Текст книги "Тёмная Лида. Повести и рассказы"
Автор книги: Владимир Лидский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
ГРОМОБОЙ
…а Громобой встал как-то неловко и, потупившись, словно провинившийся школьник, сказал Живоглоту: не верю я такой паскуде… ведь ты паскуда, – на что Живоглот возразил: чё ж пьёшь тогда со мной, щенок?.. я таких, как ты, на зоне в интересную позу ставил, – и так они поссорились, и Громобой, недолго думая, ткнул кулаком, не глядя даже вперёд, а впереди была морда Живоглота, – и попал ему в скулу, – Живоглот шатнулся и неожиданно упал, ударившись головой о печной выступ и выкрошив извёстку… он лежал и мычал, а потом затих, и когда Громобой слегка пнул его, тот не шевельнулся, – Громобой подумал: сдох… есть люди, кои в огне не горят, в воде не тонут, а помереть могут от серебряной пули или осинного кола, и должно ли нам жалеть таких, как завещали гуманисты позапрошлого века? – таких вот маленьких человечков с подленькою сутью? ибо не может быть человек целиком чёрным, ведь есть в нём и белые черты… должны быть, ибо он разный, человек-то, и вот я всё пытаюсь понять: в каких глубинах спрятаны остатки человеческого в этом человеке? и есть они вообще? или это всё-таки такой экземпляр, место которому в аду… да сказать ему ещё вслед: гори в аду, коли не сгорел прежде, – а он и не сгорел – выбил своей башкой окно и вылетел в коконе раскалённых искр наружу! черти же глядят за чада свои… так он выжил, покрывшись только глянцем ожогов, стоявших, словно каиновы печати, на его роже; а Громобой был такой незлобивый человек, плывший всю жизнь по мутному течению, которому и вообще пофиг этот, в его понимании, педерастический мир, где лишь одну возможность почитал он и в самом деле ценной – возможность задарма выпить, а ежели и закусить, так это вообще – рай, отчего любимая сказка Громобоя – нам, татарам, лишь бы даром, – не сходила с языка этого стихийного конформиста; Громобой был вертлявый, щуплый, имел маленькое сморщенное личико и коротенькие ручки, Живоглот же – в противовес ему – казался орангутангом, хоть и пожилым, – вот менты, прибыв на место убийства, и цокали языками: как, дескать, такой щегол завалил тушу, имеющую выдубленную десятилетиями шкуру и репутацию практически бессмертного, не боящегося никаких стихий животного? но это не Громобой убил его, это судьба убила, настигнув таки потомственного вертухая, которого и дед, и отец служили вертухаями – при царском ещё режиме, – и вот судьба в лице щупленького Громобоя нанесла ему удар! зачем звал он бегущего мимо прощелыгу? в лом было ему одиночество и не находился человек, готовый с ним пить? – сгоревшие хоромы свои он похоронил, благодаря чему сельчане быстро растащили его пепелище до фундамента, и жил в последнее время в сарае, не тронутом огнём, – мимо сарая шёл Громобой, мучаясь похмельной отрыжкой, и Живоглот его позвал, – тот хотя и презирал Живоглота, а всё ж принял приглашение, сулившее халявный нарзан, и они выпили по стакану самогона, а потом выпили ещё и ещё, – Громобой развязался, принявшись пороть какую-то бессвязную чушь, сидел бубнил, предъявлял претензии, а потом встал неловко и, потупившись, словно провинившийся школьник, сказал Живоглоту: не верю я такой паскуде… ведь ты паскуда, – на что Живоглот возразил: чё ж пьёшь тогда со мной, щенок?.. я таких, как ты, на зоне в интересную позу ставил, – и так они поссорились, – Громобой, недолго думая, ткнул кулаком и… убил наповал старого охранника; когда Громобоя посадили, он думал, ещё успеет выйти, потому что дали ему сравнительно немного, но судьба по-своему рядила: он топтал зону, и зэки его сильно уважали, не напрягая и не нагибая, – работой его было сколачиванье ящиков для нужд какой-то там торговли, и вот он колотил ящики, колотил, колотил, а потом рок гикнул, и Громобой ступил на гвоздь… ржавый такой гвоздь послали ему черти; нога у него распухла, почернела, и через неделю он помер в тюремной больничке; так кончилась жизнь человека, отправившего к праотцам бессмертную, как многие считали, тварь, – мы думали, Живоглот оборотень, вурдалак, а он оказался вполне себе смертным человеком… прости, Господи, но туда ему и путь…
ХРУСТАЛЬНАЯ ДЕРЕВНЯ
…когда мне не спится, я думаю о любви человека к человеку, о том, что любовь может победить любой мрак, но это такая сентенция, которой и вообще не место в серьёзном тексте, но как, однако ж, обойтись без неё? я любил Лиду, деревню и всех чёрненьких, живших на деревне, всех чёрненьких, которых легче было бы любить беленькими… сейчас я за тридевять земель от неё и от моей Лиды, – стою на балконе высоко-высоко над шумным городом, вглядываюсь в туманные дали и вспоминаю свои последние дни в белорусской глубинке; перед отъездом не спал, вечер тянулся, перетекал, дрожал, словно густой кисель… древние ходики подошли к двенадцати, к часу, двум… стрекотал в тайном схроне сверчок, шуршали на чердаке мыши, и дом дышал едва слышно слабыми лёгкими своих сенцов, – я слонялся, пытался читать, слушал старый транзистор… наконец взял сигареты и вышел в ночь, – влажная земля лежала окрест, и плоские декорации кустов, деревьев, домов мутными силуэтами мерцали вдали… чиркнув спичкой, ткнулся в калитку, поднял голову, и… Млечный Путь мерцал надо мной, стряхивая звёздную пыль на утонувшую во тьме Землю, и Большая Медведица, баюкая пространство, висела над горизонтом… деревня – звенела – хрусталём, – то ли колокольчики в дальних полях роняли росу, то ли звёзды, касаясь друг друга, пели свои тайные песни, то ли… в другой жизни посреди счастья мы шли сельской дорогой в сторону гор и видели: по краям поля тянулось стадо коров, оставляющих позади себя золотой шлейф клубящейся пыли, – и она, подобно редкой дерюжке, просвечивала насквозь, впуская солнце и играя искрами на фоне межевых деревьев, гор, царящих на горизонте, и синего, немыслимо синего неба… так, вдыхая табачный дым, смотрел я в глубину созвездий и видел: призрачные коровы бредут по кремнистому Млечному Пути, сочась молоком, и мычат… молоко – капает – в звёзды! – и хрустальный звон, как дождь, накрывает деревню… в другой жизни было много любви и была женщина, сердце которой устало биться… а я не сумел её спасти… и теперь – этот хрусталь звенит надо мной! я вдыхаю ночную влагу и терпкие запахи огородов – укропа, сельдерея, мелиссы и примечаю: небо на востоке светлеет, силуэты улицы проявляются, и совсем чётко видны уже головки подсолнухов, словно вырезанные из чёрной бумаги, и флюгерок на одном из дальних домов, и крыши с печными трубами, и скоро уже проснутся птицы, и люди выйдут, потягиваясь, на свои веранды, и хрусталь замолчит, уступая дорогу дню, и начнёт новую жизнь моя дорогая хрустальная деревня…
Рассказы
Невозвратный заём
…возьми ружьё, сказал Живоглот, но сын испуганно смотрел на него и качал головой, бормоча под нос: нет, нет, нет, – возьми и добей, сказал Живоглот, – нет! повторил Лёшка, глядя в глаза отцу, – какой ты мужик! презрительно сказал Живоглот, ведь ты баба! – нет! снова пробормотал Лёшка, я не убийца, – и отвернулся, – тогда ты, сказал Живоглот, протягивая ружьё старшому, и тот нерешительно взял… – ну! сказал Живоглот, добей! – старшой, Егор, поднял ружьё, прищурил глаз, и Живоглот замер в сладком предчувствии… он хотел сделать из сыновей вертухаев, потому что сам был династии вертухаев, – отец его при царском режиме был вертухаем, и дед, и брат, – вся фамилия была вертухайской, и все в Лиде, Барановичах и в Хрустальной думали: они бессмертны; лидчане в девяносто втором уверяли меня, будто отец Живоглота жив, – я спорил, не имея сил верить в способность простого человека одолеть двадцатый век целиком, ни разу не угодив в смертный капкан; один краевед из Лиды, кандидат, между прочим, наук, защитившийся ещё в советское время по истории Лидчины, съездил со мною в Минск, привёз на улицу Калиновского и показал старика, одиноко сидевшего возле дома: верь не верь, сказал кандидат, – это он, в прошлом году стукнуло деду сто пять, – я приблизился: его высохший череп прикрывал мох, лицо было усыпано гречкой, налитые кровью глаза слезились, – мухи сидели в уголках глаз, на щетине щёк, на ветхой рубашке, армии муравьёв тянулись в карманы, улитки скользили по сапогам, а по брюкам плелись длинные слизняки; я испытал чувство брезгливого любопытства и даже гадливости; он глянул в меня, – я вздрогнул: ледяные пальцы небытия тронули моё сердце, и какая-то сырость пронзила душу; в царское ещё время служил он вертухаем в Барановичах, где c непамятных времён стояла тюрьма, строенная навек, – служил он и позже, в поляках, неясно как выжив в тридцать девятом, когда в Западную Беларусь вошли Советы, – он был надзиратель, а таких Советы ставили без долгих слов к стенке, но ему вышла тайная амнистия, ведь в органах работали шпионы-педанты и доки дознаванья, которые уж заранее знали цену вертухаю: он славился подлым талантом, а в НКВД такие таланты ценили, и он даже привёл в тюрьму обоих сыновей своих, – тюрьма в те годы носила природное прозвание Крывое кола, то есть Кривое колесо, – вот они служили втроём почётной вертухайской династией до сорок первого, до двадцать третьего чэрвеня, когда Лаврентий Цанава, нарком госбезопасности Белоруссии, издал приказ о немедленном вывозе узников, – да не тут-то было! – Барановичи и, само собой, тюрьму немцы бомбили с утра, и весь город метался в панике; руководство НКВД бежало в Минск, бросив заключённых на изволение судьбы, а изволение было таково: тюрьма рухнула под нацистскими бомбами, и узники бежали; династия Живоглотов об этом не знала, и никто не знал, но надо ж было действовать, и старшой династии через знакомых военных устроился в интендантские склады, а сыны его ввиду неизбежного призыва и перспективы фронта ринулись в Магадан, где, легко влившись в армию охранников, проторчали на Колыме в итоге тринадцать лет, убивая зэков за море в Гаграх, – и делали они это так: приметив в зоне борзого узника, подъезжали с посулом – мы, дескать, за вашего брата завсегда стоим, даром что охранники, – не желаете ли в побег? тут и деревушки на пути есть, поможем, стало быть, преодолеть препоны… кой-кто из зэков вёлся и выбирал в этом случае не свободу, – хотя думал, что свободу, – а смерть, потому что братья знали время и пути побега, и едва беглец в означенном месте покидал запретку, братья строчили из калашей и гарантийно валили его, получая благодарность по начальству и внеочередной отпуск за оперативное пресечение попытки к бегству; трижды за тринадцать лет удалось им смотаться в Гагры, и младший Живоглот лучше других помнил первого горе-беглеца: он лежал на снегу, пачкая чёрною кровью снег, и руки его были в снегу, волосы в снегу, и снег не таял уже на лице его, – зэк лежал боком и косил глазом в сторону убийц, – взгляд был жуткий, – бездонный, бездомный, бессмысленный, Живоглот хорошо его помнил, и иной раз являлся он ему во снах… у-у-у, этот взгляд! он жёг, прожигал насквозь, лишая покоя, тревожа душу, память, но совесть, правда, оставляя спящей… а чего? – думал Живоглот, – убили и убили, ему всё равно подохнуть, а нам – польза! какая-никакая польза, с паршивой овцы хоть шерсти клок, – и ехал с братом в Гагры, жрал фрукты в Гаграх, гулял по Гаграм, блатуя брата зайти в Приморский парк, чтобы сразиться с ним по-братски на теннисном корте, купался в море, сиживал с братом в старинном «Гагрипше» над «Огнями Гагрипша»… о, это отдельная песня! «Огни Гагрипша» – сказка, а не ассорти-шашлык! – они ели каре ягнёнка и свиную шейку, наслаждались подкопчённой дымком курочкой янтарного цвета и пышной ножкой молочного поросёнка, закусывали мясо мангальными овощами, шампиньонами и свежей кинзой… правда, буржуазные штучки эти были уже после войны, когда Главтрест общественного питания в Гаграх вспомнил золотые времена герцога Ольденбургского, основателя знаменитого ресторана, и когда в Гагры втянулись победители в больших звёздах, а зимой сорок пятого, в первый их приезд, всё было проще, скромнее, – в санаториях стояли госпиталя, по улицам носились военные грузовики и редкие эмки начальства, можно было зайти в Санаторий челюскинцев или в «Украину», чтобы запросто познакомиться с медсестричками, прогулять их по Гаграм, а ночью – затащить в номера и драть без устали до утра под мерный шум морских волн; второго и третьего они плохо помнили, невзрачные были зэки, а первый был майор, который всё подбивал борзых на побег, о чём постукивали братьям верные стукачки; всегда найдётся два-три борзых на барак, непримиримых таких, ничего не боящихся и в грош не ставящих жизнь свою, да и чужую, пожалуй, – они бегут бездумно, не сильно рассчитывая шансы, им главное – погибнуть! но есть нюанс – погибнуть свободными людьми, – так их минутная свобода давала братьям пропуска на море, а зэки видели убитых и знали цену гешефта Живоглотов, больше того, – не было в зоне подлее вертухаев, вот старшего Живоглота и нашли как-то по весне в лохани с известью, и не опознали б его, если бы не инициалы на пряжке обугленного ремня; от трупа осталось какое-то шматьё, лохмотья плоти, его даже не сгребли с лохани, а просто вырыли яму рядом и слили туда слизь, которая была когда-то мозгом, сердцем, душой… была человеком! да была ли? зэки знали: он – не человек, и лишь брезгливо морщились, узнав о смерти ненавистного ката; брат, впрочем, уцелел и ещё послужил, в напряжённом остережении сбирая с зэков дань: крупинки золотого песку, с риском для жизни приносимые всякий день на зону, – тут Живоглот балансировал на грани и был между двух огней, потому что начальство могло поставить его за то на смертный предел, а зэки, сговорившись, угостить известью – как брата, но он всё преодолел, всех пережил и в пятьдесят четвёртом явился в Лиду, устроившись со временем в парикмахерскую на улице Труханова, которую помнил Железнодорожной; там получил он кресло в мужском зале, опасную бритву и возможность брить по утрам заросших машинистов и обходчиков путей, – то были заскорузлые мужики, от которых несло потом, угольным дымом и ядом креозота; Живоглот брил их и мстительно думал, прикладывая бритву к жилистым шеям: хорошо бы воткнуть лезвие в эти мерзкие кадыки! жил он здесь же, возле вокзала – в ветхом домике пожилого поляка, платил копейки и думал пересидеть дрожащее, словно студень, время; оно дрожало, не в силах утрамбоваться, и народ притих в ожидании – что будет?.. со времени его возвращения прошло полгода, а он всё брил ненавистные рожи, желчно мечтая о море в Гаграх и пухленьких медсестричках, – тут в женском зале вследствие интересного положения юной парикмахерши явилась вакансия, и Живоглот восхотел к дамам, потому что устал всякий день давиться омерзением в присутствии вагонников и проводников, пропитанных овчинной кислятиной, – начальство было удивлено, но снизошло, а Живоглот показал класс, основанный на ненавязчивых уроках матери, которая ещё до революции считалась в Лиде законодательницей куафюрных мод; в женском зале было два кресла, и со временем дамы и девочки стали игнорировать сослуживицу Живоглота, всенепременно стремясь попасть к нему, а уж он их жаловал, – руки его с удовольствием ласкали женские волосы, и даже нежные искры проскакивали порой между пальцами мастера и душистой кожей головок; вот в кресле он и нашёл себе жену, – ей было семнадцать, и он трогал её благоговейно, чего нельзя было от него ожидать, но он тем не менее трогал её благоговейно, хотя, казалось бы, какое благоговение у зверя, не знающего жалости? но этот зверь благоговел и трогал её с благоговением, ибо то был воздушный ангелок, ещё не порченный миром и, видимо, такой, какого и нельзя испортить, – подравнивая ей чёлку, Живоглот чувствовал шевеление любви, и то не было шевеленьем похоти, то было шевеление любви, – когда-то он бил зэков пистолетом в рожи, колол доходяг штыком трёхлинейки, вламывал кулаками, и никогда руки его не дрожали, но тут… стоило ему притронуться к ней… он сам удивлялся свойствам пальцев, едва ощущающих нежное тепло её пахучих волос, вовсе не понимая молитвенного экстаза, возникающего в безднах сознания, в бездонной глубине инстинктов, и – трепетал… она ходила к нему, и все в парикмахерской знали – зачем; затем, чтобы и самой дрожать от прикосновения мужских рук и чувствовать горячие волны стыда, желания и почти наслаждения; то было сакральное влечение, которого она понять не могла и только слушала шум крови, а кровь стучала в её в висках, затмевая сознание и приближая к обмороку, но она крепилась и, встав с кресла, на ослабевших ногах шла к выходу, ни на кого не глядя, пунцовая и влажная и – выходила, оставляя по себе терпкий женский запах, круживший головы случившимся рядом железнодорожным спецам; в итоге Живоглот, дождавшись возраста, женился на ней и взял к себе в домик поляка; в парикмахерской его больше не видели; старый поляк, тяготясь, видимо, семьёй, шепнул Живоглоту секретное слово, ну, пусть не секретное, а всё же полусекретное, потому что оно было официальное как-никак – от пятого октября сорок восьмого года, когда Совмин Белоруссии принял постановление «О праве граждан на строительство и покупку индивидуальных жилых домов», – это неслыханная была инициатива, объясняющаяся, впрочем, послевоенной нехваткой жилья в разорённой Лиде; Живоглот показал жене пропахший потом и всей географией СССР от Колымы до Немана полотняный мешок, набитый золотым песком, и ступил в первый круг: нужно было пройти с десяток контор, собрать килограмм справок, свидетельств, уведомлений, заполнить кучу анкет, написать свою биографию, и всё это – в течение месяца; он отчаянно кинулся в штормящее море и… победил его! – он думал, что победил, – а на самом деле море победило его, ибо Лида (как и вся страна) оставалась ещё зоной с вышками, призрачной колючкой и сворами злобных, натасканных на человечину псов, – ему отказали; он думал: бумаги – в сборе, а они были не в сборе; где справка с места работы? спрашивали его суровые люди с пронзительными глазами… где ходатайства от дирекции и профкома?.. где бумага из сельсовета? – какого ещё сельсовета? с ужасом спрашивал он, – такого! мстительно говорили ему, – бумага из сельсовета об отсутствии связи с колхозом! – он хотел шесть соток и разрешенье на стройку, но ему отказали по причине отсутствия важных бумаг; он вновь кинулся в штормящее море, а и тут не успел: снова не было некой справки, – ранние справки состарились, а поздние – не вступили в силу, он хотел пострелять бюрократов, как зэков в зоне, – был же у него именной пистолет, да сдержал страсть, взял жену и поехал в Хрустальную, желая осесть в родительском доме, древнем, косом, позеленевшем от времени, где жила его мать, старуха лет семидесяти, ходившая круглый год в чёрном крепе и чёрном же дореволюционном чепце; мать была лишней, и Живоглот стал её сживать: мамаша, не то, мамаша, не так, – а как? – вам, мамаша – никак! вы пожили уже, пора и честь знать, новое поколение грядёт, – а мамаша у него тихая была, кроткая, уступчивая, она и уступила: Господь с тобой, дескать, сынок, – легла в горничке, руки сложила на груди и – почила, это ж мать – всё сыну, лишь бы ему было хорошо; ради скорбного случая явился из Минска отец Живоглота, напился на поминках всмерть и спустя пару дней убрался восвояси; за стаканом горькой манил сына в Крывое кола на старую работу, всласть ему была та работа, жить он не мог без той работы, дававшей возможность быть выше всех, – он и начальство презирал, ведь оно в кабинете и не может стать выше вертухая, которому разрешено всё, начальство ведь брезгует кулачки кровью пачкать, а нам, мол, чёрной зоновской кости, такое и по приятности даже, нам в радость, мол, зэкам цинготные зубы вышибать! блазнил так вот сына, блазнил, а сын говорит: не время! нужно целину подымать! – целый год подымал целину и как раз преуспел – летом родила ему жена близнецов, Егорку с Лёшкой, – старшой Егор явился миру насупленным, мрачным и всё норовил матери кулаком в грудь заехать, Лёшка же выполз минуту спустя, красный, морщинистый, но такой весёлый! они и по жизни пошли как не братья, – до того разные: Лёшка книжки любил, а Егор – драки, и сызмальства щеголял синими синяками; подросши, стали близнецы ходить на охоту, – у отца была тулка, и он брал пацанов с собой, чтобы учить их хорошенько мужским досугам, давал ружьё, дозволял стрелять, и так любил он изводить зайцев, что настрелял как-то сдуру штук сорок ушастых, и зайчат не жалел; Егор на той охоте держался, а Лёшку тошнило по кустам; отец складывал зайцев в багажник «Москвича» и закровянил багажник, вернувшись домой, кликнул жену, открыл схрон, чтоб похвастаться, и тут… это надо было видеть: он открыл, жена склонилась, и в лицо ей шибануло затхлым запахом свернувшейся крови, – увидев гору запачканной мертвечины, она охнула и лишилась чувств! – зайцы долго лежали на леднике, троих съели, пять тушек вкатили в банки, а остальные протухли в конце концов и были без сожалений зарыты на огороде; Живоглот никогда не дорожил жизнью, – чужой, разумеется, а зря! усвоить бы ему урок брата, погибшего задарма и бездарно в известковой лохани, но ведь не усвоил! он хотел сыновьям дать уроки – чтобы уважали смерть, – учил стрелять, не жалея тулку, и позвал их однажды в поле охотиться на ворон, – бесполезная охота, бессмысленная, и Лёшка спросил: папа, зачем? – птицы клевали озябшее поле, долгими клювами долбили стерню, добывая спящие корешки, семечки и впавших в кому жуков, но пришёл Живоглот, расчехлил тулку и принялся палить… птицы с треском снялись и, панически каркая, закружили над полем… снег ссыпался с межевых кустов, небо хмурилось, горизонт темнел… братья смотрели, отец палил, а потом пошёл подбирать… папа, зачем? снова спросил Лёшка, но тот лишь махнул рукой и пошёл подбирать; он считал убитых ворон добычей, трофеем, а трофей не бросают в поле… он пошёл подбирать, махнув рукой сыновьям, следуйте, мол, за мной, потеха будет! и они пошли, и увидели птицу, сбитую влёт, но живую, – то был ворон, большой, старый, седой, он лежал на снегу, пачкая чёрною кровью снег, и крылья его были в снегу, голова в снегу, и снег не таял уже на перьях его, – он лежал боком и косил глазом в сторону убийцы, – взгляд был жуткий, – бездонный, бездомный, бессмысленный, – братьям стало зябко, они жалели птицу, умученную ради потехи, стояли, топтались, оскальзываясь на комьях мёрзлой земли, а отец жадно глазел, думая о своём, и какая-то полуулыбка играла на его замёрзших губах… так стоял, улыбался, моргал, а потом сказал Лёшке: возьми ружьё, но сын испуганно смотрел на него и качал головой, бормоча под нос: нет, нет, нет, – возьми и добей, сказал Живоглот, – нет! повторил Лёшка, глядя в глаза отцу, – какой ты мужик! презрительно сказал Живоглот, ведь ты баба! – нет! снова пробормотал Лёшка, я не убийца, – и отвернулся, – тогда ты, сказал Живоглот, протягивая ружьё старшому, и тот нерешительно взял… – ну! сказал Живоглот, добей! – Егор, поднял ружьё, прищурил глаз, и Живоглот замер в сладком предчувствии… ворон всё косил глазом и вдруг хлопнул крыльями, пытаясь привстать… Лёшка не выдержал, отвёл взгляд, и тут Егор выстрелил! – птицу разнесло в клочья, и лёгкие пушинки с подкрылков взметнулись наверх; Живоглот хмыкнул и протянул руку за ружьём, но Егор бросил ружьё и обеими руками толкнул отца, – ну-ну, сынок, сказал Живоглот, ты же мужчина! – Егор заплакал и побежал прочь, а Лёшка, понурив голову, медленно потащился за братом; уроки отца не пошли им впрок, Егор, правда, всё дрался и кровянил соперникам морды, стараясь не вспоминать случай с тулкой, но Лёшка… по край жизни видел Лёшка ночные кошмары, в которых являлся ему подранок-ворон, бочком лежавший на стылой стерне и с тоской косящий окровавленным глазом, – Лёшка вскакивал ото сна, чувствуя, как пот катится по груди, и вопил: а-а-а-а-а-а!.. прошло время, и Живоглот вернулся к вертухайской стезе, – все знали в Хрустальной, что отец его – жив и тоже надзиратель в тюрьме, – в Минске, в Пищаловском замке на Володарке, и он даже расстреливал смертников; вот Живоглот поехал к отцу, сунувшись поначалу в Лиду, но она была скучной, унылой, пасмурной, – он перемогся у пожилого поляка, сел в поезд и отправился догонять судьбу; железнодорожные мужики, видевшие его на вокзале, сказывали потом другим, не видевшим, будто бы лицо Живоглота, поросшее мхом и речными ракушками, похоже было на лицо смерти, хотя никто не знал, как выглядит лицо смерти, но все знали, что он бессмертен, думали сдуру, что он бессмертен, не понимая: плоть смертна, любая плоть смертна, и лишь сама смерть бессмертна, однако Живоглот думал иначе, предполагая: жизнь вечна, – вода не возьмёт его, огонь не тронет, известь не заберёт, он служил с отцом и за службу получил орден, а потом вызвал близнецов в Минск и определил их в своё подчинение, вот вся династия и собралась в Володарке, но музыка сия играла недолго: год прошёл, и Егора вытащили из-под колёс тепловоза в двадцати километрах от Минска, Лёшка же начал пить, стал запойным, и однажды, украв у отца заветную тулку, дал жизни полный расчёт, – так вернул он заём отцу и деду, а заём-то был невозвратный, – все знали, но он вернул, и я думаю, он просто не вынес заём, он хоть и был невозвратный, да черти по нему процент начисляли…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.