная, пористая, угреватая кожа, – только крупная дичь ловилась переходным кольцом номер один, а юркая мелочь, чешуйчатая маска, обеспечивающая кровообращение видимостей, уходила в нейтральные воды модельного множества, свет правдив и притягивал к себе реальность, как магнит железные опилки.

Жена обрадовалась букету больше, чем ему следовало бы радоваться… Вот уже маленький белый сад колыхался посреди стола, среди блюд, приготовленных для сегодняшнего застолья, впрочем, он тоже будет употреблен в пищу, как и некоторые другие несъедобные вещи… Обаятельно улыбаясь нашему гостю, я расставлял свет.

Такой нарядный стол, жена расстаралась, ей хотелось, чтобы мы с Юрием сошлись поближе – трогательная мечта любой женщины: свести своих любовников за одним столом, чтобы высказать им, как она их всех любит, словно малых детей, каждая красивая женщина мечтает об этом – стать султаншей с гаремом из покоренных ею мужчин, не догадываясь о возможной опасности – мужчины от злости могут сдружиться, перейти от взаимных претензий к мужскому братству. Почти свадебный стол с конусами накрахмаленных салфеток, с салатами, украшенными лилиями из огурцов, мимозами из яичных желтков, розами из крема, шашлыками, жареным картофелем, крохотными слоеными пирожками, студнем, – с каждым новым моим фотоснимком стол проходил через очередную разрушительную фазу, расплывались очертания салата, нарушалась прозрачность холодца, исчезал картофель, сминались салфетки…

Пока жена хлопотала о сладких блюдах, я увел гостя в свою комнату и показал ему снимки из серии «кипящий чайник». «Зачем так много чайников?» – осторожно поинтересовался гость… «Альбрехта Дюрера тоже спрашивали, почему он рисует подушки, одни смятые подушки», – ответил я. Гость показал кивком, что удовлетворен ответом. Он не помнил ни одной работы Дюрера, зато обрадовался, когда речь зашла о «Мастере и Маргарите», романе, выбранном для экранизации известным режиссером, на роль Мастера он проходил пробы… Вернувшись за стол, мы уже болтали как лучшие друзья. Жена озадаченно смотрела на нас из-за букета цветов. Мужчины с увлечением беседовали о кино, жена и слова вставить не смела, она понимала, что тут велась вечная игра двоих против третьего, ей ничего не оставалось, как улыбаться нам обоим…

Объектив запечатлел эту материнскую улыбку жены. Ни на минуту не теряя нить беседы, я щелкал затвором, оборачивая фотоаппарат то к жене, то к гостю, точно пытался их связать друг с другом, уже расколотых моим лукавым помыслом. Жена не вникала в смысл новой расстановки сил за столом, она чувствовала себя в центре внимания… Колдовской свет насквозь пробивал позу и гостя, и жены; ее спектральный анализ был дан в деталях, ускользающих от глаз, в набегающей на их лица ряби гримас, неопровержимо свидетельствуя в пользу моей догадки (любовники!). Объектив устанавливал идентичность данных индивидуумов возможному миру, затмевая модельное множество, свет проникал в потаенные уголки души и пророчествовал… Разглядывая спустя пару дней получившиеся снимки – дурную кожу, лысину, неприятный оскал актера, жена почувствовала, что я – знаю, «контракт рисовальщика» выявил подноготную, поражение подступило к ней, как прилив, и ей следовало срочно открыть шлюзы, выскрести воздушное тело возможного мира, чтобы его и унесло в открытое море множественности, но не ее, не ее саму.


Не ради могил и фотографий я привел ее тогда на Лычаковское кладбище. Ей понадобилось для романа о музыке познакомиться с похоронными музыкантами. Хотела расспросить их хорошенько, прежде чем писать про своих слепых кавказских музыкантов, один из которых играл на похоронах.

Мы пришли на единственный в своем роде концерт. Билетов как таковых не было, мой спившийся горемычный одноклассник пригласил на представление. Начинал Витька талантливо – был профессиональным барабанщиком, ударником в ВИА, закончил музучилище и консерваторию, шел нарасхват, не брезговал свадьбами и ресторанами, сошелся накоротке с зеленым змием, попробуй удержись, когда каждый день свадьба, девушки, вино. История стара как этот мир, губящий своими соблазнами души взыскующие и нестойкие.

Хоронили директора какой-то фабричонки. Покойник не выслужил военный оркестр и почетный караул с троекратным салютом из нацеленных в атмосферическую пустоту карабинов, но зато добирал деньгами, щедрым привлечением кладбищенских паразитов, пышностью поминок. Смерть, которую Витька ежедневно сопровождал до могилы, сводилась для него к набору трагических тактов и слов. «Строевые похоронные марши» – так называлась эта музыка. Бетховен, Моцарт, Чайковский, Шопен – и особенно любимый Витькой марш композитора Рунова. Впереди идут основные голоса, три или четыре корнета, звучащие как трубы в высоком регистре, за ними – баритон, первый тенор и альт (в партитуре обычно называемые «1-й голос сопровождающий»), последний ряд музыкантов – туба, звучащая как орган и приводящая в движение массы воздуха, словно бьющий колокол, и барабан с литаврами, иначе еще называемый «бубен с тарелками», – эту тяжесть хрупкий худенький Витька нес на себе, подвесив его на ремне через плечо. Я фотографировал Витьку с барабаном, его коллег по оркестру, таких же альтернативно рвущихся к искусству лабухов, плачущей музыкой выражающих свое отношение к миру, к горестной судьбе, наводил фотоаппарат на покойника, на жену. Жена с беспокойством посматривала на меня – единственная, кто смотрел мне в объектив, тем самым выдавая себя как соглядатая, как постороннего человека; это интуитивно чувствуют все скорбящие: на похоронах ни при каких обстоятельствах на фотографа не смотрят – куда угодно, но только не в объектив. Иначе получается полнейшая двусмысленная ерунда, разоблачительное позирование, проявляющееся потом на готовых снимках. Позировать в поле объектива вправе лишь один покойник.

