Электронная библиотека » Владимир Кравченко » » онлайн чтение - страница 10


  • Текст добавлен: 18 октября 2016, 12:50


Автор книги: Владимир Кравченко


Жанр: Современные любовные романы, Любовные романы


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Участник Вьетнамской войны, комиссованный после нескольких ранений, строевой сержант Эрмей неожиданно для всех становится актером и даже номинируется на получение премии «Золотой глобус» за лучшую мужскую роль второго плана. Человек-пружинка, поэт муштровки, самый убедительный сержант в истории кино, артистичный в выправке и ругани, лишь приблизительно в нецензурном (но по духу близком к оригиналу) переводе Дмитрия Пучкова-Гоблина можно составить представление, как это происходило у них, и сравнить с тем, как – у нас: https://www.youtube.com/watch?v=YTlryiCENLY Я переписал слова их строевой песни. Ее поет марширующая по плацу рота морпехов, переходя на слаженный бег, – в Советской армии такой побежки не было, мы пели в походном строю, доставшийся нам от Павла гусиный «прусский» шаг, прерывая вокализы печатаньем подбитой ослиными подковами «левой». Вот ее дурацкие слова: Не нужны нам прошмандовки, любим мы свои винтовки! Если сгину я в бою – маму вспомните мою. Чемодан своих наград дарит матери солдат… Замечено, что пучеглазый сержант Ли Эрмей во всех крупных планах фильма практически не моргает – горгона Медуза армейской судьбы, начертанной от жестоких тренировок учебки до кошмара боев во вьетнамском городе Хью. Это такой режиссерский прием или такая болезнь глаз?

Юрка Коротков в своей работе над сценарием «Девятой роты» хорошо попользовался фильмом Кубрика, как пчела трудовая, перенося фигуры речи из кина в кино, уснащая речь сержанта учебки в исполнении М. Пореченкова (кстати, тоже бывшего солдата-байконурца) перекличками и перемигиванием для тех, кто понимает; получился сержантокапрал, кентавр, составленный из двух половинок – советской и американской, пацанское кино, снятое пацанами для пацанов. Но воевали-то пацаны совершенные, вчерашние мальчишки, с этим тоже не поспоришь.


И еще о музыке, под которую маршируют…

Как-то пересматривал фильм Ханжонкова «Оборона Севастополя», считающийся первым российским полнометражным фильмом. Наивная театрализованность батальных сцен быстро прискучивает и ввергает в зевоту, спасает фильм замечательный финал: документальные кадры съехавших на съемки ветеранов сражения за Севастополь – французов, англичан и русских. Со времен Крымской войны прошло пятьдесят шесть лет, все они дряхлые старики. По команде режиссера французы вереницей идут на камеру, уважительно огибая русское орудие со стороны казенной части (кто поместил орудие в кадр? сам Ханжонков, не иначе), англичане игнорируют режиссера, заподозрив подвох, и держатся самоотстраненно, занятые разговором, зато русские ветераны послушно выполняют все распоряжения Ханжонкова: подходят к камере по одному, снимают фуражку, подставляя себя лучам вечности (очень трогательный момент), и уходят в историю…

Фильм немой, марш ветеранов проходит в полной тишине.

Я подумал-подумал и… сделал его музыкальным.

Старинные военные марши раскопал в Интернете.

Французский – марш «Марсельеза», британский – военные марши «Королевский стрелок Шарп» и «Гордость и предубеждение», русский – «Встречный марш» русской армии. Наши старики, бывшие рядовые, унтер-офицеры и сестры милосердия, по очереди подходят к камере, сверкая медалями, офицеров почему-то нет, может быть, поэтому русские ветераны выглядят победней и поскромней, как и подобает проигравшей сражение (не кампанию) стороне, но боевитости не растеряли, особенно последний дедок, приласкавший орудие и так лихо заломивший фуражку напоследок…

Среди них мог быть Лев Николаевич Толстой, поручик-артиллерист, не доживший одного года до кинопремьеры.

191 год. До начала Первой мировой три года…

http://www.youtube.com/watch?v=QD5lunL6Hno&feature=youtu.be

Если б только англичане знали, кто воюет против них. Почему-то до сих пор никто не связал эти две темы – войну писателя и войну его книги, две эти войны, кровавую и бескровную, бескровней не бывает, но именно она, эта бескровная война русской книги, нанесла сокрушительный удар в сердце Британской империи, лишив ее самого главного колониального завоевания – Индии.

Книга Льва Толстого с изложением морально-этических взглядов попадет в руки Махатмы Ганди, между ними завяжется переписка, он обратится к Толстому за разъяснениями, толстовская теория «непротивления злу насилием» будет взята на вооружение борющимися за независимость индийцами. Метод пассивного неповиновения как метод борьбы с колонизаторами окажется успешным.

Это русская литература нанесла британскому экспансионизму сокрушительный удар в самое сердце. Русский писатель и поручик-артиллерист произвел по неприятелю самый разящий выстрел в истории.

А воевавшие против Толстого на севастопольских бастионах два генерала-портняжки: лорд Реглан (он же, кроме реглана, придумал вязаный шлем-маску с прорезями для глаз и рта для защиты лица от холода и ветра, получившую название «балаклава» – по названию крымского города) и лорд Кардиган (придумал вязаный жакет на пуговицах, который поддевался под форменный мундир, так называемый свитер «кардиган», тоже появившийся в Крымскую войну) вошли в историю как усовершенствователи мужского гардероба, только и всего.


Вечером в редакцию пришла Валя, своим поднятым тугим лифом из глубокого нокаута обильным бюстом покрыла наши серые папки с рукописями; Саша засмущался ее бюста, себя неуклюжего, своих сбитых, изуродованных грубой работой рук, – вертлявая московская щучка, положившая глаз на неотесанного, простодушного, но надежного, как 34-я ТОЗовка, хоть у нее рычаги взведения и гнутся, ломаются, требуют навыка. Стволы надежней в ТОЗ-34, а механизм в ИЖ-27. ТОЗ лучше сбалансирован, более покладист, легче и аккуратней сделан. Саша о ружьях говорил с такой любовью, с таким пылом, что Валя начинала ревновать, теребила его волосы, усаживалась на колени, шептала на ухо какие-то важные только для них двоих слова. Я деликатно отводил взгляд в окно, углублялся в рукописи, не желая мешать воркованию. За последние две недели Саша дважды залетал в вытрезвитель. Я звонил Ивану Стаднюку. Тот надевал пиджак с орденами, ехал в вытрезвитель и вызволял своего редактора. Ментов уговаривал не писать на работу, и все сходило.

Саша с Валей ушли.

Я остался в кабинете один.

И тут прозвенел этот звонок.

Я поднял трубку нашего спаренного номера и… лучше б я этого не делал.

Звонил муж Вали.

Есть ситуации абсолютно безвыходные, тоскливо-безнадежные, страшные, откуда зевает твоя гибель, сначала моральная, психическая, каждый знает это и всеми силами старается избежать их, чтоб не угодить, как в ловчую яму, в ловушку жизни, эти капканы судьбы, расставляемые то тут, то там некоей зрячей мстящей силой, которая, в отличие от тебя, всегда начеку, всегда готова свернуть тебе шею и сплясать на костях. В следующие четверть часа я узнал о Саше столько всего такого, не лучшего, что предпочел бы не знать, а узнав ненароком, предпочел бы поскорей забыть, стереть из памяти этот жаркий больной шепот, этот смысл обыденный и страшный. Жуть всегда притоплена в жизни, плавает поверх нее и лишь показывает нам свой краешек, чтоб ты потом, бессонной ночью, вдруг понял, додумал всю фигуру айсберга и ужаснулся тому, что такое бывает, что это – произошло. Услышанное походило на сбивчивый пересказ какого-то западного фильма, скорей европейского, с его извивами психологии, отжатая экспрессия предвоенной психастении с безднами, за которыми бездны расстрельных и окопных ям, искушения, драмы и кощунства сознания, неразличимые в череде будней, мелкого ползучего катастрофизма.

Я разговаривал с человеком, жену которого Саша только что увел в цветные райские лабиринты осени, по-хозяйски положив руку ей на бедро. Саша переживал новый этап своей жизни – любовь безоглядную, при живой жене и детях, полюбил самозабвенно всей своей поэтической душой, изливаясь стихами и букетами, счастливый и слепой. Хотя слепой в полном значении слова был как раз муж Вали – инвалид, несчастный человек, ко всему хороший и давний Сашин друг. Получалось, что Саша у слепого друга уводил жену. Последнюю опору в жизни. Этот человек рассказал мне по телефону все, как это происходило, от первых подозрений до неопровержимых улик, за спиной они обменивались прикосновениями, поцелуями, да зачем за спиной – прямо у него перед носом, у слепого, не способного увидеть. Но обостренным чувством угадывающего все с точностью, по интонациям в голосах, по паузам, приглушенным звукам. Пока он принимал душ, они успевали многое… да все успевали проделать на большом кожаном диване, долго ли умеючи. На другом конце провода плакали, сбивчивый монолог перемежался рыданиями, всхлипами большого сильного мужчины, что еще оставалось делать несчастному, с которым жизнь так обошлась, – только плакать. Убивать их он уже раздумал.

Столько лет прошло, а до сих пор помню эти жуткие жалобы слепца на предательство друга. Есть вещи, обойти которые нельзя, отмахнуться от них невозможно, нерушимость законов в груди, так удивлявшая философа, неотменима, возмездие неизбежно, ты будешь настигнут и уничтожен, изъеден изнутри, как спиртовая настойка йода разъедает снизу пробковую пробочку, как ее ни укупоривай, ни прячь от света, дело лишь во времени.

Времени прошло не так много – спустя полгода четырехтомник Стаднюка вышел, стоит у меня надписанный с автографом автора («оператору РС СНР-75 такому-то» – сам ему продиктовал), а спустя еще месяц Саша Ж-ов, чистая душа, царство ему небесное, во время запоя выбросился из окна. Эту Валю я потом встретил на Тверском бульваре. Гуляла по дорожкам со слепцом-супругом под ручку и как ни в чем не бывало щебетала…

С ворохом запрещенных ксероксов в заплечном мешке

– Кэндзабуро!

– Оэ?

– Иди есть суп.

Когда он и она живут литературой, работают в литературе, то и разговоры вертятся вокруг литературы, идеальный брак – это когда один многоговорящий, а другой – терпеливый и легкозабывающий, но иногда бывает, когда оба и то, и другое, и третье, семья – это разговоры, разговоры; оторвавшись от рукописи, идти есть суп перед теленовостями, поставив тарелку на страницу из рукописи, исписанную с двух сторон, а значит, использованную на все двести, рукописи на столах, подоконниках, лотке для кошки. «Unis – Олимпия» переходит из рук в руки, как единственная пара калош в многодетной семье, бывают моменты, когда пишмашинка работает по двенадцать часов в сутки, сталь не выдерживает, и передаточные рычаги лопаются, я меняю их на самодельные из больших канцелярских скрепок, закалив и отпустив в масле, уже половина букв в пишмашинке возвращена в семейный алфавит с помощью скрепок, как солдаты сбежавшие принудительно в казарму с приводом участкового и военкома. На Багратионовской прожили в коммуналке ровно месяц – соседи написали донос участковому, тот приходил выяснять, сталинской выучки несгибаемый винтик, помнивший, как в войну и сразу после пишмашинки отбирали, ставили на учет с образцами шрифтов, спрашивал: что печатаем, с какими целями?

Я сидел на веранде, густо увитой плетями дикого винограда, словно в беседке, и печатал, поглядывая в сад – яблони в яблоках, береза с приколоченным к ней скворечником… Мы снимали мансарду из двух комнатенок на Тимирязевской, в старом деревянном особняке, построенном сельхозакадемией в 30-х для своей профессуры. Печатая на веранде очередную рецензию, услышал ответный цокот из ветвей березы. Это меня передразнивал скворец, поселившийся в обветшалом скворечнике. Оказывается, скворцы способны воспроизводить стук пишущей машинки. Печатая, слушал ответный цокот из сада, как живое эхо, и, ободренный, еще азартней вгрызался в работу. Почему-то это помогало – такое участие природы, другого живого существа в моих усилиях. Закончив рецензию, я стал сочинять рассказ о скворце. В нем было два героя – писатель и птица, выщелкивающая клювом запомнившийся треск пишмашинки. Эту песню скворца кто-то записывает на магнитофон, чтоб раскрыть тайну исчезновения писателя. Поскольку молоточки пишмашинки неодинаковы, а удары их разнятся в своей тональности, каждая буква имеет свои особенности звучания. С помощью компьютерного анализа можно подвергнуть песню скворца акустической расшифровке и воспроизвести посмертные записки или завещание, отстуканное автором перед исчезновением. Скворец выступал в роли механического, очень точного записывающего передатчика и помогал следствию. Такой вот рассказ. Текст рассказа тек, как весенний ручей, вбирая в себя все – там щепочку, там пустой коробок, там мертвого жука, клавиши с написанными буквами сами вели руку, надо твердо усвоить, что тупиков не бывает, язык неисчерпаем в своих возможностях и все ему пригождается, всему приходит свой черед, надо писать в драгоценной и бесповоротной уверенности, что проза как кошка всегда упадет на четыре лапы… Скворец, сидя на березе, в свою очередь отбивал его своим клювом, не подозревая, что речь в рассказе идет о нем, возникал эффект живой связи героя с его образом, отраженным в слове, и образ этот естественно коррелировался песней скворца, становился чуточку другим – более антропоморфным, что ли. По вечерам на крыше скворечника устраивалась отдыхать белка, и тогда семейство скворцов сидело в нем тихо-тихо, забыв про свои хулиганские выходки. Белка укладывалась на доске и долго, не менее часа, смотрела на садящееся солнце, любовалась закатом, помахивая от удовольствия хвостом, похожая на гетеру. Надо же! – Мы с женой крутили головами: белка, а туда же. Белок было две – Тынымбай и Смагул, по именам молодых азиатов-прозаиков, которых жена переводила. По утрам белки усаживались на перилах веранды и будили нетерпеливым цоканьем, требуя еду, которую брали из наших рук. Мы спали прямо на веранде, я – на раскладушке, жена – на старом антикварном топчане, выставленном из дома за ветхость, на котором мы любили друг друга, раскидывая сахарные колени и нежно вжимаясь лицами друг другу в плечи.

Под нашей верандой в начале июня обмирал от собственной красы куст белых мелких роз, который спустя годы оживет в лучшем ее романе. По ночам цветущий куст сиял, как созвездие, углубляя черноту неба и сада, казавшуюся бездонной, как начало и конец жизни, но ни того, ни другого не было: жизнь порхала с отцветшей звезды на распустившуюся, только и всего. Ночью старый дом оживал, скрипел своими старыми суставами, молился, качался на качелях из дикого винограда, высоко подвешенных, в третьем часу утра туманного пронзительный, чистый, бессонный голос пробовал себя: «ктрли-трли…» – и на сад обрушивался хор, какой невозможно уложить в пятистенок нотного стана, струи нового воздуха омывали все вокруг, наконец в березе сверкало солнце, тренькала калитка на воротах, яркий, горячий являлся день…

Жена собиралась в издательство для важного разговора с завредом. Речь шла о ее книге, переходившей в темплане из года в год, обычная история мучительства молодого автора. Я учил жену, как вести разговор с этим типом, которого хорошо знал, и, зная, уже готовил себе запасную площадку для ухода в другую редакцию, если он вдруг придет завредом в нашу. Ты скажешь ему: «Вы опять перенесли мою книгу на другой год?» Он спросит: «Откуда вам это известно?» Ты ответишь: «Но вы же не будете это отрицать?» Он заткнется, и дальше будешь говорить ты – грозить жалобой, но разговаривай только в этом порядке… Пройдет много лет, разбирая старые бумаги, увижу этот обрывок и на нем этот диалог, с точностью воспроизведенный в жизни – слово в слово. А на обороте страницы прочитаю машинописный текст, исполненный в необычном жанре официального письма квартировладельца в адрес женской консультации с обязательствами и уверениями в совершенном почтении. Когда жена забеременела, в ближайшей женской консультации ей сказали, что для постановки на учет необходимо представить справку от квартирной хозяйки. Хозяйка, германист-историк средних лет с неустроенной личной жизнью и неустойчивым характером, одолевала нас мелкими придирками, просить у нее такое письмо я не решился и сочинил его сам. Текст гласил: «Я, Настасья Филипповна Набокова, обязуюсь сдавать свою квартиру по адресу ул. Тимирязевская, 33/13 гражданке N.N. до окончания срока ее беременности, в чем расписываюсь. Год, число». Документ приняли, и жену поставили на учет. А хозяйка, заметив наконец пузо (начало беременности пришлось на холодное время года, и жене долго удавалось скрываться под толстыми одежками), сообщила нам, что дети ей не нужны. Рожать жена уехала в Ростов к матери, где и родила в мае дочь, а в октябре мы уже въехали в свою собственную квартиру.


«Дар» Набокова долго занимал место семейной библии. Из общежития перевезли библиотеку, за время учебы обросли книгами, этот эмбрион в будущем непомерно разросшегося книгохранилища умещался на четырех секциях легкой проволочной навесной полки, ядро ее составляли фотоальбомы переснятых в общаге книг – все самиздат, ардисовские книжки Набокова, Замятин «Лица», Бунин «Окаянные дни», бессчетные «белибердяевы», я переснимал их на свой «Зенит» (одессит Козак шутил: тебя не берут, потому что хотят, чтоб набил руку как следует – для лучшего использования на тюремных фотоработах), Андрей Платонов «Котлован», перепечатанный на своей пишмашинке, и «Архипелаг ГУЛАГ» – на чужой, добитой и выброшенной на мусор, чтобы в случае бемца оставался шанс отвертеться – избежать статьи «за изготовление». «Архипелаг» кусками печатал Саша Романов, овладевший стенографией и записывавший книгу на вечерних радиосеансах из Мюнхена, вслушиваясь сквозь гул глушилок в голос диктора, вся общага знала, что Романов принимает по вечерам в своей комнате на старенький «ВЭФ» Солженицына, записывая под диктовку крамольную книгу, словно радист-нелегал, но никто не сдал, прямо удивительно. Общага осведомителями учебной части кишела. Однажды забежал без стука в отдел кадров и застал врасплох человека неприметной наружности, переснимавшего фотоаппаратом чье-то личное дело, разложив его у окна, чтобы света было побольше, а крамола – видней. Я выяснил, что хотел, и покинул кабинет, унося в лопающемся заплечном рюкзачке приготовленные для обмена кирпичи Солженицына. Чтобы заполучить хорошую книгу, надо было пускать в ход свой обменный фонд или путем двух, трех и более ходовок выстраивать цепочки из других книг, включенных в грибницу самиздата вместе с их владельцами, накинутую на город, как топографическая карта; моя записная книжка распухла от записей, в которых буквенным шифром были обозначены они все – люди и книги. В стране стоял такой голод, что люди бросались на все, на малейшие признаки съестного, ибо каждый в меру своих сил состоял в оппозиции к нашей действительности, наше общее небо сдвинулось со своих невидимых хрустальных опор, как будто его сотряс библейский герой, извечный враг филистимлян, и на месте Божьих небес, в неистощимой лазури, каждый нарезал себе шесть соток для личного пользования, засевая ее пленками рок – музыки, полуслепыми ксерокопиями самиздата (не иметь своего обменного фонда считалось признаком дурного тона), коллекциями бутылочных этикеток, сигаретных коробок, азартными играми, кройкой и шитьем, и весь этот севооборот пришелся на самое тихое, медленное время, близкое к точке абсолютного замерзания, полного иссякновения времени, – каких же всходов ожидали мы все по весне?..

Выход на ксерокс имел сын композитора Свиридова, с которым дружила девушка Игоря С., с которой он дотягивал постылый роман до точки, чтоб только не терять этот канал. Приятно было сознавать, что добытая тобой и предназначенная для копирования книжка нелегкой судьбы и невероятной ценности по живой цепочке дойдет до знаменитого композитора, слывшего книгочеем, и пополнит его библиотеку. Первая книжная выставка в семьдесят седьмом потрясла легкостью доступа к книгам – у стенда «Ардиса» на ВДНХ (по недосмотру допущенного в первый и последний раз) клубилась толпа прожженных самиздатчиков с обугленными лицами и расширенными от счастливого ужаса зрачками, подмигивая посетителям, кураторы выставляли все новые и новые экзы (у большевиков были эксы – экспроприации, а у нас – экзы) взамен украденных. Я долго приценивался к проспекту с фото: молодой писатель с большой простой собакой – еще не прочитав из него ни строчки, вдруг почуял неодолимое желание спрятать книгу с проспектом под полу, как собака больная траву с нужным витамином, – голос судьбы, но меня опередила Оля Татаринова (с удовольствием пишу ее фамилию – ее вкусу я обязан многим), свистнувшая и то и другое; книжку размножили и зачитали до дыр; спустя годы Саша Соколов объяснит, что собака была чужая, и с любопытством будет перелистывать мой ксерокс, прежде чем оставить на нем прочувственную надпись. Я окажусь издателем этого романа, пустившись в рискованную авантюру, в обход руководства и темплана на свой страх и риск выпущу его взамен вылетевшей из плана книжки фантастическим тиражом в 300 тыс. экзов (сб. «Вкус») в главном партийном издательстве страны в самый канун полного ее краха – апофеоз моей карьеры самиздатчика; наградой мне будет теплая дружба с любимым писателем жены; мы будем долгими зимними вечерами обсуждать с Сашей несостоявшийся визит к Набокову, до которого он не доехал, уже приглашенный классиком, из робости: «Как я бы пришел? Ну, надел бы… У меня было тогда две-три пары джинсов, из них я бы выбрал наиболее строгие, я думаю, это были бы черные джинсы и какая-нибудь очень скромная рубашка. Я бы обязательно закатал рукава в три четверти… Да, в три четверти. Ну, если бы я еще немножко дал себе подумать, то, может быть, даже подъехал на кабриолете, потому что в Монтре есть кабриолеты. Думаю, Набоков оценил бы это – вместо такси подъехать на кабриолете…» (из нашего интервью). Жена будет сидеть напротив и смотреть на его правую нервную, как у пианиста, руку, стараясь определить, возьмет она дециму или нет. Когда мы вновь встретимся с Сашей, прилетевшим на три дня в Москву, гонорар в четыре тыс. руб. усохнет до одного доллара, каковой я, как всякий честный издатель, вручу ему в номере гостиницы «Будапешт», после чего мы разопьем прихваченную нами с банкетного стола бутылку красного вина, отмечая благополучное завершение сделки. Бессребреник Саша легко утешится соображением, что «Школой для дураков» оказались засеяны все вокзальные и газетные ларьки Союзпечати от Калининграда до Сахалина, выразившись в том смысле, что посев научный да взойдет для жатвы народной…


Мы отправились в тот вечер в Тимирязевский парк на прогулку, обсуждая визит жены к завреду, встретившему ее предложением поехать на комсомольскую стройку (такая была у этого типа форма утонченного издевательства). Ну что, пойдем к Байкалу, говорили мы, имея ввиду то ли кинотеатр «Байкал» на краю озера, то ли озеро, а может, и то и другое вместе, потому что Большой Садовый пруд в наших разговорах получил название кинотеатра, оно легко и естественно перетекло на него. По пути маленький лесной некрополь в стороне от аллеи: десяток старых профессорских могил, ученые сельхозакадемии – почво– и растениеведы, похороненные прямо на территории опытного участка, жизни посвятившие выращиванию культур и после смерти растворившиеся в профессии без остатка – супеси и подзоле, включившись в круговорот веществ и невидимых глазом живых существ, днем и ночью неутомимо перетирающих челюстями перегной, превращая его в гумус. Жена положила случайный цветок на любимую могилу профессора с выбитой на плите эпитафией «Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце!»; на могильной плите, осененной солнечной рябью, сновала насекомая мелочь, лентой шевелился многоногий трафик из муравьев с двухсторонним движением; жена с выражением прочитала, отзываясь на звучащий из-под земли рингтон, которым усопший окликал нас, это стихотворение Бальмонта с эпиграфом из Анаксагора, чтобы покоящиеся с миром испытатели природы почувствовали отраду, об этом знают даже неверы – что прочитанный над могилой любимый стих доходит до адресата, витающего в рое незримых душ, означенных на плитах. «Я в этот мир пришёл, чтоб видеть Солнце и синий кругозор, / Я в этот мир пришёл, чтоб видеть Солнце и выси гор».

На краю Байкала гульбище пенсионеров, убивающих время за шахматными и доминошными партиями, пляшущих под гармошку с платочком в руке и кепке, сдвинутой набекрень; жена любила ходить в этот уголок парка и на Девятое мая смотреть, как преображаются эти ветхие старики, увешанные орденами и медалями, подолгу просиживала на скамье рядом с какой-нибудь вяжущей старушкой, перенимая приемы, слушая «Летят перелетные птицы» и любуясь русским, который сегодня сплясать с платочком, увы, некому. Байкал поблескивал меж деревьев – его тема с каждым шагом нарастала, усиливалась, отдельные разрозненные мотивы сливались в густеющую мелодию с вариациями. Тело с каждым шагом все больше утрачивало вес. Что-то странное есть всегда в спуске к воде. Она преграждает тебе путь, но ты стремишься, забывая про все, к этой блистающей преграде, к этой рябящей от ветра прохладе. Немного солнца в холодной воде, сказала жена, погрузив ладонь в волну, рассматривая короткую линию жизни сквозь зеленоватую пелену, сонно перебиравшую ее пальцы, это было прощание с летом, с последней теплой водой. На песке тлел костерок, заваленный палыми листьями, – вечный огонь окрестных мальчишек. Сладкий дым стелился по берегу, отравляя воздух горечью утрат, нами еще не пережитых, и открывая прошлое, о котором мы не догадывались, но которое, как и будущее, еще предстояло нам пережить.

На берегу стоял стожок. Мы сидели на сене и провожали солнце. Потом стали целоваться, словно топчана нам было мало, у исторического грота на краю озера, в котором, по преданию, Нечаев за сотню лет до нас убил студента Иванова и к которому приходил Достоевский в «глухую пору листопада», набираясь художественного дыхания для завершения главы «Многотрудная ночь», содержащей сцену убийства Шатова. Этот грот Нечаева – Достоевского, перекочевавший в «Бесы» – литературное урочище, ставшее столицей нашей памяти, отравленной любовью и литературой, люболитературой. Кто-то перенес часть сена в грот и устроил в нем лежбище, я увлек жену в грот, и мы рухнули на сено под стрельчатыми сводами декоративной руины, построенной забавы ради, ни для чего больше, крепостными каменщиками по приказу феодала, владельца тягловых душ, смотревшего на них, как на товар, оценивая мышцы, зубы, костяк, нрав и повадки, надеясь, пока руина строится, выжать работы побольше, а потом заломить и за усадьбу, и за руину, и за человечьи бессмертные души подороже. Художественное дыхание Достоевского мешалось с нашим дыханием и хриплым дыханием умирающего студента Иванова с затянутым на шее собственным красным шарфом, мы с женой бились в сене, словно рыбы, выброшенные на берег, устраивая семейные сатурналии на месте давнего убийства, мы словно стремились развеять морок, нечувственно превзойдя поселившиеся в исторической руине страх, ненависть, ужас, отчаяние, эта пролитая кровь била незримым фонтаном из кладки старорусского кирпича и мешалась с семенем, стихами о солнце, море, взгорьях и долинах, отворившая великие реки крови, изменившая историю страны до неузнаваемости, ввергнувшая в армагеддон наяву. «Я в этот мир пришёл, чтоб видеть море и пышный цвет долин, / Я заключил миры в едином взоре, я властелин».


Входившая в доморощенную группу «Народная расправа» троица студентов Петровской сельхозакадемии расправилась в этом старинном гроте со студентом Ивановым, заподозрив его в отступничестве. Заманивал Иванова в грот самый старший – литератор Прыжов (я писал о нем студентом курсовую, случайно напав в каталожной картотеке Литина на его замечательную «Историю кабаков в России в связи с историей русского народа», а были еще книги о нищих, юродивых), остальные были двадцатилетними мальчишками и только мешали друг другу в темноте руины, когда Нечаев стал душить отчаянно кусающегося Иванова (шрамы от укусов останутся на руках революционера на всю жизнь, как боевые отметины, и вызовут отвращение у Бакунина, к которому сбежит убийца), а потом прострелил голову полузадушенной жертве, труп совместными усилиями затолкали в прорубь этого мирного пруда, обвязав кирпичами.

Убитый Иванов отвечал в секте за «пропаганду» среди слушателей Академии, старшина кассы взаимопомощи, распорядитель студенческой кухмистерской, сборщик пожертвований в пользу арестованных и ссыльных, – неимущий или, как раньше говаривали, недостаточный студент, добрый малый, подрабатывавший уроками и все деньги вносивший в кассу организации, посмевший усомниться в полномочиях Нечаева, только и всего; среди документов Иванова обнаружилось «Свидетельство о бедности», выданное в 1865 году, – странный, старинный, но так злободневно звучащий в истории русского студенчества документ.

Железный наконечник красной чумы, Нечаев решил убить строптивого студента, чтобы «скрепить кровью» свою первую конспиративную ячейку, втянув в нее полсотни безусых мальчиков, среди которых была мечтающая о дружбе с настоящим революционером девочка с пышной косой Вера Засулич. Первая кровь русского террора и надвигающегося, как черная туча с грозными всполохами, русского революционаризма. За ними уже выстраивались, дышали в затылок сотни и тысячи народников-пропагаторов, бомбистов, идейных убийц, конспираторов, экспроприаторов, трибунов, вождей и безвестных рядовых.

Революционер, по Нечаеву, не имеет ни семьи, ни друзей, ни Отечества. Если ты революционер, соединись с диким разбойным миром, зубодробительной силой всероссийского мятежа… Эта цель оправдывает любые средства для ее достижения, в том числе и преступные. «Все это поганое общество» Нечаев делил на несколько категорий, первая из них составляла «неотлагаемо осужденных на смерть». Еще пять категорий людей следовало уничтожить позднее или использовать в интересах революции. Печать «Народной расправы» изображала топор; на печати была вырезана эта багровая дата: «1870», когда поднимется, непременно поднимется мужицкая Россия… На суде Нечаев ответил на приговор (двадцать лет каторжных работ) возгласом: «Да здравствует Земский собор! Долой деспотизм!» По личному распоряжению Александра II вместо отправки в Сибирь Нечаева «навсегда» (это слово было подчеркнуто царем) заключили в одиночную камеру Петропавловской крепости. Он протянул в одиночке Алексеевского равелина тринадцать лет, ровно на тринадцатую, день в день, годовщину убийства Ивана Иванова Нечаев скончался; в его камере насчитали тринадцать книг – среди них «Сравнительная мифология» Риайя, «Национальность с точки зрения международных отношений» Когордана, «Воспоминании о военной жизни в Африке» Кастеллана (а названия-то, названия какие чудные, какие книги читали сидельцы Петропавловки!) и т. д. В строчках какой-то из них Нечаев прокалывал рыбьей косточкой нужные ему буквы, и эти буквы-дырочки складывались в «скорбное повествование о чрезвычайно суровом заключении в ужасном Алексеевском равелине», как вспоминал в мемуарах один из узников Петропавловки, заполучивший в руки эту книгу и разгадавший ее секрет…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации