Текст книги "Тёмная Лида. Повести и рассказы"
Автор книги: Владимир Лидский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
Терновник
…но когда она становилась всевластным насекомым, тогда и теряла человеческое в себе, не понимая уже, как можно быть человеком в этом бесчеловечном мире, где и нет человека, а одни тени, пытающиеся выдать себя за людей, – тени были где-то на периферии её сознания и казались не просто тенями, а тенями рабов, тенями бесчувственных, безъязыких, безмозглых тварей, у которых нет будущего, нет настоящего, а есть только зыбкое прошлое, в которое никто из них и не верит, ибо, действительно, можно ли вообще верить в прошлое, ежели он выбито напрочь, – а в те баснословные времена били так: лопатой по морде, то есть не штыком лопаты, конечно, а плоскостью штыка, что давало весьма ощутимый результат, – не убивало насмерть, а только глушило человеческое в человеке, и так всю жизнь свою, или, точнее сказать, – почти всю жизнь оставалась эта Ефросинья кровососущим насекомым, вошью, питающейся человеческой кровью, у неё и фамилия была под стать – Чесоткина, а прозвище носила она – Жемчужная Вошь, и когда её убивали – не хлопком, не шлепком и не посредством ногтя, а так, как убивают живого человека – удушением с помощью подушки, – тогда она, отчаянно барахтаясь и сопротивляясь, видела перед собой мутные тени, а вовсе не людей, которых всё-таки ожидала увидеть, – тени эти, спрессованные в гулкую муть годами рабства, бесправия и унижений, имели против ожидания реальную мускульную силу, направленную на подушку, которая, закрывая лицо Ефросиньи, отнимала у неё последний воздух и последний свет, – вонь от засаленной подушки, помнившей сотни лиц, рож и харь, забивала ей ноздри, глотка её надсаживалась хрипом, трахея билась в конвульсиях, а бронхи взрывались и вышвыривали куски лёгких прямо в грудную клетку… то были её последние минуты, и она не вспомнила в эти минуты всю свою недлинную жизнь, как вспоминают её обычно герои иных сказаний, а вспомнила дальний день запоздалого лета и отца Макара Ионыча, владельца скобяной лавки, купца второй гильдии и почётного лидского гражданина, пришедшего в лавку перед закрытием: не говоря ни слова, отец захватил её волосы, ударил в лицо и повалил на мешки с ветошью; она, поняв сразу, чего хочет отец, пыталась сопротивляться, но он был сильнее и одной рукой зажимал ей рот, отбирая воздух, который мерзко пах потом, табаком и дерьмом, и она судорожно глотала отравленные куски этого воздуха, давясь ими и выхаркивая какие-то ошмётки своего нутра; отец не давал живого воздуха, и она всё теряла силы, он же, добавляя ещё самогонной вони, хрипел ей в глаза: ну, Фроська, ну… с-стой же, с-сука! а она всё билась, билась, билась, никак не желая согласиться, но и отец не хотел уступать: порвав платье и добравшись до её исподнего, он сунул руку, и она ощутила резкую боль, и от этой боли да от куска вонючего воздуха, застрявшего в её глотке, она вдруг выпала из сознания, а когда очнулась, увидела вокруг тени, плотные тени, заполненные пылью и мраком, сгущающимся в углах лавки, и – отца, вытирающего кровавые пальцы о масленую ветошь… ей было пятнадцать лет, и в истоке судьбы она вовсе не знала, что́ есть мужчина, полагая его такой фигурой, какую описывал в своё время ещё барон Брамбеус, чьи восточные повести читывала она досугом, но реальность была иной, и четыре года вперёд отец жил с нею, как с женой; он думал: она смирилась, она думала: его надо убить, – так они думали каждый о своём, и она приготовляла убийство, да всё откладывала его, не решаясь поднять руку на отца, ну, а он – просто помешался на дочке, с самого утра уже вожделея и предвкушая тот час, когда снова можно будет впиться в неё, – больше того, – и не дожидался порой, а, входя в лавку и даже не обращая внимания на случившихся там покупцов, утаскивал её в подсобный чулан и пластал в полутемноте на мешках с ветошью; она к такому обычаю не могла привыкнуть и всё хотела сжить его со́ свету, приготовляясь то отравить стрихнином, то зарезать, а то и поджечь как-нибудь в дому, потому что жить дальше ей было жутко, ибо эта жизнь жилась – с ним, а он находил в дочери какое-то садистическое удовольствие, не столько любя её, сколько мучая и заставляя делать ночами нечто уж вовсе непотребное; ненависть её клокотала, и ей казалось порой, что она может сойти даже и с ума от одних только запахов – гвоздей, болтов, гаек, пеньки, керосина, олифы, краски, дёгтя, солидола, ветоши, задвижек, навесов, щеколд, засовов, – и её тошнило от этих запахов и от запаха отца, который пах матёрым боровом, валявшимся на гвоздях, – всё это, – и запахи, и отец, и телесный низ его, и сила, против которой она не имела средств, кроме убийства, – сослужили ей плохую службу, но возвели на пьедестал – в буквальном смысле слова: в сорок седьмом году, в день её полувекового юбилея, на плацу, где проходили разводы, зэчки подняли её на золотые носилки, увенчанные голубым балдахином и убранные еловыми лапами, праздничной мишурой, цветным серпантином и живыми цветами, пронесли сквозь ряды бараков и вошли с драгоценным грузом в барак КВЧ, где на сцене, задрапированной тяжёлым бархатом цвета перезрелой малины, уже стоял её пьедестал, а на нём трон – просторное кресло в резьбе и позолоте с мягким сиденьем, подбитым гагачьим пухом, – трон этот сработал столяр Мансуров, непревзойдённый маэстро и одновременно – зэк соседнего лагеря, работавший шкафы и буфеты чуть ли не в стиле чиппендейл всему начальству Усть-Лага и даже дальних окрестностей, – она сидела на богатом троне с левой стороны сцены, а с правой – шли очередью понурые зэчки, склонялись и целовали её сапоги, а одна зэчка замешкалась над блестящей яловой кожей, медленно подняла лицо и глянула в глаза всесильной начальницы, в белые, рассиропленные глаза, которые мгновенно застыли и стали твёрдыми, ледяными, острыми, словно куски векового льда, сколотого с самой вершины Арктики, – не смотреть! злобно сказала Жемчужная и ударила зэчку ногой в лицо, – и потом, когда все расселись в зрительном зале и начальство заняло первый ряд, она ещё оставалась на своём троне и благосклонно внимала, смотрела и даже снисходительно хлопала иной раз, лениво бия ладонью о ладонь, а в середине концерта к роялю села выпускница столичной консерватории, лауреат каких-то международных конкурсов, возле которой стала некая Изабелла Сурова, бывшая оперная дива, блиставшая когда-то в Большом, и… партия была для тенора, но ведь теноров в женском лагере не сыскать, почему и пришлось поручить арию Смита вольной красоте меццо-сопрано, – дива взяла эту арию согласно желанию начальника Швеца, прибывшего на редкий концерт со своей многочисленной свитой, рассаженной по должностному ранжиру в первом ряду… зазвучал рояль, дива запела, и мелодия вольно поплыла по притихшему залу… начальник Главка замер… замерла свита, и… всесильная Жемчужная Вошь – заплакала! – зэчки в зале не верили глазам: услышав начало, она встрепенулась, застыла и, уже не мигая, смотрела на диву… серенада вольготно звучала в сырых стенах, укрытых мягким мраком слабого электричества, и сомнительная роскошь клуба, нищее убранство его и сусальная мишура странно гармонировали с прекрасным голосом Суровой и её мягкой фигурой, не потерявшей в лагере своей очаровательной стати… затаив дыхание, Жемчужная слушала, губы её дрожали… мы одни… пока не светает… выйди на балкон… и она с мольбой смотрела в глаза певицы, медленно переводя взгляд на её пухлые запястья и нежные пальцы… дива заламывала руки, стиснув ладони крепким замком, специально, казалось, причиняя себе несусветную боль, и с ресниц Жемчужной медленно, неуклонно падали слёзы… единственную эту зэчку любила Жемчужная, и лишь с ней было её простое женское счастье, – без крови, без воплей о пощаде и без принуждения; с другими же, против ожидания, и не получалось без крови: не чувствуя страсти и не умея достичь радости обладания, она лупила красивых зэчек старинной киргизской камчой, пропитанной потом десятков уже опочивших коней, и только явление крови давало ей истинную свободу чувств, впрочем, не только кнут использовала она, а и пряник: ежели ладная зэчка не хотела любви, Жемчужная блазнила чернушкой, и голодная баба почти всегда согласно кивала, не помня чести, – только хлеб самодержица сулила не в плату, а в потеху себе, ибо то был способ взнуздать кобылу, – очень действенный способ, которому научили её воры, бравшие бабу за ледяную пайку: выберут безошибочно ту, что в безумии голода согласна на всё, и скажут: вот тебе, дескать, пайка, – пока долблю – жрёшь, а кончу – не осуди, хлебца и другим надо; берут чёрную горбушку и морозят её на морозе, чтобы каменной стала, а потом дают мученице, поставив её на четвереньки, и приступают, – зэчка, воя, грызёт кусок хлебного льда, ломает цинготные зубы и кровянит пайку, а вор делает между тем своё дело да приговаривает: жри, с-сука, жри, где ещё хлебца добудешь? – я гляжу сквозь эпоху и в скорбном недоумении гадаю: есть ли мера нашему человеку? да и человек ли то? не большое ли насекомое? но Жемчужная Вошь обрывает меня, говоря: пока бью – жрёшь чернушку, и достаёт камчу, страшную плётку в бурой крови и скрученных клочках кожи… постигла-таки воровскую науку! да и то сказать, применяла её не в пример гуманнее, давая зэчкам не ледяной хлеб, а вполне нормальный, и не горбушку, а даже буханку; раздев бабу догола, лупила её камчой да с оттяжкой, чтобы добиться крови и увидеть кровь, а голодная баба впивалась в хлеб, рвала слабыми зубами подсохшую корку и давилась немерными кусками… эта владычица знала толк в любви! кровь её закипала, подогретая кровью жертвы, и, обжигая кипятком желания, приводила в неистовство державную госпожу… а потом с этапом явилась Прекрасная Изабелла, дива, прима и королева сцены, и зря, что ли, говорят: кесарю – кесарево? – с ней начальница не нуждалась в камче и любила её просто так, подымаясь к пику страстей с помощью нежных рук примы да ласковых губ, полных, мягких, не утративших былого шарма и не опустившихся уголками вниз, как у большинства зэчек; в лучшие времена свои певица знавала таких мужчин, которых имена даже не всякий решился бы сказать, и предположить не могла, что в диком месте, где человек по ту и по эту сторону бытия теряет себя и более не трепещет под Богом, станет она любить владычицу душ, правительницу теней, пожилую, в общем-то, уже женщину, обитающую в самой глубине холодного, не знавшего мужской любви теле; мужчины примы имели большую власть, и ей казалось: любовь их может обессмертить её… она жила в самой сердцевине общей любви, и её сопровождали – яркое солнце, белые кителя, юфтевые сапоги, цветы круглый год и чудесные фрукты, у неё было всё, – арбатская квартира, муж профессор, певческие салоны по четвергам, на которых присутствовал цвет богемы и лощёные офицеры известного ведомства… было всё, даже яхта катала её по Москве-реке, а теперь она должна была регулярно любить старую бабу, пахнущую дёгтем и портупейной кожей… впрочем, мужское внимание и здесь не оставило Прекрасную Изабеллу, что позволило ей при первой возможности изменить Жемчужной; кто был её избранником – Бог знает, а через девять месяцев она родила, и акушерка из зэчек, ловившая младенцев ещё при старом режиме, отчаялась получить живого ребёнка, дважды обвитого пуповиной, да ещё и лежащего головою кверху… как мучилась роженица! как звала маму и проклинала жизнь! а в углу, возле стеклянного шкафа со скудным инструментарием стояла сама самодержица, наблюдая процесс, и говорила певице: ты сдохнешь сейчас… просто сдохнешь… но акушерка сумела вынуть младенца и не удавить при этом, – подняв за ноги – мокрого, красного, покрытого кровью и утробною слизью, – шлёпнула она его по сморщенной попке, и младенец вскричал! но Жемчужная, строго глянув, кивком головы отправила акушерку в угол, где стояло ведро с водой, и ещё смотрела – властно и злобно, – так, как смотрят на должника, пропившего честь и совесть, но акушерка угрюмо качнула головой: нет, качнула она головой, не сказав ни слова, нет, и взяла кусок старой байки, чтобы завернуть малыша… прима между тем лежала едва жива, плача от боли и комкая пухлыми пальцами серую простыню, и тогда самодержица подошла к акушерке, взяла ребёнка и, шагнув к ведру, сунула маленькое тельце внутрь, головой вниз! прима не заорала, не завыла, а только какой-то писк вышел из неё, и она привстала на койке, не в силах подняться, и так сидела, опершись на руки и открыв рот, из которого текла горькая слюна… а потом было Седьмое ноября, очередная годовщина великой революции, и снова явился начальник Главка, дежурная свита его и какой-то ещё столичный полковник, который звал Жемчужную Фросей и всё подливал за столом коньяк, грузно вставая всякий раз, чтобы прославить юбилейную дату, советскую власть и её мудрых вождей… все напились и уже разбредались по темноте, а столичный полковник вывел начальницу в коридор, зажал в пыльном углу и с настойчивостью юнца шарил липкими пальцами у неё под юбкой… ночью все растворились, канули и пропали без вести, словно куски сахару в стакане с чаем, не оставив по себе ни вкуса, ни запаха, ни воспоминания, и всевластная Фрося рухнула в своём кабинете на кожаный диван, погрузившись в сон, пустой, холодный, страшный, как если бы рухнула в яму, не веря ни в воскресение, ни в вознесение, ни даже в воздаяние… а и зря! потому что ночью дверь кабинета её тихо открылась, пропустив внутрь Изабеллу Прекрасную с двумя зэчками, вставшими возле спящей Жемчужной, вольно лежавшей навзничь и храпевшей как ломовик… гостьи плотно прикрыли дверь, и прима стала у изголовья спящей с грязной подушкой в дрожащих руках, – в один миг каждая сделала резкий бросок, – первая зэчка кинулась в ноги начальницы, вторая – на её бесплодные бёдра, а прима – прижала к ненавистной роже подушку, навалившись что было сил… начальница загудела в скользкую от грязи ткань, схватывая остатки воздуха, и уже не могла дышать, потому что вонь от подушки, помнившей сотни лиц, рож и харь, забивала ей ноздри, глотка её надсаживалась хрипом, трахея билась в конвульсиях, а бронхи взрывались и вышвыривали куски лёгких прямо в грудную клетку… утром её нашли и долго ещё боялись зайти вовнутрь, ибо кабинет был завален вшами, пластавшимися повсюду, их были миллионы и миллиарды, их были тьмы, и никакое звёздное небо не сравнилось бы с ними, – письменный стол работы Мансурова, непревзойдённого мастера ближайших окрестностей, покрывал толстый слой шевелящихся вшей, – шкаф, сейф, занавески, проёмы окон, стены и потолок, – всё было во вшах, и сама она, словно тканью, была спелёнута ими… волосы на её голове двигались, как живые, и глаза, уши и рот были забиты ими, и все овчарки выли снаружи, а вертухаи таили в душах неизъяснимый ужас… так прошло время, и только под вечер небесные канты вошли в кабинет: под их сапогами хрустели вши, и хруст этот они уже не могли забыть – ни в этой, ни в иной жизни… дождь вшей пролился на них, и пласты перламутра упали сверху… этот жемчужный блеск и переливчатый свет, нежные блики тумана, подкрашенного сиренью, и серебро вшивых спинок помнили они до могилы, – и когда вши стали ссыпаться, – медленно-медленно, будто фальшивый снег на сцене театра, а собаки за окнами снова взвыли в тоске, небесные канты схватились за пистолеты и принялись палить без порядку, расстреливая свой ужас, свой страх и своё отчаяние… так кончился её земной путь, который, впрочем, должен был кончиться ещё лет десять назад – не в тридцатый, а в двадцатый, к примеру, юбилей революции, когда Чесоткина, и. о. командира Тифозного дивизиона и атаманша Несметных полчищ Бедняцкой Вшивоты проходила свидетелем по делу своего начальника Ивана Почухаева и лишь чудом не перешла в разряд главных обвиняемых; то было громкое дело, гремевшее тогда в стране и громкостью своей глушившее иные, не менее страшные дела, – это и вообще, скажу для несведущих, было время нетихих дел, но Ефросинья Чесоткина думала, будто бы они её никак не коснутся, в чём, разумеется, ошибалась, и потому случилось так, что именно в двадцатую годовщину известных событий пришлось ей свидетельствовать против своего благодетеля – командира Тифозного дивизиона Ивана Почухаева, сидевшего на подсудимой скамье с подельниками, – ярыми врагами власти Владимиром Михайловым, Виталием Причудливым и Меером Мендельсоном; тут надо, разобравшись, сказать, что первый был известным инженером-дорожником, второй – одним из крупнейших энтомологов советской страны, ректором Института Насекомоядия, а третий – выдающимся инфекционистом, доктором медицины, профессором, орденоносцем и, само собой, лауреатом; Михайлов и Причудливый когда-то воевали вместе, на стороне, конечно, красных, и на полях кровавых битв покрыли имена свои возвышенною славой, но… в мирное время сошлись они уже на почве антикоммунизма и вовлекли в свой заговор, получивший потом название «Плоть и кровь», профессора Меера Мендельсона; следствие, таким образом, пришло к следующим выводам: командир Тифозного дивизиона Иван Почухаев, выбившись в люди, активно искал новых территорий для более широкого обитания своих сородичей, ибо головная вошь в течение двух месяцев активной жизни откладывает больше ста яиц, и это очень много, поскольку каждая выросшая особь откладывает в свою очередь не меньше, – возможности расселения, стало быть, приобретают самое актуальное значение, и так, дабы решить свои задачи, бывший командир Тифозного дивизиона Почухаев вступил в тайный сговор с Михайловым и Причудливым, давно уже установившими связь с вражескими разведками ради вредительства Стране Советов, и позже – с Мендельсоном, опорочившим, к слову сказать, славное имя великого немецкого композитора; этот наш советский, давно уже, впрочем, переродившийся и предавший интересы трудящихся профессор вместе с подельниками надумал скрестить мух и вшей, поскольку последние – бескрылы и безглазы, а в силу этого не могут массово перемещаться на значительные расстояния; более того, потомство метисов при увеличении массы и размеров тела могло бы существенно повысить забор крови у трудящихся, обеспечив, таким образом, значительную анемию всему советскому народу; что же касается лобковых вшей, то их, согласно показаниям Чесоткиной, враги скрещивали с муравьями и готовились скрестить с термитами, чтобы получить у экспериментального потомства жвалы, назначенные к прогрызанию вредительских ходов в гениталиях рабочих, крестьян и трудовой интеллигенции; на следствии и на суде гражданка Чесоткина свидетельствовала против преступной четвёрки, особый упор делая на то, что ещё во времена советско-польской войны и впоследствии не раз обращала внимание вышестоящих учреждений на сомнительное лицо командира Тифозного дивизиона Ивана Почухаева, хотя и отмеченного боевыми наградами, но враждебно настроенного к народной власти, за интересы которой он вроде бы успешно воевал, – однако никто из начальства не внял сигналам, и это требует, сказала Чесоткина, отдельного разбирательства, поскольку есть подозрение, будто бы и среди того начальства имелись скрытые враги, – очень правильный ход сделала будущая самодержица, ловко повернув обвинение в сторону тайного начальства, которое при желании легко можно было бы сыскать, а сыскав, – взять на карандаш; её – не арестовали, не пытали, не держали в одиночке на хлебе и воде и не ставили к расстрельной стене потому, что, покопавшись, нашли её докладные, обличающие сомнительное лицо Ивана Почухаева: командир Тифозного дивизиона Иван Почухаев на митингах, собраниях и в политбеседах порочил тонкую и единственно верную политику нашей партии, утверждая, что новая жизнь отрицает существование вшей и других подобных насекомых и что в светлое будущее коммунистического счастья их не возьмут, а напротив – уничтожат, – всё это говорил Почухаев, цинично игнорируя гуманные решения нашего правительства о сохранении популяции самых народных насекомых мира; партия же постановила: переселить их с человека на животных и причислить в смысле видовой классификации к безвредным пухоедам, – вот как было-то на самом деле! – словом, даже присутствовавшие на процессе по делу контрреволюционного троцкистского центра «Плоть и кровь» зарубежные писатели, впечатлённые результатами судебного процесса, вынуждены были признать: заговор существовал, неопровержимые доказательства представлены, виновные изобличены… а спустя пару дней все эти буржуазные писаки были вынуждены передать и передали в свои информагентства: бывший командир Тифозного дивизиона Почухаев, бывший ректор Института Насекомоядия Причудливый, бывший инженер-путеец Михайлов и бывший профессор Мендельсон – казнены на рассвете 12 ноября 1937 года, и эта казнь стала одним из самых дорогих подарков партии к юбилею переворота, – так написали они, проклятые вражеские журналисты: переворота, хотя всякий хоть мало-мальски мыслящий человек в нашей стране знает, что никакого переворота у нас не было, а была революция – справедливая, героическая и великая; следствие и процесс, таким образом, были закончены в рекордные сроки, и слепая Фемида, удовлетворив жажду мщения разгневанных трудящихся, могла спокойно почивать на лаврах, – организаторы процесса были счастливы, и счастлива была Фрося, – оттого хотя бы, что избежала страшной участи замученных и расстрелянных предателей; со стороны души она, однако, их жалела, всё-таки сердце её не было совсем уж камнем, и она многое любила из того, что любит обыкновенный человек: она любила небо и взбитые сливки облаков в сини – с тех пор ещё, как, лёжа у Лидейки, наблюдала их движение, любила влажные камни, вросшие в песок неподалёку от воды, и берег, заросший камышом; когда ей было трудно, она вспоминала тот берег и туманный ольховник вдалеке, и дом родителей, и маму, которая была жива, и старую ветлу у дома, в ветвях которой любила прятаться, забравшись в крону, – раскинув руки, сливалась она с деревом и представляла себе, что она тоже – дерево, а её руки – ветки… и сок земли течёт в ней, и пальцы прорастают листьями, и птицы вьют гнёзда в волосах… она любила церковь и кладбище, куда можно было попасть, пройдя Сувальскую и шагнув в тенистую аллею, – среди могил было ей покойно, и она с особым чувством смотрела на памятники, кресты из чугуна, витые оградки и кусты буйной сирени по весне… бродя среди могил, она говорила сама в себе: я люблю смерть… как же я люблю смерть… и всё бормотала, подымая голову, чтобы увидеть над собой лоскутное одеяло свежих листьев: я люблю смерть, я очень люблю смерть… я хочу быть дочерью смерти… и смерть касалась её нежной рукой… но то было только движение ветра, тихо дующего в девичий затылок, приятно холодящего голые плечи и лопатки, где когда-то росли детские крылья… она была чистым ребёнком, которого всё-таки влекла жизнь, которого волновали дождь и рокочущая гроза над патриархальной Лидой, и зимняя метель, и румяные панычи на санках, лихо слетающие с холма, украшенного суровыми развалинами замка Гедимина… с каким интересом смотрела она на этих извалянных в снегу мальчишек! и сердце её постукивало – тук-тук, тук-тук… никогда сердце не выдавало её в минуты волнений и откликалось живой музыкой либо настороженным боем, – так точно, как делал это напольный Густав Беккер, стоявший в кабинете отца; часы эти были её любимой игрушкой, и она обожала стоять подле, вслушиваясь в звуки нежно щёлкающей секундной стрелки и дожидаясь басовитого боя с хрустинкой, всякий час разносящегося по комнатам дома… следя за стрелками, она думала: время бежит, не зная, что латинская надпись TEMPUS FUGIT, гравированная затейливым штихелем на металле циферблата, как раз и означает – время бежит, и она думала: время бежит… время бежит… время бежит… и эти римские цифры, золочённые стрелки и бронзовые шишечки наверху гипнотизировали её; она обнимала тёплый ореховый корпус и вдыхала аромат дерева, дремлющего под слоем лака, морилки, грунтовки… тик-так, говорили часы, и она тихо шептала: время бежит… тик-так, говорили часы, тук-тук, отвечало сердце, и, когда она волновалась, сердце, беснуясь, сбивалось с ритма, – всякий раз вспоминая об этом, она стыдилась своего страха, но потом – гордилась умением преодолевать его, как это было всегда, и в тот раз, когда она простым движением вычеркнула из жизни плохого человека, желавшего её плоти; ненависть к мужику вообще после четырёх лет отцовской любви была так сильна в ней, что она и не думала впредь, когда возникал на её пути этот самый мужик, всегда одинаковый, хоть и с разным лицом, и всегда одномерный, – легко понимаемый, ясный в своих намерениях и, как правило, – легко уязвимый, – преграждая ей путь, он думал: лёгкая жертва, и нет труда, чтобы покорить её, а покорив, – подчинить, эта баба – и не человек, а только никчёмная вошь, жалкое насекомое, которое будет корчиться подо мной, вопя нечеловеческим голосом, и биться в тенётах своего сладострастия… выглядел мужик всегда одинаково – лицо было у него рябое, глазки маленькие, взгляд мутный, губы растягивал он в глумливой усмешке и с усилием морщил лоб, силясь понять какие-то простые слова, сказанные ему; одет он был обыкновенно в потную гимнастёрку, широкие галифе, обут – в грубые сапоги, смазанные дёгтем, а на голове у него сидел картуз, фуражка или даже папаха, разящая кислой овчиной… ну, и запах вообще… запах тоже был схож – запах самца, запах борова, спавшего на гвоздях; всякий, кто искал её сучьей сути, пах портянками, порохом и застоявшимся гноем… она ненавидела этих искателей, этих соискателей и никогда не жалела их, истребляя всякого встававшего на её пути, как истребила на польском фронте, в лесу, кривого красноармейца: он встал перед ней и протянул руки, и она сказала ему: руки! – поодаль мялись бойцы и подбадривали Кривого, нагло и весело глядящего на неё одним глазом, и этот глаз, безумный, смешливый, в котором бешено плескалась похоть, – как голый купальщик в холодной воде, – судорожно дёргался, будто подмигивал, но он не подмигивал, и не было дружелюбия в этой фальшивой мимике, а только – угроза, решимость и отрицание мольбы, но она сказала ему: руки! и добавила: я люблю смерть… а он не услышал, не вслушался даже, не обратил внимания, и никто из красноармейцев не понял, – что же она такое сказала, а она сказала: я – люблю – смерть, и окинула быстрым взглядом лицо кривого ублюдка: веснушки на лбу, вздёрнутый нос и узкие холодные губы с запёкшейся по краям слюной, скопческое такое лицо, обезображенное ещё и сабельным шрамом через закрытый навсегда левый глаз, – она смотрела, и страх сковывал её, и пот струился под гимнастёркой, а Кривой, как зверь чуя пот, уже наступал и говорил: я тебя буду иметь так, так и так… не бойся, больно не будет… она девка, поди, – крикнул кто-то из стоящих поодаль, и все заржали, поощряя Кривого к действию… девка ты, девка? – спрашивал он и делал меленькие шажки, – снимай портупею! – очередь занимать? спросил один из красных армейцев, и все снова заржали… погоди очередь, бормотал Кривой, надоть же спервой объездить кобылку… а она стояла и шевелила губами, пытаясь что-то сказать ему… мокрая? спросил кривой, протянув руку, и она вспомнила, как отец вынимал у неё из-под юбки блестящую от влаги ладонь, и снова глянула в лицо Кривого, скалившего мелкие острые зубы… лучше не подходи, сказала она и судорожно икнула, Христом Богом прошу… но он не послушался и, схватив её, сунул морду в ворот её гимнастёрки… солдаты загоготали и подались вперёд, чтобы лучше видеть, потому что для них это был истинный цирк, но она с усилием отпихнула Кривого и со звоном вынула из ножен шашку… ты што? сказал Кривой, не веря, и снова шагнул… она вывернула шашку и, не давая себе мысли, обрушила её на врага, так точно, как учил строевой устав кавалерии Красной армии – вниз налево, и шашка уверенно разрубила обидчику узкую ложбину между плечом и шеей, – брызнула кровь, хрустнула ключица, и Кривой рухнул к её ногам, – стало так тихо, как бывает в покойницкой, где под голубым светом лежат безмолвные мертвяки; лес утих, и птицы утихли, даже артиллерийская канонада, всё утро гремевшая вдалеке, легла на лафеты и смолкла… и через долгую только минуту звякнула чья-то антабка и беспокойная лошадь заржала в глубине леса… Ефросинья нагнулась и, вырвав пучок травы, тщательно вытерла клинок; вы не поняли, сказала она, вы ничего не поняли… я же – дочь смерти… и она думала потом, что ведь только смерть – в самом деле бессмертна, и искала бессмертия себе, надеясь дожить как-нибудь до светлых времён, где не будет места заскорузлой тоске, злобе и отчаянной похоти; в звёздах искала она ответ – отчего люди не бессмертны? вот ведь звёзды – бессмертны же! и планеты бессмертны… время, – думала она, – есть загвоздка на пути к счастью! надо отменить время… ежели, взяв топор, изрубить в щепы старинный Беккер, то отменится время, которое течёт, и, едва остановившись, перестанет быть… ежели время, встав, не будет более отравлять ядом своего участия бедного человека, то тут-то и окажется он бессмертным; для чего, думала она, шла я по этой жизни? чтобы отменить время покрытых коростою мужчин? чтобы остановить время объятий мягких женщин? но ведь это тупик! и лишь пустота ожидает человека в однополой любви… она хотела бессмертия, но бессмертие не могло явиться из её бесплодного лона… и какое бессмертие, ежели гибели твоей всякий миг ищут тучи свинцовых насекомых и бескомпромиссных врагов, а история, кажется, играет против тебя, но ты идёшь в пекло, не давая себе труда подумать: куда шлют нашего брата равнодушные командиры, настойчиво тыкая перстами в сторону фронта и западных окраин, где земля горит восстаниями и бунтами? – нет, сказали крестьяне, не желаем Советов! нету нам судьбы с Советами! может разве человек любить погибель свою? а красные усмиряли, брали заложников да ставили к стенкам… и ведь продразвёрстка! продразвёрсткой душили так, что даже девятнадцатый год, когда Украина была под властью белых, пошёл в учёт… где жизнь? нету жизни! и вот уже самостийные батьки́ стали против: Киевская губерния запылала, Херсонская, Екатеринославская… Полтава, Харьков, Чернигов… вспыхнули Волынь, Подол, Таврия, а красным всё нипочём – давят! и когда успевают? каппелевцы – под Читой, Врангель – в Крыму, и Петлюра огрызается у Каменец-Подольска, но батьки́ давят, не хотят под ярмо… орудия не молчат, винтовки не стынут, кровь не затворяется в жилах, и бешеные эскадроны несутся вперёд!.. и тут польский фронт, дремавший почти полтора года, пришёл в движение… поляки, смяв красных, зашли на территорию Белоруссии и принялись давить всё вокруг, – города и селения падали к их ногам, а советские гарнизоны бросали оружие, склады и пакгаузы, спасаясь бегством… Западный фронт затрещал по швам, и в июле командующий Надёжный слетел с должности, уступив её Гиттису, однако эта смена не помогла красным… резервов не было, и Деникин начал наступление на Москву, а поляки, подойдя к Минску в начале августа, полдня крушили измученный город и, положив множество красных, покорили его, – отсюда была им дорога в Киев, куда рвался Юзеф Пилсудский, амбициозный Начальник Польши, – всю зиму польская армия продолжала трепать восток, красные отступали, и уже Гиттис, в свою очередь, был смещён, но и это не помогло: неделю спустя молодой Тухачевский, принявший фронт, упустил Киев, – седьмого мая двадцатого года польская кавалерия ворвалась в город, – теряя тысячи убитыми, ранеными и пленными, – красноармейцы откатывались всё дальше, и в сапогах у них хлюпала живая кровь, и глаза были налиты кровью, и раны сочились кровью, а бойцы отползали, оставляя по себе багровые сгустки в пыли и гнойную сукровицу в траве… но и реванш был не за горами: через два месяца фронт заворочался, загудел тяжко, и передовая линия пришла в движение… десятки километров фронта, окутанные пороховыми дымами, покрытые пылью, копотью, хлопьями пепла, вздрогнули, и… бойцы сделали первый шаг! тронулись кони, пошли повозки, нехотя сдвинулись орудийные лафеты… гул возник над пространством… скрежет, вой и бряцание десятков тысяч винтовок, звон вынимаемых из ножен сабель, топот копыт, шелест дыхания… и вся эта гигантская масса медленно, неуклюже вздымаясь, становилась против врага: люди дрожали, кривили губы и вращали глазами в предчувствии боевого безумия, кони мотали шеями и нетерпеливо выскакивали вперёд, то тут, то там раздавалось ржание, мат и командные выкрики… и молодой комфронта, сидя на пегой кобыле, уже вывёртывал саблю и указывал её остриём направленье удара! – фронт ухнул, и передовые отряды пошли шибче… быстрее… быстрее… вперё-о-од! взревели командирские глотки… в ата-а-аку!! и дымная земля содрогнулась от топота ног и копыт! – первый удар был нанесён справа, на севере, куда устремился кавалерийский корпус бешеного Гаи Гая, стремительного победителя и триумфатора, бравшего недавно Симбирск, Сызрань и Бузулук, блиставшего у Стерлитамака, Бугуруслана, Орска… под его рукой шли четыре тысячи сабель – 10-я кавалерийская комдива Томина, 15-я кавалерийская комдива Матузенко, Тифозный дивизион Ивана Почухаева и 700 штыков 164-й стрелковой бригады; Ефросинья шла рядом с Иваном, и, когда горнист протрубил атаку, она, сдвинув фуражку на лоб, опустила рант и вынула из ножен верную шашку; вдалеке забухало, и внизу, в долине, стали видны белые клочья дымов, – там уже рвались снаряды, и шум взрывов слышали передовые цепи… марш-марш! подбодрил Почухаев, и кавалеристы пошли быстрее, а Ефросинья в нетерпении резко понудила коня и выскочила вперёд… грохот копыт мешался с грохотом взрывов… гривы, хвосты и сухие ноги коней метались по сторонам, справа и слева от Ефросиньи, – выйти из строя, опередить всех думала она, и уже летела вперёд, глядя в туманную даль и видя там тёмное пятно неприятеля, которое двоилось, троилось, пучилось и, расползаясь, заполоняло собою пространство от края до края… кровь застилала её глаза, кровь, которая ещё не открылась, и красные пятна ярости метались пред ней, и бешеный ритм скачки бодрил горячее тело, – чувствуя какой-то животный экстаз, она хотела вре́заться в неприятеля и кромсать его шашкой, рвать зубами и впиваться ногтями в рыхлое его тело! а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!! вопила она, не в силах заткнуться, и, влетев в бой, рубила на полном скаку руки, плечи, головы, как учил её кавалерийский устав – направо с оттяжкой, вниз направо и вниз налево! или колола, вкладывая в укол свою неизбывную ярость и ненависть к миру, – вполоборота налево, направо, вниз направо и вниз налево! – гимнастёрка её была забрызгана кровью, рукоять шашки липла к ладони, а фуражка, несмотря на опущенный рант, где-то упала… лошадь крутилась под ней, избегая ударов, и всадница уже не летела, а билась на месте… что-то вспыхнуло перед ней, и лошадь вскинулась на дыбы! – вмиг какой-то поляк въехал в неё, вскричав: kurwa! – Фрося знала слово, и оно взбесило её… выставив шашку, ринулась она на врага, но он вышел из-под удара… дёрнув поводья, стала она к нему фронтом, и тут кто-то взмахнул шашкой! она не поняла – кто, лишь клинок блеснул впереди и впился ей в ногу! но и её спасла вовремя переступившая лошадь, – удар был поверхностным и не смог нанести много вреда, – Ефросинья взвыла и, оскалившись, стала рубить вслепую, не глядя и только чувствуя горячую кровь, бегущую по ноге, и слыша влажные всхлипы шашки, впивающейся в плоть неприятеля… бой кончился через три часа, и измученные бойцы, ведя коней в поводу, потянулись в лесок, маячивший вдалеке, но Фрося не ушла с поля, – с обнажённою шашкой ходила она по трупам и выкалывала глаза мёртвым врагам, глядя в их застывшие лица без сожаления, без надежды; встретился ей на поле живой ещё молодой поляк, грудь которого была пробита пикой, – лёжа кое-как на спине и мучаясь, он глядел в небо, и в глазах его отражались тучки, сев подле, Фрося невольно залюбовалась его молодой статью, – стройный, высокий, с кудлатой головой лежал он и смотрел на неё… губы его шептали, – Фрося склонилась и вслушалась: Ściśnijcie kolano z kolanem, то есть сомкнуть ряды, шелестел он, и тут – взгляды их встретились… синие-синие глаза и пшеничные кудри в крови… Фрося смотрела и думала: для чего эта смерть? для того ли, быть может, что в ней покойно? что это вообще – смерть? не чудесное ль состояние отсутствия мятежа в душе, то есть безмятежность? хорошо лежать, не ощущая беды, боли, голода, жажды, отвращения к мужику и горькой тоски по материнскому телу… и она вспомнила рыбалку в Лидейке, где ловила лидская пацанва лещей на уху, – вот несут пацаны садок, полный рыбы, – рыба бьётся, как солнечные блики в быстрой реке, а на берегу шумит костерок, и весело кипит в котелке вода, и лещи валятся туда из садка и уходят вглубь, в своё последнее плавание, бия ошпаренными хвостами… через минуту всплывают, и глаза у них – белые! мёртвые глаза жителей того света, кое-как цепляющихся ещё за этот свет… лежать и смотреть на мир белым оком, не видя крови, сражений и безумного бега ревущих цепей… я тоже поплыву в облаках, думала она, в белых слоистых облаках, и вокруг будет чистота неба, я же не боюсь смерти, я люблю её, и, когда смерть придёт, я попрошу её тоже любить меня, – так мы и станем неразлучны… там – тихо, пусть и молодой поляк лежит в тишине, уже не надеясь на жизнь… врёшь, панёнок, сказала она, встав на ноги, – не сомкнуть вам рядов, не сомкнуть! – занесла шашку и ударила парня, как учил кавалерийский устав – справа и вниз со сладостной оттяжкой… а поутру корпус Гая снова рвался вперёд, и 4-я армия РККА теснила поляков на север, прижимая фронт к литовской границе: поляки, отойдя к Лиде, пытались закрепиться в старых немецких окопах, да, не сумев, быстро отступили к Бугу; на юго-западе между тем 1-я конная громила несостоявшегося живописца Рыдз-Смиглы прозвище которого предполагало гибкость, – проявив гибкость, командующий увёл армию из-под стен Киева, бросив город и отступив в Мазовию, что не помешало ему, впрочем, вскорости отомстить будённовцам, задав им хорошего жару в битве под Бродами… но в июле успех сопутствовал красным, и РККА неумолимо отодвигала фронт: 10 июля взяли Бобруйск, на следующий день – Минск, три дня спустя – Вильно, Гродно, Барановичи и в конце месяца вторглись на территорию Польши у Белостока; Фросина рана зажила быстро, и Фрося даже не покинула строя, только после того сражения стали мучить её нехорошие сны: вот приходит зарубленный ею молодой поляк и даёт яблоко – до того красивое, что вот, кажется, надкуси его, и придёшь в рай, полный пения птиц и ароматов утра, которое одно только и рождает такие яблоки… она берёт плод, и под её пальцами он тускнеет, сморщивается и вянет, теряя краски и оплывая… через минуту в руках у неё – лишь мокрая гниль, крытая зловонной плесенью… для чего я живу, думает она, – чтобы рождать смерть? или, может быть, родить смерть? если я – дочка смерти, то могу ли я родить мать?.. и тут к ней является мать, добрая, тёплая, какой была в детстве, когда Фрося любила подойти к ней… мать звала дочь и тянула руки, шевеля пальцами, чтобы подозвать… на ней был свежий передник, полный запахов вкусной кухни, корицы и свежей сдобы, позади матери видна была приоткрытая дверь, и оттуда слышалось жужжание ручной мельнички, усердно моловшей кофе, – Фрося с разбегу бросалась в родные руки и утыкалась лицом в мягкий живот… она обнимала мать, прижимая ладони к её ягодицам, и сердце ребёнка стучало от любви: это моё, думала она, это всё такое любимое… слёзы стояли у неё в глазах, и, не зная слова любовь, она просто выплакивала его – в этот родной накрахмаленный передник, который один мог стать пологом или шалашом, надёжно укрывающим от бед и невзгод… мама! тёплая мать стояла перед ней, и Фрося ничего не боялась в жизни – даже смерти, о которой тогда ещё не знала… прошли годы, и смерть стала наваждением, – Фрося думала о ней, говорила с ней и решила в конце концов, что смерть есть свобода; сидя на днёвке рядом с командиром, она спрашивала: как думаешь, Ваня, всем ли смерть? – всем! уверенно отвечал командир и вглядывался в её глаза, – нет, спорила она, смерть – не всем, смерть – избранным, прочие ведь живут века, оставляя детей, сады или идейную мудрость, а таким, как я, – свобода, я же и живая уже мертва, – как же, мертва, возражал Иван, вон ты какая… справная, – и жадно скользил взглядом по её статной фигуре, которая и вправду была хороша, – полная грудь и плавные линии тела так спорили с плоскими, худыми фигурами отдыхающих окрест бойцов, так неуместны были в этом обожжённом лесу! и покатые плечи под гимнастёркой, и нежная шея, и полные ноги, безжалостно скованные сапогами, и мягкая талия, бесстыдно подчёркнутая портупейным ремнём, – всё, всё кричало о её женской сути, требуя к себе внимания, и жадного взгляда, и тихой просьбы, и смелого натиска, но… её боялись, потому что знали манеры кавалерист-девицы, чуть что – полоснёт оком, как бешеная кобылица, и примечай за ней: у неё никогда оружие без дела не лежит, – вот Иван открыто не глядел, поминая ещё всякий раз убитого Кривого, а так только тихой сапой да исподтишка следил за ней, мечтая коснуться её тела в том месте каком-нибудь, которое не укрыто гимнастёркой, и, засыпая на земле в лесу или в закутке глиняной траншеи, он видел уже в полусне её застенчивую грудь и прикасался к ней губами, а утром просыпался в слезах… всем ли смерть? думал он потом, и с удивлением решал – не всем, вот Фроське же не смерть, как может быть смерть такой суке, которая сочится молоком? но ей это было невдомёк, ибо не знала она тайных мыслей командира Тифозного дивизиона Ивана Почухаева, кавалера золотого брегета и наградного маузера, полученных из рук самого Гаи Гая, железного комкора и устрашителя вельможной Польши… ей было невдомёк, и, напротив, она ясно понимала свободу, которая звучала так: мне – можно – всё! потому что я мертва, а мертвец свободен от всего: от обязательств, обещаний, морали, для него нет запретов и препон, он вне человеческого мира; я могу разрубить живого человека, думала она, я могу пытать живого человека, думала она, я могу делать всё, что захочу, думала она, – не только с врагом, но и с другом, и вдобавок бесит меня живая жизнь, которую мечтаю я сделать всё-таки своей, тоже мёртвой; глядя в глаза командира, снова думала она: хочу взять его с собой, положить рядом в могиле и обнять смертным объятием, так держать его, чтобы не ушёл, – впиться в него телом и залюбить насмерть! а смерть встречает её и противоречит: нет, душа моя, ты покуда жива и сок жизни в тебе не истреблён, ты ещё много поживёшь… правда, ты не человек, а лишь полчеловека, и жить будешь как полчеловека, вот спроси меня: женщина ли ты? и Ефросинья спрашивала: женщина ли я? – нет, отвечала смерть, ты – существо… полчеловека – это существо; смысл в чём тогда, думала Ефросинья, и для чего стану я существовать на этой про́клятой земле? для поеданья пищи? для выпивания воды? для смертных объятий, может быть? ведь я молода ещё и руки мои не натружены трудом, ибо на них – только мозоли от убийств… спать, бодрствовать, куда-то идти… совокупляться? какое неприятное слово! но кто-то говорит: любить? и она вспоминала, как плакала когда-то свою любовь в материн передник, пахший сдобой, корицей и изюмом; и любить было ей нельзя, потому что существо не может же любить, существо – это неопределённое, аморфное, без вкуса, цвета, запаха и определённо без пола – нечто, такой как бы гермафродит, урод, выкидыш природы, и она как раз знала, что она – выкидыш природы, потому что лишь выкидыш ненавидит всё сущее, не понимая ни травы, ни земли, ни живого человека, – это сгусток кровавой материи, в котором, кажется, было заложено и стремление к музыке, и возможность созерцания, и желание мысли, но… ничего не свершилось, всё задавил тихий рок, – может любить выкидыш природы? нет, не может! и когда Иван робко, нежно касался её руки кончиками пальцев… этот заскорузлый, жестокий человек, рубивший конников Мамонтова в Котлубани, никого не щадивший под Царицыном и лично ставивший к стене пленных, – этот человек нежно касался её руки кончиками пальцев, и она не брала руку, а лишь смотрела ему в пальцы – битые, страшные, в ранах, занозах и царапинах пальцы убийцы, пальцы, украшенные большими загнутыми ногтями, твёрдыми, как черепаховый панцирь, и окаймлёнными траурной каймой… она вздрагивала от прикосновения их, этих пальцев, и что-то сладко сжималось внизу её живота; тогда она думала о детях; она ненавидела детей, потому что знала: красноармейцы в отсутствие женщин насилуют землю, а земля рожает потом земляных уродцев, и, едва засыпая по ночам, Фрося видела: сонмы грязных, перепачканных жирным чернозёмом детей преследуют её всюду, пугая, ухая и хохоча, а потом выманивают на поле брани… их много, а она одна, но она – на коне, а дети – пешие… они мельтешат под конём, кидают камни и куски крови, а она… она рубит чёрных детей шашкой, расшвыривая окровавленные обрубки по полю! И, просыпаясь в ужасе, она шла на марш и злобно смотрела в потные спины красноармейцев, вдыхала их дикие запахи, и желчь закипала в ней… лишь неприятеля мечтала она, ожидая команду, и, едва горнист выводил атаку, первой бросалась в смерть, как в омут, – тот самый, под чёрной водой, который таит в себе мерзких чертей и скалящихся утопленников… в бой! когда она летела в бой, сердце её рвалось от восторга, и она остервенело рубила врага, не поминая смерть, а только представляя себя дочерью смерти, готовой сокрушить на своём пути всё и даже – мать-смерть… а потом, после боя, став на ночёвку в сердцевине красных армейцев, возле своего командира, она мёрзла, и земля, беременная младенцами, тянула её к себе, приваживала, звала, желая убаюкать, согреть, да лишь студила, не в состоянии дать тепла, гаснущего во тьме; Фрося ложилась на правый бок, закрывая руками сердце, чтоб никто не мог посягнуть на него, и пыталась спать, а холод не давал спать, – ночь насылала озноб, и она дрожала, как лихорадящая больная; позади, отгороженный трёхлинейкой, скорбел Иван, видя мучения подруги, – ей хотелось тепла, но не хотелось чужого тела, она боялась чужого тела и, скорчившись, думала: тепла! – командир, как и она, лежал на боку, и его тоже колотил озноб, но то был озноб иного рода, и когда он, убрав винтовку, неожиданно прижался к ней и обнял её корявой рукой… она вздрогнула! рядом храпели бойцы, и какой-то лесной сверчок истерически цокотал; возле был живой человек, гревший её, человек говорил: обними меня, вместе не страшно, но она не решалась, боясь признать мужское сопутствие правильным и определённым природой, придумавшей парный мир… и она, Фрося, чувствуя его одеревеневшее, но тёплое тело, позволяла ему обнимать себя и думала: он другой, и пахнет не так… тот пах матёрым боровом, валявшимся на гвоздях, а этот – крепким потом, истомой любви и одиночеством; то был странный человек, неистовый в рубке, жестокий в кавалерийском набеге и безжалостный в приговоре, но в карманах его галифе жили степные и лесные жуки – бронзовки, божьи коровки и насупленные олени-рогачи, – иной раз во время атаки им душно становилось внутри и они выходили наружу, рассевшись по телу, зарывшись в волосы и перелетев частью в гриву коня, – он нёсся вперёд в изумруде бронзовок, в багряных каплях божьих коровок, шашка его блестела золотом, отражая солнце, и весь он был словно усыпан камнями, которым место лишь в руках ювелиров; он был – повелитель зверей, – ежели дивизион шёл в степи, то к нему выходили косули, лисы и суетливые суслики, кланялись, выражая покорность, и тихо стояли, ожидая проходу, случалось же дивизиону войти в леса, то и тут из деревьев являлись звери: волки, медведи, зубры и даже росомахи – поедатели трупов, – тихо, спокойно смотрели они за движением всадников, словно благословляя их в дальний путь, а потом конников сопровождали птицы – синие соловьи, стрижи, корольки с жёлтыми шапочками на головках, серебряные куропатки, бекасы, вальдшнепы и ржанки, отливающие латунью, сычи, кукушки и прекрасные удоды… вот такой он был человек! – он был черноморский матрос, свято хранивший водную атрибутику – чёрный бушлат и матросскую шапку без козырька, он был эстет, любивший цветное, яркое, броское, водившееся в изобилии на телах буржуев, – камни и золото он безжалостно обирал с них и носил в карманах своих алых штанов, и не спал по ночам, упреждая воров, – так вдвоём они, Фрося с Иваном, не спали совсем, – она его ненавидела, мечтая любить, и не хотела – мечтая хотеть; если бы он целовал её, она сказала бы: прочь! – страстно желая его поцелуев, – так они лежали, хотя и угревшись, но – мучая друг друга: она, сгорая от стыда и страсти, и он, мучимый неутолимой жаждой, – он обнимал её и дышал в затылок, вдыхая взамен запах, в котором порох мешался с хлебом, овином и цветами гречихи… эти волосы, эта шея и тонкая жилка, бившаяся под его губами, – всё заставляло страдать, – и боль в сердце, которая разрасталась к утру так, что было невмоготу, и безмерное одиночество изматывало его к рассвету, и он, только забывшись, уже просыпался – в слезах и в раскаянии за кровь, пролитую в боях… всем ли смерть, Ваня? спрашивала она, – всем! отвечал он, – кроме разве тебя… и, глядя мимо неё, добавлял: ежели ты погибнешь, сражённая пулями врагов, то я разорю пасеки Белоруссии, Польши и, может быть, Германии, добуду много-много мёду и уложу тебя почивать в дубовой колоде посреди гулкой прохлады какой-нибудь церкви, костёла или хоть кирхи, – я раздену тебя, отмою тело от пороха, крови, пота и нескромных взглядов, а потом – покрою его поцелуями, – с самых кончиков твоих гречишных волос до маленьких пальчиков белых ног, – ты будешь спать в меду вечно… и Фрося видела себя как бы со стороны: она мирно дремлет в янтарной глыбе бессмертного мёда, и вокруг неё – мёд, мёд, мёд, она смотрит сквозь мёд, а на неё глядит из церковного купола Пантократор, и в вечной памяти её всплывает: Аз есмь Альфа и Омега, начало и конец, Который есть и был и грядет, Вседержитель… но тут видение её рушится, и словно тысячи осколков ссыпаются с этой картины, – мёд стекает, церковь гаснет, и гулкая церковная тишина взрывается горном трубача… даёшь Варшаву! кричит кто-то вдали, и крик подхватывают сотни молодых глоток… даёшь Варшаву! на рысях – ма-а-а-арш! и конники борзо скачут вперёд, ибо вождь мировой революции приказал взять Варшаву, и точка! – с берегов Вислы будем мы грозить всей Европе, из Польши откроется нам путь в Германию, а там – вплоть до Ла-Манша, – мы завоюем Европу, мы подожжём её с разных сторон, и пусть горит очищающим пламенем проклятый буржуйский уклад, заедающий век человека труда! – Троцкий мечтал о революции во всём мире, Ленин хотел счастья, счастья и счастья, а комфронта Михаил Тухачевский думал стяжать лавры Македонца, завоевав для начала хотя бы треть мира… и уже неистовый армянин Гая Гай, бешеный командующий 3-м кавалерийским корпусом, гарцуя перед войсками с обнажённой саблей в руке, злобно выхаркивал: бойцы! славные конники революционной армии! и голос его срывался на хрип, – посмотрите на запад! там, там решается нынче судьба нашей революции! мы угробим Польшу, и её смердящий труп станет нам отметкой на пути к мировому пожару! на штыках и на остриях наших шашек принесём мы счастье и мир скорбящему человечеству, изнывающему под непосильным игом труда! эскадро-о-о-оны-ы-ы! к бою! – пробил наш час, и пусть вожди наши ведут нас к великим победам и к триумфальным свершениям… на запад, товарищи, на запад! даёшь Варшаву, даёшь Варшаву!! – и эскадроны взревели: даё-о-о-ошь!! – этот путь, в конце которого не будет побед, а лишь горы трупов и истерзанных безжалостным металлом живых до времени тел, – этот скорбный путь начнётся на изрытых снарядами равнинах, в обугленных лесах, среди наполненных гнильём воронок, и вдаль пойдут вереницы конных, пеших, осенённых багряными полотнищами знамён, потянутся десятки тысяч безвольных насекомых, руководимых только безумной волею амбициозных вождей, и, одолевая бездорожье, станут пробиваться вперёд артиллерийские запряжки, телеги, повозки, тачанки, грузовики, орудия, и бесконечные муравьиные ленты прорежут пространства холмов и полей… знамёна, знамёна, глухо хлопающие своей тяжкой тканью и рвущиеся из рук знаменосцев, колёса бричек, стучащие на камнях, кресты милосердия на кибитках, и этот вселенский гул, сопровождающий топот ног, стук копыт и бряцание металла… зной, мухи и волны пота в самой гуще движения… запах пота, разъедающего одежду, густого пота, забивающего запахи летнего дня, придорожной сурепки, полыни, тимьяна, и густая пыль на обочинах межевых дорог, – всё вспомнит Иван, стоя с товарищами под дулами расстрельных винтовок… но это ещё когда будет… а пока – Тухачевский развернул войска к северу, и Западный фронт стал наступать: 4-я армия вклинилась в польскую оборону, грубо вспорола её, и в прорыв ворвались конники комкора Гая, грозя окружением 1-й армии, – Британия в панике разразилась нотой Керзона, просившего перемирия, да Ленин проигнорировал вопль… нет, нет, они не вырвут победу из наших рук! пролетариат Польши ждёт нашей помощи, и мы дадим её братьям по классу! но в середине августа Будённый не выполнил приказа Главкома, бросив без помощи Мозырскую группировку и командарма-16, которые готовились с юга замкнуть в кольцо стольный град; поляки тем временем, стянувши войска, двинулись в контрнаступление… в те дни соединения Западного фронта РККА стали на крёстный путь, – во второй половине августа погибла 4-я армия, следом рухнула мозырская группа, – развивая успех, поляки громили врага, а корпус Гая, попав в окружение, из последних сил бился в надежде ещё прорваться к своим; в сопредельной пехоте царила паника, и обозы погибшей 4-й армии, всё прибывая, забивали дороги, – ночью двадцать второго августа комкор принял решение – прорыв! – корпусу нужно было прикрыть отходящую армию и поддержать измотанную четырёхдневным походом без сна и еды -ю дивизию; план был такой: пехотой взломать фронт и, поставив на флангах дивизии, расширять коридор, чтобы сквозь него могла пройти масса бойцов; в сумерках наступающего рассвета Тифозный дивизион стал за цепями пехоты; вдалеке на фоне мутного неба виднелись столбы линии железной дороги, по которой бесшумно курсировали чёрные силуэты двух бронепоездов… в ата-а-аку! – вскричал Гай, и конь под ним вздрогнул… пехота вышла вперёд, насупилась и вне себя от ужаса ринулась на врага… а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!! орали бойцы, и то было не ура, то был вопль смертного чувства, потому что ура требует дополнительных сил, средств души и какой-то мыслительной подоплёки, но а-а-а-а-а-а-а-а-а не требует ничего, кроме бешеной ярости, злобы и животного страха… бронепоезда заухали вдалеке, и дальние пулемёты разразились злобными трелями, ударила артиллерия, и красноармейцы принялись падать, утыкаясь носами в ржавую землю… кто-то из них уже не встанет и даже не будет схоронен, иные – встанут, но, пробежав два-три шага, так же уткнутся в землю, другие же будут ещё, как волки, грызть жилистые шеи врагов, но пока – бойцы лежали в нескольких саженях от железной дороги и не могли поднять головы; комдив-53 сыпал матом, угрожая извращённым соитием всем матерям зарывшихся в земле трусов, шкурников и гнусных предателей, но над головами трусов свистели пули и пролетали яростные рои раскалённых осколков… вперёд, ребята! – орал комдив, – давно не драли мы чубов ляхам! но ребята молча дышали землёй, а из-за железной дороги продолжал ссыпа́ться металл, – всюду ухали взрывы, что-то горело, и куски глины со свистом падали вниз, обрушиваясь на головы и тела, гарь ела глотки и отзывалась спазмами в пустых животах… ребята не хотели вперёд, ребята хотели в землю-заступу, мечтая зарыться в неё и остаться уж навсегда во влажном, безмолвном покое, и тогда… тогда из тыла пехоты вылетел Тифозный дивизион! а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!! снова услышали поляки и увидели грозный конус несущейся на них конницы… впереди летел командир – весь в драгоценных камнях искрящихся насекомых – изумрудных бронзовок, агатовых жуков-рогачей, рубиновых божьих коровок, хризолитовых светляков и сапфировых златок, светящихся в нежных сумерках… конь его, блистая жуками, заплутавшими в гриве, бешено рвался вперёд, и шашка героя отражала близкие взрывы… следом нёсся дивизион, а по правую руку – безумная Ефросинья в бликах огней светящихся насекомых… а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!! хрипло орали кавалеристы, скача вперёд, и вот уже они перемахнули железнодорожное полотно и взяли в шашки ненавистного неприятеля! кровь, кровь и яростное сопение, всхлипы шашек… и только короткое ох из-под безжалостного клинка слышалось победителю… тут орудия бронепоездов стали палить изо всех сил, сметая не успевшую встать пехоту, обозы санчасти, ветчасти, продкома и ремонткора, а по сторонам уже летели обломки, тлеющее тряпьё, горящие куски дерева, трупы и части трупов… комкор приказал развернуть пушки, и артиллеристы принялись крушить поезда… противник заколебался, а конники между тем неслись вперёд и бились, бились с неприятелем, изнемогая в бою, плача и теряя последнюю кровь… их стали теснить, и лучшие рубаки уже не держались в сёдлах – упал Опанасов, упал Сердюк, и грузный Швыдкой с грохотом рухнул в бурую пыль… Дзюба, Грабчак, Максименок и ординарец Коваль были смертельно ранены, а вестовой Иванов, зарубленный вражьей шашкой, уж и не видел боя, уткнувшись окровавленным лбом в спутанную гриву коня… в эту минуту дивизион погибал, и в темноте гасли один за другим бронзовые жуки, но кавалеристы ещё держались, может быть, надеясь на чудо, и… чудо явилось: из-за дубовой рощи вылетели им на подмогу две свежие кавалерийские дивизии, – развернувшись в широкий фронт, всадники с ходу пустили лошадей галопом, и если бы я смотрел на это сражение сверху, как смотрит, примеряясь, равнодушная смерть, то видел бы: со стороны железной дороги, откуда время от времени бесшумно пыхают белые дымки залпов, где чернеет лава обозов, а позади них громоздится массив столетних дубов, – летит бешеная кавалерия, неотвратимо догоняющая уже повернувшего вспять врага… и Тифозный дивизион вновь сбирается в клин, обретает порядок и строится, машинально подчиняясь логике боя, бойцы крутятся на конях, оглядывают трупы товарищей и, понудив коней, с воплем несутся вперёд! авангард – всадник, блистающий цветными огнями и рассыпающий вкруг себя тысячи искр… я всматриваюсь, пытаясь приблизиться: звуки баталии утихают, чёрные рты беззвучно зевают, щерятся, исторгая проклятия, мат и сладострастные всхлипы, кони летят… или лучше – плывут, медленно перебирая сухими ногами, а кавалеристы методично рубят врага, что представляется бытовой работой, похожей на колку дров, но то не дрова, то головы летят по залитому кровью полю… так был взят коридор на Шидлово и Хо́ржеле, куда хлынула измученная пехота 53-й дивизии и обозы разбитой 4-й армии; дорога освободилась, но лишь до ближайшей заставы; Иван с Ефросиньей ехали впереди, и он смотрел на неё со страхом: светало, и мутный свет утра падал на её лицо, – в запятнанной гимнастёрке, правый рукав которой грязнила кровь, качалась она в седле, и лицо её было в пятнах крови, и сапоги, и бока коня, – она ехала шагом, думая о чём-то своём, вперив взгляд в лежащую перед ней дорогу, усыпанную печальным имуществом смерти: всюду валялись трупы и изувеченные кобылы в быстро густеющих багровых лужах, перевёрнутые подводы, телеги, автомобили, взломанные кассы, и листы документов, словно подбитые голуби, перепархивали с места на место… разбитые пулемёты, орудия, гильзы, снаряды, патроны, пишущие машинки, бронированные ящики сейфов, – жалкое штабное имущество, ставшее уже ненужным, никчёмным, ничтожным, – как жизнь человека, попавшего в жернова истории… думали, в Шидлово и Хоржеле стоят красные, но, глядя, на эту дорогу, думали всё-таки, что красных тут нет вообще, и оказались правы, – корпус пробился только сквозь первое кольцо… а снарядов не было, и патронов не было, и комкор приказал обирать боеприпасы с дороги… в Хоржеле, ограбленное, разбитое, вошли днём и повалились кто где сражённые усталостью, но отдыха не случилось, – вечером явились аэропланы и стали поливать сельцо пулемётным огнём, после чего с востока и юга двинулся свежий поляк, вынудив комкора опять принять бой; ночью корпус покинул Хоржеле и пошёл лесом вдоль германской границы… хлеба – не было, корма для коней – не было, собранные с дорог снаряды ушли в бою, и патроны к винтовкам были по счёту… люди падали с ног и едва тащились, с трудом проходя в час две версты; 25 августа корпус получил приказ: двигаться в Мышинец, – и опять заворочался, просыпаясь, муравейник, пропахший смрадом гниющих ран и заскорузлых бинтов, ржавым железом, порохом и застарелой мочой; группы разведки терялись, уходя за границу, и депеши соседних войск доносили об интернировании полков, измученных твёрдой верой в собственную погибель, – никто не думал уже, что к Красной армии удастся пробиться, но корпус Гая и остатки пехотных дивизий двигались к Мышинцу, готовые в отчаянии выйти из окружения либо лечь в землю навеки, и вот – не доходя Мышинца, 15-я дивизия столкнулась с противником, и пехоте был дан приказ: в атаку! бойцы пошли шагом, предчувствуя смерть, а потом примкнули штыки, ибо патронов не было, и – побежали, – молча, с сопением, стиснув зубы, – так именно, как шагают грузчики, остервенело таскающие мешки с зерном… да не так, ведь у тех за плечами не стоит смерть… и бойцы бежали, видя впереди неприятеля, поражённого этой бесшумной волной, этим девятым валом злобы и страха; Гай в это время стоял за холмом, придерживая кавкорпус, и наблюдал в бинокль бег обречённых, – бойцы бежали и падали, бежали и падали, бежали и падали, но расстояние между пехотой и линией неприятеля катастрофически уменьшалось… ближе, ещё ближе, и наконец красноармейцы врезались в гущу врага! – вмиг окровавились штыки, сделавшись скользкими и горячими, а бойцы обрели голоса, и вопили уже, и рычали, и лаяли, как бездомные псы, попавшие в сети злобных ловцов, брошенные ими в клетку грузовика и назначенные к убою… хлопки штыков, хруст костей и вопли проклятий сопровождали бойню, и враг в изумлении перед этим отчаянным натиском уже подавался вспять, а комкор, видя это в бинокль, медленно и торжественно выбросил вперёд правую руку и тихо сказал: марш! – кавалеристы, выставив шашки, вышли из-за холма и пустились в карьер… снова свистел в ушах ветер, снова храпели кони, и непримиримые шашки взрезали воздух, снова летел впереди Тифозный дивизион и в его авангарде диким галопом скакал Иван со своей неразлучной Фросей, – в минуты достигли они врага и – смяли его! – два орудия, десяток пулемётов и тысяча пленных достались ярости победителя, но, чтобы утолить эту ярость, нужно было ещё немало крови: бойцы злобились, и угли ненависти тлели в их душах; Иван гарцевал перед пленными, оглядывал их, когда к нему подъехала Фрося; рубить, – сказала она… рубить, – подтвердил Иван и первым спустился в лощину, где толпились хмурые пленные, растерянно глядящие на верха… смерть ещё не тронула их и не сделала им намёка, – они смущены, подавлены и не скрывают досады, но лишь немногие ощущают страх, видя, как спускается к ним командир врагов, а за ним тянутся другие бойцы и, спустившись, бродят посреди пленных, трогают их, задевают плечами и внимательно смотрят на их одежды; Фрося не хочет спускаться и остаётся верхом… бойцы ходят, поляки стоят, и инстинкт говорит пленным держаться друг друга; Фрося чувствует присутствие смерти и уже видит: с губ пленных, несмотря на жару, срывается ледяной парок, и туман их дыхания подымается над лощиной… что ж, панове, скидай одёжу, – слышится там и сям, и поляки медленно снимают одежду, но один, пожилой, не желает снимать и, уставив руки в бока, боевым орлом зыркает на врагов, – мне не можно снимать, шепчет он, то позор мне – снимать, – но боец супротив достаёт шашку и сплеча рубит его: шашка знает кавалерийский устав – вправо с оттяжкой! и поляк падает к его ногам… это – знак, и другие бойцы начинают рубить… шашка – вверх, шашка – вниз… всхлип, вскрик и короткий мат… всем знаком кавалерийский устав, усвоенный под Каховкой, Львовом, Бердичевом – вправо с оттяжкой, вниз вправо, вниз влево! а то укол – сильный, резкий, неотвратимый, вполоборота налево, направо, вниз направо и вниз налево! – по сторонам – слюна, пена и кровь, – шипящие, клокочущие и не шёлковой шалью скрывающие песок, а ложащиеся в него комками, как рвота! я смотрю: передо мной – балаган, и марионетки из тряпок рубят деревянными шашками врага… я в ужасе ставлю ладони перед собой, правую – дальше, левую – ближе и в прямоугольной рамке вертепа вижу эту жуткую бойню чудовищных кукол… я плачу, не в силах проснуться, не в силах остановить морок, длящийся без конца, и выбраться из его липкого плена, – Фрося тем временем стоит на холме, наблюдая, и любуется командиром, – словно заправский артист на театре он полон экстаза, и она вспоминает недавнее: бой кончен, митинг в местечке, толпа красных армейцев, заполнивших площадь, и – он является: въехав из переулка верхом на коне, следует он границею площади, и сотни глаз глядят на него: он охорашивается в своём бушлате, украшенном витыми шнурами, кантами, позументами, – и в тельняшке, а на лацкане несёт алый бант, сколотый бриллиантовой брошкой, добытой из исподнего дебелой бабы в Керчи, – красные революционные шаровары его, полученные из рук самого Гая за бои под Гродно, переливаются кровавой волной, на ногах – юфтевые сапоги без шпор, а на голове – матросская бескозырка с лентами, сжатыми в зубах… конь его увит разноцветным атласом и убран цветами, хвост скакуна расчёсан, грива заплетена, – статный зверь идёт кругом площади, подымая ноги, потому что Иван понужает его к цирковому шагу… круг, остановка, неспешный ход, и он приближается к Ефросинье: пойдёшь, што ли, со мной? – спрашивает командир, – да не бойсь, забижать не стану… и она выходит к нему, берётся за стремя, и они медленным шагом выходят с площади… это человек, с которым можно делать детей, – думает Фрося, глядя на рубку пленных, – но как? как делать с ним этих детей? не хочу, чтобы меня хватали мужские руки и, впрочем, не хочу детей, потому что беременность – зло: ты ходишь с новой жизнью внутри, новая жизнь высасывает тебя, твой живот надувается, становясь похожим на шар, тебе трудно ходить, и ноги тянут свинцом… что-то уродливое есть в каждой беременной и какое-то несоответствие смерти, равняющей всех, – я люблю смерть, думает Фрося, она сделает меня равной королю, царю, падишаху, я – дитя смерти, и если смерть слышит меня, то я стану равной своему командиру, дорогому Ивану, и даже – комкору Гаю, и даже, может быть, товарищу Троцкому, нашему вождю… тут, торопясь, подъезжает Гай, словно услышав зов, тянет руку и говорит: шабаш, ребята, они же пленные! – куда их девать, товарищ комкор? – отвечает снизу Иван, – нема довольствия им, мы ж сами от шести дней не жрамши! – шабаш! – твёрдо говорит Гай, – я сказал: шабаш! – и бойцы нехотя опускают шашки, рвут траву, вытирают клинки и бурчат что-то, обирая одежду, а недорезанные поляки, не веря жизни, как зайцы, сбежавшие от охотников, дрожат в лощине… комкор между тем скомандовал отдых, а через три часа – продолжение отхода на Кольно; открыто шагая по шоссе, в трёх верстах от местечка Леман армия столкнулась с противником, но принять бой не хотела, – справа и слева тянулись леса, завалы, непроходимые топи, которых одолеть, казалось, было нельзя, имея за собой артиллерию и раненых на подводах, – западнее, у деревни Ленчик, враг трепал арьергарды, не давая ходу назад, и комкор понимал: это погибель… есть ли силы у армии пробиться? есть ли твёрдость в руках, кураж в душах? – и тогда он скомандовал: в шашки! прорваться во что бы то ни стало! – три часа продолжался бой, и отчаянные бойцы всё-таки прорвались вперёд; так, двигаясь дальше, вошли в Лаху, с усилием таща за собой полумёртвых одров, взяли радио и стали долбить эфир, умоляя поддержки, но эфир молчал; комкор собрал командиров: дайте ответ – бьёмся вперёд или спасаем корпус? – надо спасать, сказал военком Сцибор, – уйдём в Германию, сказал комдив Томин, – сохраним бойцов, сказал комдив Матузенко… не-е-е-ет, сказал начдив Чугунов, наш брат под плёткою не ходил и ходить не будет, наш брат – вольный казак и не схочет позору имать! – любо, сказал военком Петров, нам деды наши не станут пенять, ляжем костьми, а чести не посрамим! – и комкор Гая Гай лично пошёл в полки, чтобы поднять дух красных армейцев: братцы, сказал он, надо пробиться да и помереть, – что ж! отвечали бойцы, надо помереть! только патронов нет, и кони пристали! – нет патронов – будем рубить, отвечал командир, а пристали кони – сразимся пешими! – и все были готовы умереть: 25 августа 1920 года в 18 часов командиры подразделений получили приказы: начдиву-10 – выдвинуться в резерв, начдиву-15 – занять мост на Винценты, а прочим – двигаться к местечку Ко́зел, чтобы резким ударом шашек пробить брешь в обороне противника; спустя полчаса начдив-15 вывел в авангард дивизии музкоманду, и усталые трубачи грянули «Интернационал», – под звуки гимна бойцы ринулись в бой и без единого выстрела сбили врага, но с его стороны грохнула артиллерия, застучали винтовки, забили пулемёты! трижды пехота бросалась в атаку, и трижды поляки отражали её, а потом и сами пошли вперёд! только красные не думали уступать, желая победы или уж погибели, и дрались, как обречённые львы, дрались шашками, штыками и даже