Рыдающей музыкой наемных алкоголиков, парафиновыми венками, цветами, языческим почитанием безутешные родные пытались одомашнить эту дикую стихию – смерть, приспособить ее к своему живому, теплому чувству, сражались с нею на своей собственной территории, территории ритуала, и ритуалом пытались закрыться от ее простого, как звезды на небе, взгляда. Гроб закрыли крышкой, и сумрачный работник Леты подошел к нему с молотком, одновременно поднялась труба корнетиста… Это было сигналом к музыке, к игре «после третьего гвоздя». На «втором гвозде» музыканты вобрали в легкие воздух – и вот волну рыданий покрыла мелодическая волна. Витька работал как настоящий виртуоз. Эффект тремоло он достигал попеременным боем в «бубен» то мягким, то твердым концом колотушки – и барабан рокотал. Ударами по тарелкам мягким концом колотушки он извлекал задумчивый фырчащий звук, похожий на шепот прибоя. Он мог на своих инструментах греметь, шептать, бубнить, шепелявить, звенеть пригоршнями драгоценных камней – это называлось играть «раненым звуком»…

После похорон мы сидели на площади Рынок в старой львовской кнайпе «У кентавра», полюбившейся ей еще в первый приезд. Древний бронзовый кентавр с опрокинутой в глотку кружкой пива, оседлав рельсу, вот уже какое столетие торчал из стены, эмблема старого города, – «пивный хлоп», «старый дидько». Мы с Витькой пили пиво. Жена заказала меланж по-венски и львовский яблочный штрудель. Львов славился своей кавой, австрияки недаром четыре столетия правили Галицией, власть венцев – это и власть хорошего вкуса к музыке, кофе, вину, архитектуре, моя юность прошла на львовских бульварах под парусиновым тентом за чашкой кавы, в Москву я приехал с жестяным противнем в багаже, в общежитии Литинститута я единственный готовил кофе в турке в песчаной бане, зерна арабики покупал в Елисеевском или у барменов в «Национале», обжаривал их на сковороде, вся общага поводила носами на мой кофе, жену тоже приучил к хорошей каве, без чашки свежезаваренного она за работу не садилась, в семье по моему настоянию так и говорили: кава.

Витька жаловался: этой морозной зимой им пришлось туго. Зимой труднее играть, чем летом. Чтобы в инструменте не образовывался слой льда от дыхания, приходится работать парами – пока играет один, другой успевает отогреться в машине, чтоб музыка не прерывалась. Замерзшие клапаны музыканты отогревают собственным телом. Зимой тарелки звучат иначе, они как будто высекают из воздуха морозные искры, не говоря уж о темпе похоронного марша, который на холоде значительно убыстряется, едва удерживаясь в границах приличия… Играют иногда до «первой лопаты», иногда «до холмика» – все зависит от нанимателя и от толщины его кошелька. Чаще всего – «до холмика». Тогда с «первой лопаты» музыканты начинают «филировать» – музыка постепенно затихает…

Жена строчила в блокнот, я теребил Витьку вопросами:

– Витька, что ты скажешь Богу в свое оправдание, когда он призовет тебя и потребует ответа: почему ты зарыл свой талант?

Витька отхлебнул пива, подумал и сказал:

– Скажу: прости меня, Господь милосердный.

Оторвавшись от блокнота, жена сказала:

– Бог не будет ничего от нас требовать – это распространенное заблуждение. Кто мы – а кто Он? Зачем Ему это нужно: слушать, как мы малодушно извиваемся, словно уж на сковороде, ищем себе оправдания, какие-то слова в свою защиту, которые Он знает наперед? Мы будем сидеть перед Ним руки на коленках, смотреть на Него во все глаза и помалкивать. А Он, весь в белых молниях, будет поглядывать на нас сверху вниз и тоже молчать. И в этом молчании и будет протекать наша вечность…


Ответ художника. Эта картина меня поразила – как мы будем сидеть и обмениваться многозначительными взглядами с Создателем. Дальнейшее – молчанье. Действительно – о чем еще с нами говорить? Конечно, времени у Него, как и всего остального, вдосталь – чем больше ангелов, тем светлей и просторней вокруг становится, чем больше дел, тем время бесконечней, дробится и растягивается безмерно – так, чтоб на каждого хватило, на каждую новопреставленную душу, чтобы каждый нашел у Него то, что искал, кто-то – воспитательную беседу, кто-то – тишину и молчание.

Поскольку все в этом мире сбывается, стоит только слово промолвить или даже помыслить, где-то сидит сейчас она сложив руки на коленях, смотрит вперед и вверх и видит то, что мы представить себе не можем, сидит, молчит, думает, ушла в свое молчание, как в схиму, навечно и ушла, а Господь отвечает ей тем же. Ушла.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации