Текст книги "Не поворачивай головы. Просто поверь мне"
Автор книги: Владимир Кравченко
Жанр: Современные любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
Love story.DOC
Я хорошо помню этот день, разделивший нашу жизнь на две половины, до и после. Утром мама принесла конверт с ее письмом, желая меня порадовать – приятно начинать день с письма любимой. Никаких предчувствий не было, ничто не загораживало горизонт – вот что удивительно. А все дело было в том, что она жила в мире слов, для нее слово и было дело, которое опережало действие, которое обозначало действие, слова, слова вели ее по жизни. Накануне я, раздраженный, мучимый ревностью, вместо предложения руки и сердца (давно ждала) нагородил упреков, много необдуманных и, наверное, обидных слов в ответном письме, продиктованных хандрой, одиночеством, загадочным сумбуром ее писем, как запущенный сад, захваченный мускулистой сельвой лиан-олеандров, каждое ее письмо – клубок, шарада, требующая решения, оценки, диагноза для этого мечущегося существа, ни одно из них не сохранилось – все уничтожены, преданы огню. Ее описания почти всегда касались того, что было заражено тоской, ужасом, гулким рыданием. Строки из Цветаевой, Рильке, Бодлера. После каждого ее письма заболевал этой летучей лихорадкой, медленно, в два-три дня избывал его, выводил из организма. Это последнее письмо пришлось выводить долго, всю почти жизнь избывать, до сей поры бороться с ним, до сего дня…
Я распечатал письмо и прочел его – оно состояло из одного предложения: «Я вышла замуж за твоего врага, счастлива и жду ребенка». Перечитал, пытаясь вдуматься в ускользающий смысл. Соотнести слова с миром реальным – нашим миром. Что-то тяжелое опустилось мне на плечи, пригнуло к земле. Чувство земляной тяжести пополам с усталой больной мыслью – еще и это? Странно, что сразу поверил в искренность сообщения. И не поверил в его необратимость – слишком много злости вложено в одно предложение. Это могло быть продолжением ее литературы, но не было литературой – с таким не шутят, и одновременно все-таки было литературой – только в литературе отправляют такие письма, мстительно подбирают слово к слову, чтоб убить наверняка – «вышла за врага», «счастлива», «жду ребенка». В ее литературе. Литературе достоевских стррастей и стрраданий. Из-за Достоевского мы ссорились – мне не нравилась Настасья Филипповна, эта взбалмошная красавица содержанка, обладающая роковой властью над мужичьем, но не умеющая выбрать себе покровителя по вкусу. Мне вообще не нравился Достоевский – она же выросла на нем, Настасью Филипповну она играла на сцене провинциального театра, и хорошо играла. Достоевского провинциальным барышням надо скармливать по частям, гомеопатическими дозами, шутил я, уставший от ее синтаксиса, эмоциональной шелухи. В письмах Марины Цветаевой узнаю потом эту стилистику взволнованной гениальной юности.
Мужем выступил (все решилось в один день: с утра она получила мое письмо, а вечером пришла к нему и сказала «да! и немедленно – сегодня же!», наскоро собрали стол с закусками, отгуляли, проводили гостей и бухнулись в койку) давно отиравшийся вокруг нее студент-старшекурсник – долговязый, гривастый, подонистый лодырь и пьяница, отсидевший за вооруженный грабеж, трепло, образина с сизым подбородком и сальными волосами, с которым я оказывался на грани драки, но пока оттягивал ее, чтоб не отказали в переводе с заочного на дневное. Ее тянуло к таким плохим мальчикам – взбалмошные девицы вились вокруг него, то одна, то другая, теперь, значит, пришла ее очередь. Накануне он нарвался на крепкий кулак парня, к девушке которого грубо приставал. Парень пришел в общежитие, загнал его в комнату, поставил на колени и заставил целовать свои ботинки. Он потом жаловался проректору: «Я поцеловал, а он все бьет и бьет…» Она понеслась к нему в больницу – спасать, жалеть, кормить бульоном с ложечки, там он сделал ей предложение.
Но где-то наверху, в тонких мирах, роли были уже распределены, никуда мне от нее было не деться, как ей – от меня, моя роль была ролью Холдена Колфилда, «ловца во ржи», мечтавшего о том, как он будет дежурить у края обрыва и оберегать неосторожную детвору, я допустил оплошность – не удержал заигравшуюся в высокой ржи девочку от опасности – и теперь расплачивался за это слезами, болью, сокрушением сердца, отчаянием. Ей было тесно среди нас, укорачивающих ей стрекозиные крылья, мечтающей улететь от нас подальше, о свободе, славе, еще не раз и не два я буду переживать эти вспышки ее безумной силы и ярости, мы оба будем в итоге переживать, падая друг другу в ноги, зарекаясь и клянясь. Сознание отказывалось верить в то, что она поступила со мной так, как поступила, я не мог этого понять, в картину мира не укладывалось это скачущее легкомыслие, зазнайство, сумбур, какой-то тягучий, темный, жалящий душу. Ей легче дышалось в миноре.
Поверх головы этого придурка, прячась за него, за штамп в паспорте, она объявляла мне войну – «вышла за твоего врага». Теперь, чтоб не умереть, я должен был вскочить на своего скакуна и броситься вдогонку за каретой, в которой он увозил ее от меня, гнать и гнать коня, загнать не одну лошадь, чтоб настичь их и после короткой схватки сплестись с нею в одном смертельном объятии. Фатальность и гибельность этой истории разрывала мозг, у нее было еще другое имя – судьба.
Спустя месяц я приеду в Москву на весеннюю сессию. В общежитии ее не застану. Она уедет с мужем на майские праздники в Тамбов к своей сестре, где за год до этого побывал я, спал с нею на том же диване в той же гостевой комнате. А спустя неделю столкнусь с ней лицом к лицу у института. Она испуганно остановится передо мной, побледневшая, осунувшаяся. Видно было, что ей этот месяц тоже дался нелегко. С четверть минуты мы будем молчать. «Доигралась?» – скажу я. «Ох, доигралась…» – тихо ответит она. Игнорируя взгляды однокурсников, обходя их, столпившихся у ворот института, не отвечая на оклики, повернемся и, не сговариваясь, плечом к плечу пойдем по Бронной в наше кафе «Аист», пить кофе, смотреть друг другу в лицо, молчать, обмениваясь ничего не значащими репликами и замечаниями, касающимися чего угодно – погоды, книжных новинок, ее занятий музыкой, – но только не того, что случилось, словно и ничего между нами не произошло. Я все-таки не удержусь и скажу: «Ты могла сделать меня счастливым». «А ты – меня», – ответит она. Выяснится, что про беременность она соврала. Мы пойдем гулять по нашему маршруту – Бронная, Патриаршьи пруды, Садовая, Маяковская. Как обычно, только что не держась за руки. Некое расстояние установится между нами, боязнь прикосновений, я буду сторониться ее рук, она – моих. Некая тишина воцарится вокруг нас, осенняя прозрачность, листопадная пора, будет буйствовать весна – майский цвет и гром, – а мы все глубже будем погружаться в осенний покой, в графическую ясность природы, мыслей и слов.
Вечером она уйдет к нему, утром вернется ко мне. Мы будем разговаривать о нашем будущем, далеко вперед не забегая – на один-два дня, не больше: куда пойдем завтра, где встретимся. После занятий на виду у всех будем сходиться у ворот института и отправляться на прогулки по весеннему городу, в Архангельское, в Новый Иерусалим. Я опять окажусь в начале пути – мне снова надо набираться мужества и завоевывать ее.
По ночам, укрыв настольную лампу полотенцем от спящих соседей по комнате общежития, я буду перечитывать письма, пытаясь понять: что вообще произошло? где мы разминулись? что это за загадочная линия сопротивления, о которую мы расшибли лбы?.. Наши письма от первого до последнего: вопрос – ответ, тезис – антитезис. Ровные строки с наклоном влево текут, как река с севера на юг, в них плещутся безобидные, казалось бы, темы разговора. С ее стороны слова летели вслепую, сумбурно, наугад, подверженные минутному настроению и капризу; я же клал слова одно в одно, как пули, выпущенные из одного ствола с точно выбранной позиции – стороннего наблюдателя, друга, советчика. Это сознательно вычисленный, исходя из данных о характере корреспондентки, маневр, с поправкой на ветер в ее голове (о котором я упоминал с показным добродушием). Маска друга и советчика скрывала мое лицо, и без того затененное разлукой, но не сердце. Из своего далека я набрасывал на возлюбленную тонкие сети, давал мелкие поручения, выполнение которых требовало времени, то и дело ловил ее на каких-то неточностях – «ты писала в своем письме от… а в письме от… сообщаешь совсем другое», давал ей советы по методу пальцевой техники пианизма (она обнаружила пианино в актовом зале общежития и вечерами ходила «разминать пальцы»), ныне забытому, почерпнутому мною из книг, при котором запястье должно быть гибким, движение руки идти в крайнем случае от локтевого сустава, но уж никак не от плеча, как играют сейчас… Не от плеча! Не от плеча, это вульгарно, взывал я, и становилось ясно, что речь снова идет о ее свободе, на которую у меня свои виды. И каждая моя мелкая придирка проецировалась в большие, неприятные ей обобщения. Перст прокурора, указующий на очередную ее промашку. Между тем она старательно выполняла мои просьбы: переписывала пьесу Штрауса, в которой тот цитирует Куперена Великого, достала томик Верлена, отказалась от поездки в Ленинград в лестной компании известного поэта. Но что касается пальцевой техники, это вопрос принципиальный – с тех пор как правой руке поручили мелодию, она доминирует, в этом принцип романтического пианизма, в жертву которому приносится чистота и логика звучания: преувеличенные темпы, шумная виртуозность требуют силы всей руки, сосредоточенной в плечевых мышцах… В этом ее упрямстве угадывалось желание сохранить свою территорию, возделанную энциклопедистами, отстоять романтизм, иначе говоря… И когда я восставал против шумовых эффектов, обывательской игры на контрастах, я имел в виду не определенную исполнительскую технику, а тип мышления, спекулирующий на восприятии толпы. Я настаивал на тонкой камерности чувств, исповедующихся разуму, она подкрепляла свою позицию ссылкой на полифоничность бытия, имея в виду симфоническую (программную) картину жизни. Небольшая неразбериха в терминах, размытость отсылок и неточное цитирование интересующих нас обоих трудов Рамо и Генделя запутывали маршруты, по которым следуют слова, письма приходят с опозданием, ответа нет и нет, мы не хотим понимать друг друга, не хотим переходить к универсальному языку пола…
После сессии я уеду домой, а спустя еще неделю она приедет ко мне, бросив на вокзале выследившего ее, прячущегося за газетными ларьками мужа. Мать уедет в санаторий, месяц мы проживем одни, словно молодожены. А осенью я получу телеграмму о долгожданном переводе на дневное отделение и приеду в Москву. С этого дня мы сойдемся и много лет будем жить, не расставаясь. Мы долго будем нащупывать эту границу, методом проб и ошибок определяя демаркационную линию, у нее своя комната, у меня своя, библиотека одна на двоих, и ребенок тоже, пишмашинка, как и зубная щетка, у каждого своя. Она не контролирует меня, я – ее. В итоге кропотливого строительства этого алгоритма наступит как бы равновесие. Любовь – всего лишь лебединое перо на краю конструкции Мийоко Шида, удивительной японки, выстраивающей баланс из причудливо изогнутых палок над своей головой, перо все дальше от края конструкции, труда, сил и стараний все больше, и уравновешивает все это лебединое перо – перо лебединой верности и любви – на одном конце баланса ее гений, на другом мой, упадет перышко – и все рассыплется, что у нее, что у меня: http://www.youtube.com/watch?v=K6rX1AEi57c
Тбилиси – Баку – 86
I
Вано встречал меня в зале прилета. Мы сели в маршрутное такси и поехали в набившейся под завязку машине. Тбилиси – город маленький, в салоне нашлись знакомые. Гостя встретил, Вано? Вано добросовестно отвечал. Салон был как одна семья, мы ехали то ли на свадьбу, то ли на обручение, объединенные этой то ли свадьбой, в пинг-понговом стиле перебрасываясь словами с готовностью к смеху, шутке; после холодной Москвы это нравилось. Меня обласкивали взглядами – гость, москвич, каждого распирали вопросы, но задевать меня стеснялись, в Москве что-то происходило, а уж что происходило в Киеве: пожарные в подбитых свинцом фартуках бегали по крыше энергоблока, сбрасывали лопатами никому не мешающие куски графита, с вертолетов бомбили огнедышащую пасть преисподней мешками с цементом, о смертях в огне еще не было известно, преобладал пафос преодоления, геройства; в салоне маршрутки говорили из уважения к гостю на русском – может быть, гость посчитает нужным вмешаться и объяснит, что происходит и что будет с нами завтра, но гость знал не больше тбилисцев и поэтому помалкивал.
Мзия встретила нас на пороге обычной блочной двушки – до небесной немоты грузинка, с профилем чеканным, на курносый русацкий взгляд, может быть, слишком медальным, театральным, но все равно прекрасным – актриса, поэтесса. Просто жена. Мы уселись за стол обмывать вышедшую в «Советском писателе» книжку Мзии, был уже сигнал, присланный Робертом. Мы пили кахетинское и гадали по свежевыпеченной книжке стихов, один называл строку и страницу, другой зачитывал ее, и все смеялись получившемуся – вечная забава издателей и осчастливленных ими авторов, сродни верчению столика. Вано листал верстку своей книжки повестей, привезенную московским гостем.
Слишком велика была радость, чтоб переживать ее в кругу семьи. Застолье наше переместилось этажом выше – в квартиру поэта, выпустившего книжку переводов Есенина и тоже обмывавшего ее, так совпало, жизнь и двигалась такими вот толчками – от совпадения к совпадению, от книжки к дню рождения жены, внука и т. д.
Телевизор у грузинского Есенина (так! – ведь Грузия приняла Сережку березового в кипарисовых строках этого поэта) работал и показывал без звука уже виденное – крышу, вертолеты, респираторы-лепестки на лицах ликвидаторов, звука не было – звук надо было прибавлять пассатижами, которые куда-то запропастились, да нет же, вот они, маленький сын ими играет, хороший малыш, механиком будет, ну пусть играет, посмотрим без звука, если случится совсем ужасное – сосед придет и скажет, у него телевизор новый, хороший; усатый сосед с травяным кляпом во рту кивал: да, скажу – и, закусив, убегал к себе, вернувшись, сообщал последние новости. Так и сидели: картинка отдельно, звук, перемежаемый тостами, с получасовым опозданием отдельно.
На подземных этажах магма клубилась, стены неслышно дрожали, кирпич плавился в огне, железные стены и границы государств трещали, ломались, покрывались трещинами, крошились в пыль и прах, небо блистало зарницами – что-то надвигалось на нас, что-то, касающееся каждого в отдельности и всех разом. Маленький сын поэта возился с пассатижами, а юная дочь принесла московскому гостю книжку в подарок – Важа Пшавела с трогательной детской надписью, никто ее не учил, сама догадалась, и надпись сама по-русски, такая маленькая, сочинила. Гость растроганно расцеловал зардевшуюся от похвал есенинскую дочку в обе щеки.
Съезд писателей совпал с аварией на ЧАЭС. Нас было всего двое редакторов на всю Москву, грузинскую прозу издавали только «Молодая гвардия» и «Советский писатель», три-четыре книжки в год от республики, совсем немного. На следующий день услышал комплимент в свой адрес – в фойе Дома правительства в перерыве один местный прозаик, отойдя в сторонку от нашей компании, сказал на ухо Роберту: сразу видно, взяток не берет.
Московские гости брали не деньгами – такими вот застольями, тостами, стихами, дарственными надписями, чувством хмельного локтя, единой страны, раздувшейся, как шар, от многих вожделений, привязанной к колышку столицы, любимой и ненавистной. А вот на местах брали. Каждая вторая книга в местном издательстве выходила в обход темплана, для нас факт немыслимый, это было озвучено на съезде обиженными, рвущимися к трибуне писателями, обойденными в очередной, в бесчисленный раз, на каждом съезде одна и та же картина: бумаги мало, писателей много. Я долго не мог понять: как это у них уживалось? Стихи, творчество, священный огонь, Важа, Шота, Галактион – и взятки. Как-то уживалось.
Представлявший московское издательство Иван, поглаживая свою окладистую, сказал: эти сработанные персидскими …ями кавказские христиане не есть вещь. Мы сидели на ступеньках грузинского Дома правительства, громадного, как город, помпезного здания, воплощавшего в себе власть, идею власти, само ее существо, в нем-то все и будет происходить, в его темной ампирной перистальтике, в персидских лабиринтах, вся забродившая химия грядущей грузинской независимости – ночь саперных лопаток, узурпация, восстание, штурм, пушки будут бить прямой наводкой в эти окна, стены, во власть, захваченную обезумевшим литератором Гамсахурдиа. Для строительства дворца Дария в Персеполисе кедровое дерево доставлялось с Ливанских гор, золото – из Сард и из Бактрии, лазурит и сердолик – из Согдианы, бирюза – из Хорезма, серебро и бронза – из Египта, слоновая кость – из Эфиопии, Индии и Арахозии. Из черноморской провинции Апсны на съезд писателей Грузии не приехал никто – абхазы прислали задиристое оскорбительное письмо, зачитанное на съезде под гул возмущенных голосов.
Кавказ – это страшно, это страшнее Балкан, говорил Иван. Наше прошлое можно понять, лишь побывав на кавказских окраинах, выходцы из этих персидских сатрапий с толчками южного солнца в крови будут вязать снулых северян в снопы, молотить их цепами, хозяйничать на одной шестой, погрузив ее в египетский мрак, в хаос иудейский, в ужас ассиро-вавилонский… Перед Россией лежал ложновизантийский путь, культивируемый Романовыми, ложноевропейский – кадетами, путь древневосточных деспотий – пришельцами с Кавказа. Победил самый жуткий и кровавый. Эти два сработанных персидскими грузинских националиста будут перекраивать карту мира, двигая народы и границы, крымчаков, чеченов, ингушей обвинят в сотрудничестве с немцами, месхетинских турок ни в чем не обвинят, просто сметут с лакомой грузинской земли, как мусор, и вышвырнут в далекую Фергану. Сталин считал себя потомком Кира и Дария, зачитывался трудами историков, штудировал их с карандашом. В надписи на Суэцком канале Дарий с гордостью сообщал: «Я перс из Персии… Египет завоевал, приказал этот канал прорыть от реки по названию Пиранва (т. е. Нил), которая в Египте течет, до моря, которое из Персии идет. Корабли пошли по этому каналу из Египта в Персию так, как моя воля была». Сталин переписал все слово в слово и занялся Беломорбалтом – солнцеподобный «владыка всех людей от восхода до захода солнца», как величали Дария его летописцы, «царь стран» и «царь царей»…
Наши диалоги с Иваном углублялись в толщи и улетали в пределы невообразимые, он был хорошо образован, историк, прозаик, эрудит, заслуженный алкоголик улицы Воровского (в вестибюле ЦДЛ увижу потом афишку с черной меткой на стене позора, рядом с легендарным Хачиком Киракосяном, «в связи с недостойным поведением и дискредитацией членства в клубе», – дебош, ему на месяц закроют доступ к цэдээловским шницелям и полуштофам). Я подсяду в эти грузинские дни 86-го на этот хриплый голос, подстраиваясь под синхронную волну раздираемого реактивным синдромом человека со свежевшитой «торпедой» под лопаткой. В Фермопилах встретились Европа и Азия, демократия и деспотия. Греки ответили на вызов Ксеркса и победили. Россия до Петра – Персия, Боярская дума в камилавках высоких и кафтанах со стоячими воротниками – вылитые персы, персы. Персы без жалости отнимали у здешних народов мальчиков и воспитывали их в духе преданности деспоту, одним из условий грибоедовского русско-персидского мира был отказ от этой практики. Грибоедова убили за то, что укрыл в русском посольстве двух бежавших из персидского гарема армянок. Древний замес великоперсидский выпадал солью в крови потомков гвардии «бессмертных», всадников, лучников, пращников и щитоносцев, большевизм был древнеперсидским вирусом, на который Европа ответила токсином – явлением фашизма: без Сталина не было бы Гитлера. Германия была разделена на ротфронтовцев Тельмана и нацистов, победили последние, поддерживаемые промышленными кругами, а потом пошли куролесить, сводя счеты за проигрыш в войне. Представляешь мир без Ленина – Сталина, а значит, без Гитлера, мир без Второй мировой представляешь?..
От колонны отделился гэбэшник в штатском, попросил показать документы, оценив наш помятый после вчерашнего вид, но, угадав в нас неприкасаемых, опять удалился за колонну, облучая нас издали черными маслинами возмущенных глаз.
Подкатил черный ЗИЛ-«членовоз», из него бодро выскочил потомок Кира и Дария – член ЦК Патиашвили, высокий, стройный, в отлично сшитом сером костюме, красавец и златоуст.
Писатели гурьбой, как школьники, потянулись в зал заседаний – начальство прибыло.
Выступающие говорили по нарастающей, заводясь сами и заводя аудиторию, синхронного наушника мне не досталось, поэтому мог только наблюдать за ораторами и реакцией зала. Вано иногда наклонялся к моему уху и бросал два-три слова, объяснял, в чем соль, увлеченно смеясь, комментировал: этот наш, а этот не наш, а этот, маленький, кудлатый, взъерошенный, главный возмутитель спокойствия, его все боятся, его острого языка.
Это было похоже на соревнование казахских айтынскеров – почтенные аксакалы, тряся седыми бородами, задирают друг друга в кругу слушателей, состязаются в красноречии, декламировании стихов, пословиц, личных оскорблений, рождающихся тут же, под одобрительный гогот односельчан, отмечающих взрывом эмоций каждую удачную шутку и меткое словцо. Игра смыслов, остроумие сопоставлений, праздник юмора и смеха, лексики соленой. Ни одного слова не понять, но впечатление колдовское.
Эмоции перехлестывали через край в большом зале грузинского Дома правительства, эмоции рулили выступающими и их слушателями, опьяненными наркотиком речевого возбуждения. Если речь начиналась с нижнего «до», то быстро достигала своего крещендо, а иногда начиналась сразу с ноты верхнего регистра и длилась, не снижаясь; с первых же слов Патиашвили сумел заткнуть за пояс всех этих львов, зубров, волков и гиен пера, сказывалась большая практика публичного оратора и функционера. Первый секретарь заговорил о наркотиках – настоящих. Которыми торговали прямо в издательстве. В столе одного редактора нашли наркотики – чем вы увлечены, мастера культуры? Зал, ожидавший, что будут делить бумагу, ошеломленно молчал. Опытный партийный полемист с ходу обвинил взволнованных творческих людей в смертных грехах и мог теперь брать аудиторию голыми руками, говорить о том, о чем хотел, а не о том, чего от него ждали.
Перед вылетом во Внуково я купил с лотка десяток «огоньковских» брошюр с нашумевшей повестью Распутина «Пожар» и теперь раздаривал их, как театральные программки вечера. Роберт полистал «Пожар», зевнул и клюнул носом, с разных сторон за ним почтительно наблюдали местные поэты (завред московского «Совписа»!), горячий финский парень, женившийся на медлительной, задумчивой тбилисской красавице грузинке, почти свой в доску, а как пьет вино, а какие тосты в стихах; сердце писателя – вещее сердце, сибирский прозаик описывал пожар, девятый огненный вал, накативший на страну спустя несколько месяцев после выхода повести; зал заседаний полыхал эмоциями людей, заведенных телекартинкой, не уверенных в своем будущем и будущем своих детей; земля разверзалась и уходила из-под ног, пожарные гибли в радиоактивном огне с брандспойтами наперевес, как солдаты, не зная, что взрыв уже вынес всю начинку реактора в атмосферу и жертвы напрасны, вечная память, вечная слава…
Через месяц руководство моего издательства решит (инструкция сверху?) отправить детей в подмосковный пансионат «Березки» (не эвакуация, нет, ни в коем разе – просто детям там будет лучше, согласитесь), мы с женой будем провожать дочь; трехлетняя кроха, обманутая деланой веселостью взрослых, помашет рукой в окне автобуса, а потом спохватится, но будет поздно – папа с мамой останутся стоять на тротуаре, а автобус тронется. Только через три недели допустят к детям (кто эта сволочь персидская, кто придумал эти сроки? кто просчитал, что за три недели боль в ребенке уляжется, а за две – еще нет?). Воспитательница расскажет: ваша дочь задавала тон в палате, все дети плачут в постелях после отбоя, через неделю перестают, а ваша проплакала все три недели.
Я все ждал появления Годердзи – поглядывал по сторонам, пытаясь угадать человека по фотографии с обложки книги. Переводчица Аида говорила, что он не придет. Почему? Не любит публичности. Годердзи Чохели – мой лучший автор, которого я выудил из самотека. Подарил русскому читателю этого парнишку из глухого горного села, невероятно одаренного новеллиста, первой же книжкой рассказов в труднейшем жанре горской легенды – народной притчи задвинувшего в тень этих липовых латиноамериканцев местного разлива, выпекающих тома, один за другим, под восторженные крики обслуживающей критики, да всех задвинувшего. В перерыве Аида дернула меня за рукав – Годердзи! Худенький невысокий грузин посматривал на нас, стесняясь, рядом жена – нарядная городская красавица, поставившая на этого дремучего, но талантливого паренька. Грузинское кино – визитная карточка республики, кинорежиссеры – небольшая, но очень влиятельная прослойка элиты. Мальчик из Хевсуретии, увидевший несколько фильмов под открытым небом в свете прожектора прилетевшей кинопередвижки, приехал в Тбилиси поступать на кинорежиссера. Поступил. А спустя год обнаружил, что учится на киноведа. По своей наивности и стеснительной чистоте ошибся факультетом: думал, достаточно отдать документы милой девушке, написать сочинение, и дело в шляпе – ты режиссер. Жена выступала переводчицей при муже – по-русски Годердзи говорил плохо, в их горном селе научиться русскому языку было негде, разговора не получилось, да и не могло, наше общение протекало, как с иностранным гостем: посредником выступала жена, от которой зависело взаимопонимание, да все зависело в большом многоликом городе, ставящем бесхитростного горца в тупик на каждом шагу.
Бродил по Тбилиси, по старому городу, любовался раскрытой, как просцениум, жизнью веранд, балконов и галерей в винограде, глицинии и петуньях. У «Детского мира» из подворотни поманил мохнатый, пучки волос торчали даже из ушей (какую роль мужская растительность играет в войне полов и отборе? неужели так: чем гуще растительность – тем витальней?), затащил в подворотню и сунул под нос мотки шерсти: «Купи! Мы из Кутаиси! Воруем с фабрики! Мне надо у собаки-гаишника выкупить права!» Я замялся, припертый к стене, замямлил что-то про детские вещи, которые ищу по велению жены. Мохнатый кутаисец вдруг взревел: «Иди, иди отсюда, с-собака!» И ногой попытался пнуть. Я успел увернуться, ошеломленный внезапным порывом ярости абсолютно незнакомого человека. Потом поднялся на ветхом, латаном фуникулере на гору к подножию телебашни. Погулял, любуясь чудным видом на Тбилиси, решил спрямить сквозь кусты, у задних окон ресторана застал картину: трое, выстроившись в живую цепочку, облегчали пищеблок заведения – один, в поварском колпаке, подавал свертки и кульки из окна, второй принимал, а третий укладывал в багажник автомобиля. Увидев меня, замахали руками, зашипели: «Пошел, пошел вон отсюда! Со-о-обака!»
Стоял у фуникулера и поводил плечами, словно морозом, обожженный волной ненависти к чужаку, подсмотревшему кое-что с изнанки из того, что стоит за тостами, закупками, дымком дарового шашлыка. Через день Мзия приведет меня в гостиницу, случайно услышу обрывок разговора, удивлюсь хамскому, требовательному тону директора и ее заискивающим, умоляющим интонациям. На окраинах все выступало ярче, выразительней, прозрачней и страшней. Я был далек от этой жизни, отличающейся от моей, я сочувствовал, но многого не понимал – да чего там понимать, конечно, понимал: всюду люди бьются в тисках, всюду жизнь, которую надо оплачивать, всюду полезного гостя обласкивают, бесполезного и опасного гонят прочь. В Ереване самонадеянно пригласил местную журналистку, яркую армянку, на прогулку по вечернему городу и быстро убедился, что сделал ошибку. Молодые парни не давали прохода. В Тбилиси, как и в Баку, такой дикарской ревности не встретишь, но все равно экспериментировать с местными джигитами лучше было в компании Вано.
Я уеду в Баку на съезд. Годердзи выпустит несколько талантливых фильмов, получивших призы на фестивалях, потом бумага, кино, свет, хлеб кончатся и человек попытается свести счеты с действительностью, неудачно, слава те. Профессора будут драться на рынке за кочан гнилой капусты, трудней всего придется городским, у кого нет родственников в деревне, способных подкормить, интеллигенция окажется на бобах в буквальном смысле, на утро, обед и вместо ужина, быстро дичая, опускаясь в маргинальные слои, толпы беженцев захлестнут город, гостиницу «Иберия», в которой я легкомысленно изъявил желание пожить – с видом на Куру, на ее берега, облепленные живописными сотами домов, – займут беженцы, в Пицунде через три года я буду разнимать на улице сцепившихся драчунов, но получу по рогам от тех и этих, до ножей и стрельбы дойдет потом, под окнами Дома творчества водолазы вытащат из воды забитого ночью камнями нашего электрика, съехавшиеся из сел родственники убитого абхазца будут справлять тризну прямо на нашем пляже – десятка два коротконогих, коричневых от загара, наливающихся яростью крестьян на измазанной кровью пляжной гальке вокруг свечи с поминальными чашами в руках…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.