Текст книги "Не поворачивай головы. Просто поверь мне"
Автор книги: Владимир Кравченко
Жанр: Современные любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
Образ другой жизни
Перед дембелем мы готовили парадные мундиры – это была песня, это было не горюй, не грусти! Погончики с вставками из текстолита, добываемого из баллистической шахты, потом – фестончики-окантовка по краям погонов из черных-красных-голубых проводков в изоляции в зависимости от рода войск, аксельбанты для совсем уж подвинутых из расплетенных и вываренных добела бельевых веревок, набор значков обязательный, за которые солдат душу мог отдать – за какой-нибудь знак ГТО (готов к труду и обороне) 1-й, а не 2-й или уж, не дай бог, позорной 3-й степени… Где-то на форуме прочел воспоминания офицера, как он лихо подкупил солдат, работавших в оранжерее Ленинска, дюжиной значков и получил охапку роскошных цветов к празднику для жен комсостава. Офицерская смекалка в соединении с солдатской. Ракеты Р36М, стоявшие в этих шахтах, назывались «сатана». В наших погонах из текстолита скрывались крылышки «сатаны». Ни западные разведки, ни наши спецслужбы не догадывались, что ежегодно с полигона разлетаются тысячи солдат, унося в погонах секретный материал. Мы разлетались по стране на этих крылышках «сатаны», как дьяволы, как маленькие бесы. У ангелов свои крылья, у бесов – свои.
Это была целая культура – подготовка к увольнению в запас, со своими правилами, обрядами, тотемными символами и артефактами, ждущая своего исследователя и коллекционера. Как бы иронично-снисходительно ты ни относился к этому, считая себя выше, все равно заболевал, завирусованный тем же поветрием, только, может быть, в более легкой форме – служба была трудной, календарный срок, на который молодой человек вырывался из личной жизни, большим, казавшийся неподъемным вначале, календарики под сердцем носили все, иглой прокалывая дни, ритуально отмечая сто дней до выхода приказа и сам приказ министра об увольнении в запас.
В комплект дембеля входили: а) дембельский украсно-украшенный фотоальбом; б) лакированная пепельница из черепахового панциря; в) сайгачьи рога на подставке; д) патрон от ДШК, рассверленный и приспособленный под авторучку; е) наборные шариковые ручки из цветного плексигласа; ё) чемодан новый, стильный, оклеенный изнутри красавицами гэдээровскими переводными; к) на эбонитовой подставке макет ракеты с надписью БАЙКОНУР, выточенной из ракетных отработанных ступеней, и т. д. и т. п.
А еще: волосы красили хной, ногти полировали и красили, вставляли латунные зубы, шнуровали сапоги шнурками белого цвета на внешней стороне, петлицы сажали на металлическую окантовку, каблуки вытачивали несусветно высокие двойные с подковами титановыми, шинели вычесывали щётками по металлу и превращали в шубы с ворсом до пяти см, шевроны, погоны, петлицы окантовывали белым проводом…
Я же, собираясь домой, прихватил стеклянную банку с тремя живыми скорпионышами. Хотел поразить друзей во Львове – друзей было трое, каждому по зверю. Три братца-скорпиона, или скорпа, как их называли на Байконуре, в три-четыре см размером каждый. Думал, до дома потерпят без кормежки. На построении перед штабом полка проверяющий прапорщик ткнул в чемодан пальцем – я раскрыл его. Он углядел банку и удивился, потом задумался: насекомые явно не входили в перечень движимого имущества и не несли воинскую тайну, поэтому задача казалась неразрешимой. Я находчиво пошутил: «Теще под одеяло запускать…» Все заржали, и прапор тоже. В Саратове сделал остановку, чтоб завернуть на неделю к бабушке своей в Антиповку. Молодой, счастливый, дождавшийся наконец этого дня – вот она, Волга, вот они, дизель-электроходы, которые довезут меня до моих родных: дяди Николая, братьев, бабушки. Я мечтал об этом дне все эти два года, с тех самых пор, как меня призвали на срочную и я очутился в казахстанских песках, в затерянном в безводных приаральских степях ракетном дивизионе. Надежда на этот день все два года грела солдата, помогая переносить тяготы воинской службы.
На речном вокзале Саратова познакомился с хорошей девушкой Галей. Они с подругой после выпускного вечера приехали из Маркса погулять по Саратову. Загулялись и вовремя не купили обратные билеты домой. Пользуясь своей формой, помог Гале с подругой приобрести билеты, до отхода «метеора» погуляли по набережной. Я не видел девушек два года и поэтому разговаривал заплетающимся от робости языком, путаясь в словах и мыслях.
Перед расставанием подарил Гале живого байконурского скорпиона, заточенного в стеклянной банке. Это был, что и говорить, необычный подарок в обычной ситуации знакомства двух молодых людей, – скорпионыш, которого можно было возвести сразу в третью степень, скорпион в кубе, потому что этот сердитый зверек сожрал поочередно двух своих братьев. Я посадил в банку трех одинаковых скорпионышей, а спустя три дня обнаружил в ней лишь одного, безобразно раздувшегося. В углу банки покоились остатки двух его соплеменников. Пока я спал на верхней полке идущего на запад вагона или смотрел в окно, на дне моего чемодана шла борьба трех зеленых пауков за право пообедать соседом. Можно только представить себе, какие душераздирающие сцены разыгрывались в нем…
Как во всяком добропорядочном романе, в нашем с Галей сразу наметился свой треугольник, третьим и был этот азиатский скорпионыш, не имеющий пока даже имени, существо злобное, агрессивное, с опасной, похожей на шарик, капсулой яда на конце членистого, противно-зеленоватого хвоста, заканчивающегося грозно эрегированным, но уже заслуженным крючком. В первом же письме, пришедшем от Гали, я узнал, что он почти ничего не ест, не пьет и «все такой же сердитый». Писала, что окрестила его по моей подсказке Байком, пытается кормить, выносит гулять на травку. Мой заместитель протянул недолго – других скорпионов, к пожиранию которых он пристрастился за свой недолгий век, поблизости не оказалось, а одной любовью, которой его окружила эта девушка, пусть и такая милая, сыт не будешь, и через месяц скорпион Байк сдох – условия содержания не подошли. Наша переписка, вначале такая бурная, постепенно затухала. Интервалы между письмами становились все больше. Я поступил, перебрался в Москву. А она, однажды оказавшись во Львове, позвонила по телефону. Трубку взяла мать. Галя представилась, сказала, что работает стюардессой, прилетела в наш город с рейсовым самолетом. Мать пригласила землячку в гости. Да она не пришла. Узнав о ее визите, я почему-то загрустил.
Спустя полжизни, проплывая по Волге, завернул в Маркс. Городок оказался совсем невелик, центр старый, застроен опрятными бюргерскими домами еще при немцах, тогда он назывался Баронском и был столицей немецкой автономии. У речного причала прогулочный теплоходик «Баронск», превращенный в плавучий ресторан, на улицах чистота, порядок немецкий, хоть все немцы и были выселены из него в начале войны и больше сюда не возвращались. Памятник Ленину, серебристые ели в сквере, юные мамочки с колясками… Звякнул колокол на церквушке – даже колокол здесь звучал по-другому, по-лютерански, хотя храм православный. Кирха, превращенная в церковь. Меланхолично осмотрел старое, дореволюционное здание, в котором теперь средняя школа, а тогда, значит, была гимназия. На фронтоне год постройки: «1910». Этот год утягивал в такую бездну времени и истории, что я, расплавленный солнцем, на какое-то мгновение потерял себя, сраженный тепловым ударом, превращаясь в юного гимназиста в форменном картузе и тужурке, перепоясанной ремнем с пряжкой с оловянными то ли орлами, то ли вензелями… Я видел себя как бы со стороны, поднимающимся по этим ступеням со стопкой учебников под мышкой, по обыкновению тех лет перетянутых тонким ремешком. У меня впереди – что? Раннее возмужание, университет или окопы, то университет, то окопы, ревком и снова университет, а может, баржа с трюмом, заполненным социально чуждым элементом, отбуксированная на середину Волги и пущенная ко дну, окопы, окопы, ледовый поход и весь в черемухе овраг, крымский берег, медленно разворачивающийся и уменьшающийся на глазах, пока миниатюрный шахматный конь медлит над клетчатой доской дорожных шахмат, пока теплая громада родины остается за кормой, и ветер доносит с каждой минутой слабеющий запах полыни, чабреца и тамариска…
Подошедший автобус вывел меня из медитации, в которую я всегда впадаю перед подобными зданиями – вот что значит слабость к модерну начала века. Сошел через одну остановку и вновь оказался в центре. По пути смахнул в рюкзак с прилавка последнюю кучку яблок у клюкастой, наполовину вросшей в землю бабушки-старушки, смутив ее выложенной купюрой. В приливе добросовестности сделал три фотоснимка центральных городских планов.
Странно было представлять себе, как много лет назад кто-то ходил по этим улочкам и думал обо мне, перечитывал мои письма. От этого улицы незнакомого города освещались особенным светом, окрашенным во все цвета подзабытой юношеской меланхолии. Я мог бы поселиться в этом городке на правах мужа и зятя и запускать под одеяло Байка всем желающим. Я примерял к себе тогдашнему эти кривые улочки и эти бедные дома, и ничего у меня не выходило. Образ другой жизни, ради которого я, может быть, и заплыл сюда, возникал ценой насилия над собой, но в этой борьбе была какая-то глубинная, сосущая сердце красота и правда, да, именно так: запереть себя в глухом городке, беззаветно полюбить милую девушку, сделать ее своей, народить детей, работать учителем народной школы, краеведом, журналистом, не важно кем… полностью раствориться в этой печальной скудости, в своих чувствах к медленно стареющей жене, растущим киндерам, в невыговариваемой любви к ним всем – женщине, ландшафтам, сладко пахнущим затылкам потомков, – это ли не образ любви вечной и негасимой, не символ бессмертия личного, растворенного в общем и вместе с тем в единственном – твоем? Вжившись в этот образ, за короткое время я прожил на этих улицах целую жизнь, исходил их до дыр в подошвах башмаков железных, состарился, приготовился к тому, чтоб смешаться с этой землей и водой, чтобы стать сосной, березой, шишкой еловой, безымянным камнем, именем, прозвучавшим в молитве детей, на устах внуков…
Я нашел дом. Постоял под тополем, про который помнил из писем.
Тут дверь подъезда раскрылась, и из него вышла… Галя.
Как это бывает в плохих романах, я увидел ее и узнал сразу.
Это был, конечно, с нею муж, только на мужа так не смотрят и одновременно выговаривают что-то с болью, с сокрушением сердца. Муж как муж – широкие плечи майора, усы, кошелка, послушный, обаятельный, слегка выпивающий, конечно, немного, но достаточно, чтоб выговаривать с сокрушением, расчесывая чувство вины до вселенских величин, до превращения в стигматы, раз провинился, пошел-пошел на рынок, марш вытрясать ковер, с детьми уроки…
Я походил за ними по рынку, сближаясь вплотную, послушал обрывки разговоров, вдохнул запах ее духов и пота, едва не ткнувшись носом в завиток на шее, надежно укрытый этой толщей лет от ее неузнающего взгляда, посмотрел, как она выбирает, как деловито торгуется, не оставляя продавцу шансов; муж топтался рядом, скучал, пыхал сигаретой, украдкой от жены оглядывался на баб и послушно сметал все на дно кошелки, складывал картоху к свекле, клубнику к смороде…
Я смотрел на Галю, как из глубины колодца, на ее профиль, радостно-озабоченное выражение глаз, обращенных к золотым плодам, в которых сосредоточено все – обед, сила, здоровье, поджатые губы, тонкие черты лица, на которое уже легли вечерние тени, – прощай, спасибо за письма, очень жаль, что у меня оказалась такая короткая память на дарованную нежность, тепло, спасибо, что все это было в моей жизни, было и ушло теперь навсегда.
В плавучем ресторане на палубе «Баронска» заказал сто пятьдесят и под шашлык выпил, глядя на мою причаленную к пристанскому дебаркадеру лодку, на которой я отправился в трехмесячное плавание по Волге. Вот и еще одна клеточка на чертеже жизни заполнена и перечеркнута. Стоило заплывать в этот городок, чтобы увидеть линялую тетку из очереди, в которой только при очень большом воображении можно было узнать ту юную стройную девушку в перетянутом пояском выпускном платье, встреченную в один из самых ярких дней жизни, да, стоило, наверное, стоило, чтобы совместить фишку с игровым полем судьбы, на котором стояла отложенная до поры партия, и хоть в чем-нибудь переиграть ее, взять у нее реванш хоть в самой малой краске. Я доел обед и вскоре уже поднимался по трапу на борт дебаркадера.
Love story.DOC
Уезжая из дивизиона домой по дембелю, сам не зная зачем, захватил несколько трафареток оформительских, и среди них портрет Ленина. Как ни смешно, именно этот трафарет помог потом при трудоустройстве: нарисовал соседу стенгазету с этим Лениным в уголке и был сразу приглашен на работу художником в нефтегазовый трест с хорошей зарплатой. Рисовал стенды наглядной агитации, уголки по технике безопасности, выезжал на «газике» в Карпаты с шашлыками и выпивкой, там, где нефтегазовая труба вырывалась наружу, над красивыми горными речками, писал на ней «Миру мир», «Слава КПСС», «Верной дорогой идете, товарищи!» и другие лозунги, утвержденные в далекой Москве. Самый длинный лозунг «Будьте бдительны к проискам врагов социализма!» намалевал под Яремчей; труба была длинная, калькулировал с метражом и подходящими текстами так и эдак, чтоб работа была видна издалека, чтоб пассажиры электричек и международных экспрессов липли к окнам, глядя, как облученная моими лозунгами нефть уносится в Европу по трубе самого первого нефтепровода «Дружба». Мой дом детства – первая пятиэтажка-хрущоба во Львове, построенная богатым нефтепроводом для работников «Дружбы» – поколения поспешивших родиться инженеров-миллиардеров, трудами и миллиардами которых воспользуются другие. Друзья детства – Владек Р-йс, сын главинжа (уедут, как поляки, сначала в Польшу, а потом и в Англию), Сергей Ко-в, сын замглавинжа (уедут в Москву на повышение), Саня Ка-в, сын главтрассинжа (в Москву). Мой отец работал в «Дружбе» завкадрами.
В тот день на работе я перевел на планшет несколько цитат вождя, потом быстро развел нитроэмаль, щедро поливая ее растворителем, чтобы работяги, повадившиеся ходить в мой вагончик забивать «козла» в обеденный перерыв, долго за столом не задерживались, а, надышавшись паров нитробензола, один за другим, как пробки, быстро вылетали за дверь «красного уголка». Я травил их, как тараканов, не жалея при этом себя, вкладывая в свои действия всю ненависть творца к невежественной критике. Накануне октябрьской демонстрации они дружно раскритиковали мой роторный экскаватор, изображенный на большом листе крашеной фанеры, с облаком дыма над выхлопной, с дальнозоркой головой машиниста в кабине, с наглядными цифрами освоенных кубокилометров. Агитационный мобиль на велоколяске возглавлял праздничную колонну треста, поэтому, чтоб не ударить лицом в грязь перед начальством, наверное знающим, сколько у ротора ковшей и т. п., плакат пришлось переделать.
Было уже известно, когда она прилетает.
Я напряженно слушал ее голос, стараясь разобрать номер рейса, мешало электрическое потрескивание в мембране, а тут еще этот эффект сдваивания голосов за счет легкого отставания по фазе, эти старые коммутаторы плохо стыковались с новыми коммутаторами, почему и возникала эта густота и гулкость, наполненная разноречивым космическим шумом, словно разговор велся под куполом морозной обсерватории под шорох созвездий и быстро остывающих, как ледышки слов, падающих звезд.
А накануне у меня пошла носом кровь. Без всякого видимого повода. Кровь лилась безостановочно, ничего не помогало, и, как я ни протестовал, мать вызвала «скорую». Толстяк врач затолкал пинцетом в ноздрю на чудовищную глубину пахнущий эфиром бинт и, посмеиваясь, свысока поглядывая на фотографии и вымпелы на стенах комнаты, пожелал дальнейших спортивных успехов. Но бокс здесь был ни при чем. Я вторую неделю не появлялся в спортзале, хотя Федочинский названивал, напоминал, что второй полусредний им закрывать некем – Дмитрович сгонять свой вес отказывается – и что у всех сессия, а чемпионат Укрсовета на носу, и надо, дружочек, срочно набирать форму…
Вытурив работяг, я долго сидел над ее письмами, рассматривая этот неровный, скачущий, трудночитаемый почерк, за которым стояло – что? Ее письма тревожили, добавляли терзаний. В выпускном спектакле она исполнила роль Леди Макбет. Для «Обыкновенного чуда» написала песню, конечно, о любви, песня прижилась и стала курсовой. Была еще роль Комиссара из «Оптимистической трагедии». Но гвоздем ее программы была Настасья Филипповна, эта взбалмошная красавица содержанка, обладающая роковой властью над мужичьем, но не умеющая выбрать себе покровителя по вкусу. Работать в театре не хочет – уже решила. Стоило учиться четыре года, чтобы перед выпускными наконец понять это. У нее уже было написано несколько пьес. Одноактных. Она хотела бы писать и ставить. И может быть, немного играть – свое. Одним словом, программа-максимум. Трудно, когда ты с детства приучен к хорошей литературе, когда есть вкус, отвращение к серости, фальши, дремучей конъюнктуре. Перспектив почти никаких. Не идти же в жены к главрежу или ведущему премьеру, как это проделала уже ее прыткая подружка-однокурсница, внезапно выскочившая за их творческого руководителя, приведя всех этих самолюбивых остолопов и ревнивых дур в состояние ступора. За их Мастера с большой буквы, с которым втайне от всех долго, упорно плела многоходовый роман. Брак с разницей в тридцать, что ли, лет – ну и что?
Свой курсовой театр они создать не сумели. Чего-то им не хватило. Ее мать, театрально отравленная сентиментальная еврейка, мечтая об артистической карьере дочери, писала длинные наивные письма на «Мосфильм» Сергею Герасимову, уже волшебно превратившему одну Элину в Аксинью. У нее больной младший брат, любящий путешествовать в одиночку на трамваях и троллейбусах, подкупая кондукторов понимающей счастливой улыбкой доверчивого идиота. Отец их бросил, когда она была подростком, и теперь жил в другом городе с другой семьей. Отцы, как правило, не выдерживают этого – когда в их семьях рождаются дети-идиоты – и бегут сломя голову из таких семей, бегут. Оказывается, есть даже статистика. Мужчина готов выдержать многое, болезни, физические недостатки и уродства рожденных им детей, но только не их помраченного ума.
Порою я думал: такие письма не пишут любимому человеку. Слова, отмеченные душевным теплом и волнением нежности, в них были наперечет. А порою радовался, как мальчишка, грелся у нелепых переносов, ошибок и слепо вверялся этим строчкам с их скачущим легкомыслием, легким зазнайством, сумбуром. Всегда – сумбуром, каким-то тягучим, темным, жалящим душу. Ей легче дышалось в миноре. Строки из Цветаевой, Рильке. Ее описания почти всегда касались того, что было заражено тоской, ужасом, гулким рыданием. Я знал, что расстроил ее готовящуюся свадьбу со студентом училища, тоже актером. После нашего бурного расставания на платформе Курского, с цветами и шампанским, в родном городе ее встречал жених-актер с розами и распахнутыми объятиями, в которые она упала прямо с подножки вагона, к беспредельному возмущению проводницы, ставшей свидетельницей и той и другой сцены…
Спустя два дня у меня опять пошла носом кровь, когда я проходил мимо привокзального костела Св. Эльжебеты. Пришлось прилечь в сквере на траву, задрать нос кверху и, зажав его платком, полежать с четверть часа в обществе принаряженных полупьяных рогулей, притворяясь одним из них, сельским хлопом, спустившимся с гор карпатских и коротающим время в ожидании обратной электрички.
Уняв кровь, осторожно поднялся и понес себя, как хрупкий сосуд, узкими зелеными улицами, словно сундуками, уставленными старыми польскими и австрийскими особняками. Впереди меня уже ждал, как подарок, ради которого я в этом месте всегда делал крюк, особняк желтого камня – вилла «Лилия», выстроенная на заре века и носившая имя не то архитекторовой жены, не то его любимой дочери. Духом умильной семейственности веяло от этого особняка, радостно привстававшего на цыпочки мне навстречу на углу двух улиц. Теперь в нем размещался детсад, и я, всякий раз проходя мимо, радовался этому обстоятельству, солидаризируясь с решением властей, когда-то деливших ясновельможную собственность. Жизнерадостный сецессион эпохи расцвета – овальные окна, певучие переплеты, лучковые арки, решетки, плавные и острые линии фасада, словно рыбьи косточки декадентской эпохи, сгинувшей в ядовитых облаках иприта, в бомбовых атаках первых «фарманов». Вынесенный на угол фонарь-башенка с кольцом на закругленной крыше походил на птичью клетку, в которой, наверное, и обитала сама Лилия, по утрам поднимавшая пышные маркизы на окнах и являвшая солнцу свои расчесываемые кудри и глянцевые плечи. Я даже помнил знаменитую фамилию этого архитектора. Здесь порода решала все, усилия нескольких поколений австрийской аристократии слились в его утонченной крови истого венца, завсегдатая артистических кавярен, концертов и выставок, голос молодой, отполированной, чуткой к новейшим веяниям времени крови против голоса почвы, традиции и окостеневшего австрийского милитаризма. Прекрасная и проклятая венская аристократия, ввергнувшая мир в небывалую по своей жестокости и масштабу войну…
Гуляя по Инету, как-то наткнулся на охотничьи фотографии наследника австрийского престола Франца Фердинанда – орясина с остекленевшим взглядом, тупая стойка потомка Габсбургов, нацеленного на истребление всего живого, с необузданной страстью к охоте: войдя в труднообъяснимый раж, однажды за день подстрелил 2763 чайки, педантично подсчитанные придворным хроникером, и только его собственная смерть от пули сербского националиста Гаврилы Принципа помешала довести число застреленных им оленей до загаданной цифры 6000. Фото: улыбающийся эрцгерцог позирует на груде убитых косуль. Эту гору мертвой плоти невольно связываешь с грудами отрезанных рук-ног за палатками полевых лазаретов (фото из Интернета), с братскими могилами Первой мировой, холмами и крестами. Венценосный наследник был обуян настоящей жаждой крови. Его союзника – Вильгельма – в детстве заставляли подолгу держать руки в тушке свежераспоротого зайца, греть их в теплой заячьей крови; кто знает, как эта странная лечебная процедура, по мысли лейб-медика долженствующая излечить будущего германского императора от мучительной болезни, отозвалась в его взрослой памяти?
Я куда-то шел, ехал на трамвае, тонкая стенка сосуда истончалась, изъеденная парами нитробензола, и вновь лопнула, рубиновая кровь хлынула в межхрящевое пространство, напитывая собою очередной носовой платок… Нырнув в браму старого австрийского дома, я укрылся под лестницей, ведущей на веранду внутреннего дворика. Закинув голову, опять дождался, пока кровь не унялась. Она прилетала в пять – я катастрофически опаздывал к самолету. Привалившись плечом к стене, уголком мокрого платка, пока шла кровь, на серой штукатурке времен двуединой монархии Франца Иосифа написал ее имя, а чуть выше, на уровне виска, несколькими мазками – кровавый цветок ирис (спустя три дня я приведу ее на это место и покажу получившуюся композицию). Это мой любимый цветок, цветок вспыхнувшей и стремительно закатившейся за исторический горизонт культуры, в которой, казалось, уже вызревало обещание великого расцвета, золотого века свободы, искусств… Кровь унялась, а я все смотрел на ее имя, написанное кровью, такое простое и ясное, она прилетала в пять, а я застрял в какой-то пропахшей кошками и плесенью подворотне, в гулком каменном колодце старого двора, истекающий кровью на каждом шагу. Эта кровь казалась мне грубым предостережением судьбы, которому я не хотел внять. Голова слабо кружилась и звенела – больше от страха опоздать, чем от слабости. Я катастрофически не успевал.
Кабы знать, что за горизонтом, что стоит за этим шагом, а что – за тем, в чем загадка наших поступков и решений и где она – эта точка бифуркации, в которой судьба разветвляется на отдельные рукава, словно подземные реки или переходы метро на соседние станции; жизнь похожа на картинку в калейдоскопе, послушная малейшему движению твоей руки, согласно укладываясь в любое твое решение, любой поворот: ага, ты так! тогда стекляшки лягут эдак, ага! ты эдак, тогда стекляшки – так… Мы несем себя в каждом поступке и каждой клетке, как осколок голографической картинки несет ее в каждой грани, который для кого-то дребезги и стекляшки, а для кого-то – судьба, кровь, дети, работа, деньги, победы, болезни, смерть. Ты кропотливо выстраиваешь жизнь, а получается предательство материи, здоровья, угасание, конец предопределен и уже поэтому вторичен, но пути к нему извилисты и первичны, на каждом шагу судьба или подминает, или поднимает тебя на крыло, выманивая из гнезда неопределенности, как терпеливые птахи-родители выманивают птенцов из гнезда на ветку, подкармливая букашками тех, кто созрел для ветки, для пробы крыла, отказывая в пище ленивому, захудалому, заставляя его шевелиться, бороться за корм, а иногда – наоборот: слишком горячего перестают кормить, обращая заботу на послушных, и тот поневоле возвращается с ветки в гнездо. Если в каждой клетке скрывается геном со всей твоей программой болезней, побед, инстинкта размножения, выбора партнера по цвету радужки и тембру голосовых, то почему ты выбираешь эту женщину, а не ту, почему узнаешь ее сразу, с полувзгляда-полуслова, понимаешь, что обречен на эти плечи и эти ресницы с комочками купленной в переходе цыганской туши, овал лица, губы, родинки, слова, останавливающие ветер, меняющие дождь проливной на обжигающее солнце… Окончательная правда предопределения угадывается лишь с высоты прожитых лет – или окостеневшая жизнь по-иному уже не видится, потому что сложилась так, а не иначе?
Даже если б Гаврило Принцип промахнулся, Франц Фердинанд был обречен. На дороге к Сараево и в самом городе по пути следования австрийского эрцгерцога была устроена целая цепочка засад – живым бы его уже из Сараево не выпустили. В Быстрине, куда он намеревался заехать, в кустах нашли спрятанную бомбу. Под верхней доской стола, за которым должен был завтракать, была прикреплена адская машина с заведенными часами, другую потом обнаружили в дымоходе апартаментов, где эрцгерцог предполагал переночевать. Промах стрелка ничего не значил – история раскрытой пастью гроба уже надвигалась на него, ловила в силки. Поездка в Сараево после недавно случившегося колониального захвата Боснии и Герцоговины выглядела провокацией и требовала возмездия – немедленной, трагической и самоубийственной реакции патриотически настроенных сербов на визит захватчика и отъявленного врага. Мировая война была неизбежна – роль случайности оказалась сведена к минимуму.
Из-за угла вынырнула машина, и я, в два прыжка выскочив из подворотни, остановил ее взмахом руки. Водитель дико взглянул на мое вымазанное кровью лицо, и я поспешил объяснить, что это всего лишь носовое кровотечение. Бред и дикость, шеф. С каждым может случиться. Водитель кивнул – он и сам едет в аэропорт. Кровь больше не шла, затаилась до времени, лишь возмущенно клокотала где-то в глубинах моего тела, подстерегая каждый мой шаг, лишая остатков уверенности в своих силах и своем праве. Я потихоньку расправил плечи. Повернув на себя зеркальце заднего обзора, быстро привел в порядок лицо, поразившее каким-то сатурнианским блеском глаз.
Она шла по бетонке мне навстречу балетным ломаным шагом – так прима на сцене делает несколько пробных приставных шажков, прежде чем устремиться навстречу партнеру и умереть на его груди. В руке держала легкий портфельчик, одета в потрепанную кара кулевую шубу. Когда-то это была шуба. Теперь от нее осталось одно воспоминание, разреженное, зыбкое; кто-то уже прожил в этой шубе целую большую жизнь, сбросив ее в конце земного пути на подставленное плечо дочки ли, внучки. Я все всматривался в ее сияющие глаза, мягкую линию подбородка, словно проверяя себя, сличал гревший меня всю зиму образ, которому я адресовал свои письма, вкладывая в них столько пыла и нежности, с этим живым подвижным лицом, вьющимися волосами. Поцелуй не получился, ведь любовниками мы еще не были, – она боднула меня кудрявой головой в предплечье, и я взял ее портфельчик; прошитая ручка хранила тепло ее руки. Мне стало интересно – что там? Писатель Бабель платил знакомым девушкам по рублю за то, чтоб они разрешали ему, лопающемуся от любопытства, копаться в содержимом их сумочек. Спустя много лет мне расскажет об этом сама Антонина Николаевна Пирожкова-Бабель, с которой я подружусь и стану ходить в гости в ее тесную квартирку в Петровско-Разумовском, ухлопывая на букеты этой невероятной красавице со следами былого на лице добрую треть зарплаты, чтоб послушать рассказы о знаменитом муже-писателе, творчеством которого был тогда увлечен. В составе Первой конной Бабель наступал на Львов, который пал бы непременно, если б не разнобой между Сталиным и Тухачевским. Я окажусь первоиздателем конармейского дневника Бабеля с приходом новейших времен и буду с трепетом разбирать под лупой эти жухлые странички, готовя их в печать. Стоило Буденному с Бабелем на запятках въехать во Львов, завалив трупами пилсудчиков поля и пригороды, чтоб потом добавить в «Конармию» еще одну блистательную новеллу – о взятии града Льва.
Мы посидели на скамье на краю большой аэропортовской клумбы – я так захотел. На календаре первые числа марта, снег едва сошел, съеденный частыми дождями, но клумба вовсю цвела каким-то невыразимым цветом – такой уж в моей памяти сохранился образ: цветущей клумбы. Может быть, по причине солнца, яростно бьющего нам в лицо. Почему в аэропортах солнце светит всегда ярче, чем на вокзалах? Мы, улыбаясь, обсудили этот вопрос, – шутливый, бережный, ощупывающий разговор, где все еще так неясно, зыбко, я долго и трудно шел к этой минуте, орошая путь к ней своею кровью, буквально так, она же оставила дома мать, больного брата, жениха-актера (жениха!) и прилетела ко мне. Об этом не говорилось прямо, но я понял, что жених отправлен в отставку.
Она показала новенький диплом, пахнущий свежим клеем и бумвинилом. А также курсовую фотографию, которую я принялся внимательно рассматривать. Лица провинциальных актеров, местных молодых дарований, за годы учебы притянутые к некоему стандарту картинного «посыла», позы и лица уже хранят выражение самозначимости, грядущего премьерства. Хорошие, в общем, лица, за исключением одного-двух. На фото все стоят или сидят, присев на корточки, она одна улеглась впереди всех, опираясь рукой о нечистый пол, по-змеиному изогнув туловище и уложив свои поджатые выразительные колени в основание курсовой пирамиды. Дерзко глядя в объектив. Что-то мне в этом снимке не нравилось. Слишком много молодых дарований. Слишком дурацкий, декоративный жест – швырнуть всею собой под ноги остальным. И все равно она радовала меня, умиляла, когда писала в письмах, а теперь говорила: не платье, а платюшко… поясок здесь такой, из латунной цепочки, пошлость ужасная, но мне понравилось… Я так тосковал по всему ласкательному ее, по всему уменьшительному: «платюшко» – вот и вся ее правота, за которой дурашливая детскость и доверчивая приязнь, обращенная ко всем нам, к миру, а мне казалось – ко мне одному, и где та грань, за которой кончается игра и оживает чувство, и что там за чувством, любит ли она или просто дурачит, как лиса дразнит своим хвостом: попробуй поймай, попробуй пойми…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.