руками, – когда теряли в пылу схватки последнюю сталь, – остервенело, в животной ярости, в безнадёжном отчаянии, в крови, в слезах и в матерном вое… смятые глотки врагов хрипели в скрюченных пальцах красноармейцев, и сбитые кулаки их крушили кости врагов, но те, кто ещё держали шашки, словно маньяки, поминали кавалерийский устав: вниз направо и вниз налево! – можно ль забыть выжившим в бойне тот хруст и те всхлипы, все эти страшные звуки смерти? – многие полегли, но иные сдержали честь: и Сцибор колол ещё штыком из последних сил, и начдив Чугунов не сдавался, а комбриг Матузенко, в крови, сражался с десятком поляков, отражая удары с обеих сторон… мальчик Шумейко, выставив ногу, делал вперёд штыком и, развернув винтовку, разил прикладом, Томин, комдив, и начштаба Юршевский, спинами дружка к дружке бились, не отступая, и Иван Почухаев рубил врага, не думая потакать ему, только вертел головой, ища Фросю, кричавшую вдалеке: Ива-а-ан!.. и его шаровары мелькали слева, справа, то ближе, то дальше, и она понимала: не шаровары мелькают, а потоки крови заливают лицо… рука немеет и не может более поднять тяжёлую шашку… тут чувствует она удар по плечу, – будто хлыст саданул, вырвав кожу… земля клонится, дёргается и стремительно летит ей навстречу, больно ударив через мгновенье… а в тылу радио надрывалось, моля о помощи, но никто не слышал его, и никто не пришёл… многие полегли в последнем бою, и скрижали славы не донесут нам имён… но и выжившим смерть не дала сроку: комбриг Матузенко умер в тюрьме в сорок шестом, комдив Томин погиб от басмаческих пуль в двадцать четвёртом, а вождь конников Иван Почухаев стал под расстрельные дула в двадцатую годовщину родной революции… кто остался? стальная Фрося, атаманша Несметных полчищ?.. нет! немного прожила она после казни Ивана, – десять лет только отпустила ей смерть, ставшая в образе оперной дивы с засаленной подушкой в руках… кто ещё? командир корпуса Гая Гай, верный пёс революции… что ж… в тридцать пятом уволен от армии, снят с постов, арестован и, как водится, обвинён: военно-фашистская секта в РККА, создание и активная деятельность противу Отечества, партии, правительства и народа, – бежал, спрыгнув с летящего на скорости поезда, разбился и был снова пленён, через два года – расстрелян, – вот судьба пламенных ортодоксов, воевавших благоденствие и счастье трудовому народу, – слава их вере и слава их безверию!.. они стоят рядами посреди облаков, но на торжественной перекличке нам не услышать имён: смерть хранит голоса в аптечных склянках, и корешки сигнатур сообщают имена и даты… смерть любит нас, мы не любим её, но нам не уйти от этой любви, – смерть приходит и обнимает – так сильно, что кости наши хрустят и ломаются, мы томимся, трепещем и просим милости, а смерть рада, что может наконец залюбить нас до смерти… и вот после последней битвы все поняли: жизни нет, штыки в землю, – умереть мы могли, а теперь следует спастись, и тогда комкор приказал сжечь штабные бумаги, печати и радио, выстроил остатки своего войска в колонны, ввёл в авангард двух трубачей и одного держателя медных тарелок, развернул знамёна и торжественным маршем двинулся к германской границе, – гудела блистающая латунь, выпевая гимн пролетариев, и медь разражалась торжественным воплем, а над израненными войсками тяжко хлопали малиновым бархатом влажные знамёна кавалерии и пехоты… быстрое интернирование, позорная сдача клинков, винтовок, и спустя день Фрося умирала в полевом лазарете, – немцы бросили её подыхать, лишь Иван приносил гревшуюся на жаре воду, – всем ли смерть? думала она, и выходило, что всем! странное дело, – она не ощущала счастья, ожидавшегося когда-то, и думала с тревогой: жутко всё-таки покидать этот мир, полный крови и яростного блеска боевых шашек, жутко уходить в пустоту, внутри которой ничего, кроме пустоты… так лежала она со своей загноившейся раной, и видения бреда посещали её: отец любил Фросю до смерти, и она уже гибла в его любви, ежедневно хрипя среди испарений отцовского тела и биясь, как рыба на берегу, в его мощных руках, сомкнутых у неё на горле, но пришёл день, когда ему захотелось необычной любви, и он поставил её на колени… после этого сыскала она местных бандитов на окраине Лиды – Витю Шмаракова по прозвищу Витольдик и его верного оруженосца Зденека Ковальчика, – знаю, пане, сказала она, что золотишко вы любите пуще матерей… желаете много золота иметь? – и они пришли, а отец не хотел открыть им ме́ста хранения своих сокровищ, долго бился и махал руками, но Витольдик с другом знали средство: взяли да и подожгли бороду отцу, и отец поплыл, – золото нашли, собрали и позвали Фросю: Фрося стала над отцом и, глядя в чёрные зрачки его, сказала: смерть сильнее вашей любви, папаша, – после чего Зденек вынул нож и вспорол глотку упрямому отцу… кровь булькала и шипела, а будущая Атаманша стояла и смотрела отцу прямо в душу… лихорадка трепала её, и она не узнавала Ивана, не видела бойцов, стоящих у ложа и тупо глядящих на бледное лицо соратницы… пот стекал по вискам и ожигал ей шею, – как тогда, когда тужилась она и вопила, пытаясь исторгнуть из себя дитя, – сына-брата, уже ожидаемого смертью, и здесь смерть не дала маху, – повитуха взяла малыша, вынесла и быстро вернулась, сказав отцу: догадал ты меня, батюшка, с ведром-то… а и правильно, – порченный младенчик!.. знаешь ли, мой свет, что он шестипалый у тебя? аккурат я его в ведре как кутёнка какого, и булькнуть не успел… Фрося завыла, услыхав слова повитухи, но отец, подойдя, сгрёб дочкины волосы и сказал: смирись, девка, нам выблядков не ро́стить! – и то был человек, давший ей судьбу и подаривший смертельную любовь, человек, сживший со свету верную жену за то лишь, что сказала что-то супротив супруга, – он и раньше бивал её порядком и любил иной раз пластать в подсобке среди гвоздей, болтов, гаек, пеньки, керосина, олифы, краски, дёгтя, солидола, ветоши, задвижек, навесов, щеколд и засовов, а она всё терпела, потому что была мужняя жена, и слова не могла сказать, – Макар Ионыч цыкнет, глянув искоса, и всё! – так она покорно сносила побои и странные извороты его причудливой любви и молча несла свой бабий крест, а потом сказала невпопад нечто противное его натуре и получила кулаком в висок, а дознаватель почёл за благо не вникать, ибо за смертоубийство денег взять нельзя, а за несчастный случай – можно, с большим нашим удовольствием, и даже много, он взял и был доволен, а батюшка отделались испугом и, отойдя несколько времени спустя от событий, в отсутствие женского внимания почувствовали свирепый вкус к соитию и бешеное влечение к покорным самкам… таков случай, роковой рисунок звёзд и козни смерти, всякий раз готовящей исподволь каверзы свои; Фрося не верила в судьбу, с юности привыкнув исправлять фатум шашкой, и, однако, кто вёл её по жизни? смерть! смерть берегла её для какой-то своей, неведомой до сроку цели, да и сберегла: отметив Седьмое ноября, напившись коньяку и кое-как отбившись от столичного полковника, пошла она уснуть, не слушая намёков рока; ночью все растворились, канули и пропали без вести, словно куски сахару в стакане с чаем, не оставив по себе ни вкуса, ни запаха, ни воспоминания, и всевластная Фрося рухнула в своём кабинете на кожаный диван, погрузившись в сон, пустой, холодный, страшный, как если бы рухнула в яму, не веря ни в воскресение, ни в вознесение, ни даже в воздаяние… она заснула, и ей снился берег Лидейки, по которому бегала красивая девочка лет четырёх, и отец играл с ней в траве… Фрося смотрит: белое крахмальное покрывало усыпано фруктами, и стебли водяных лилий лежат на краю… рядом сидит в белом мамаша, держа кокетливый зонтик с бахромчатым краем, и зонтик – белый, и всё вокруг – белое, высветленное полуденным солнцем, а возле мамаши – большой граммофон с латунной трубой, из которой звучит чуть надтреснутый лирический баритон: на призыв мой тайный и страстный, о, друг мой прекрасный, выйди на балкон! как красив свод неба атласный, и звёздный, и ясный… струн печален звон… и, отвлекаясь, Фрося с тревогой слушает нежную серенаду, уносясь от родителей куда-то далеко-далеко, на другой берег Лидейки и дальше, – может быть, на запад, где в проблесках окровавленных шашек будущее уже ожидает её, или на восток, где немного позже встретит она наконец свою любимую смерть… может разве ребёнок знать о последней точке своей стези? она смотрела за реку и тревожно думала: что же там, за рекой? пластинка шипела, и нежный тенор продолжал выпевать: мы одни, и никто не узнает… пока не светает, выйди на балкон… звёзд огни дрожат и мерцают, и в мир посылают струнный перезвон… в этот миг Лидейка померкла, и Фрося ощутила удушье… вонь от засаленной подушки, помнившей сотни лиц, рож и харь, забивала ей ноздри, глотка её надсаживалась хрипом, трахея билась в конвульсиях, а бронхи взрывались и вышвыривали куски лёгких в грудную клетку… я со страхом смотрю назад, пытаясь понять эту смерть, эту кровь, этот смысл, и… нету у меня отчаяния, чтобы понять! остаётся только смотреть и вникать в адское имя: и. о. командира Тифозного дивизиона, Атаманша Несметных полчищ Бедняцкой Вшивоты… на могиле её нет ни камня, ни креста, – лишь неряшливый холм, вечно крытый коркой из вшей, – я стою перед ним и с тоскою думаю: что просить мне у Бога? кол осиновый или гран сострадания к этой судьбе?.. я знаю: коты жмутся ко мне с особенным чувством, и псы с жалостью заглядывают в лицо, а лошади, ежели я подхожу к ним, кладут на плечи свои добрые морды… я люблю детей, и ведь у них тоже есть провидческий дар, – они обнимают меня и с состраданием смотрят… что видят они? а я всё пишу и пишу, и когда друзья, прочитав мои повести, вопрошают: что в сердце твоём? я отвечаю – терновник, а они, вглядываясь и качая упрямыми лбами, спрашивают опять: что в сердце твоём? – я повторяю – терновник, и потом снова и снова шепчу – терновник, терновник, терновник…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.