Текст книги "Тёмная Лида. Повести и рассказы"
Автор книги: Владимир Лидский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
ФЕВРАЛЬ-МАРТ
…она боялась его, но не могла поверить, что он её убьёт, однако, когда топор со звоном влетел в дверной косяк, она поняла – убьёт, ещё как убьёт, глазом не моргнёт, ибо в пьяном виде Февраль становился невменяем, лупил её, таскал за волосы, и она всякий раз сбегала, спасаясь от него, к соседям, хоть те и боялись привечать беглянку, ведь Февраль ломал двери, бил окна и грозил извращённым соитием не только женщинам, но даже и мужчинам, которые отваживались стать на его кривом пути, – она бегала от него, спасаясь, и соседи, рискуя стёклами своих окон, прятали её, а в тот раз она залетела к Макару Ильичу, и он её в по́дпол усадил, сам же Макар Ильич вышел на крыльцо, стал в позу и принялся орать на всю деревню: славная Родина моя! люблю тебя горячей сыновней любовью и прославляю твои леса, поля и чудесные просторы! во веки веков здравствуй, Отчизна, и процветай на радость детям… он был поэт, философ и носил странную фамилию Гамильтон, уверяя сожителей в своей причастности к роду Марии Гамильтон, любовницы Петра; так, стоя на крыльце, орал поэт Гамильтон патриотические здравицы, Марта сидела в прохладе подпола возле капустного бурта, а Февраль бежал мимо дома поэта с топором и только отвлёкся на мгновение, как бешеный бык, уже нацеливший рога в тореро, но вдруг заметивший пикадора, ставшего чуть сбоку от линии атаки, – ошалевший от видения орущего Гамильтона Февраль споткнулся, стал, взглянув мутным взором на соседа, и… побежал дальше… пар валил от него, а мороз прихватывал влажные волосы, но, ничего не чувствуя, кроме бешеной ярости, Февраль бежал и бежал, и лишь топор посверкивал лезвием в его руках… дикий человек был Февраль, рецидивист и похабник, имевший за спиною четыре ходки и собиравшийся, очевидно, благодаря топору, совершить пятую, – как вообще Марту угораздило связаться с ним? впрочем, на роду были у неё связи с дебилами: первый муж, пьяница и вор по кличке Гвоздь, сидел дважды и в своё время поймал финку сердцем, – пустым, никчёмным, неспособным к любви, и вот – Февраль, который явился непонятно откуда и прижился в деревне к неудовольствию сельчан; Марта и сама была пришлая, из Карабаха, отчего прозвали её на новом месте Марта-армянка, хотя была она, конечно, чистокровной русачкой, – под Новый год восемьдесят седьмого Марта вместе с армянами покинула Чардахлы, где прожила всю свою небольшую жизнь от самого рождения, – это был побег, и семья её ещё вовремя уехала, потому что никто бы там не стал разбираться, какой ты национальности, порешили б, не спросив фамилию, потому Марта всё бросила и скиталась по России с семьёй до тех пор, пока семья не осела в Краснодаре, приткнувшись к каким-то родственникам, но сама Марта не захотела Краснодара и поехала в Беларусь, где и встретила на беду проклятого Гвоздя, промышлявшего по соседним деревням, – Гвоздь пил, сбывая добытое нелёгким воровским промыслом, бивал Марту и вызывал ненависть у односельчан, а Февраль был и вовсе не в себе, – напьётся и бегает за ней с топором, ножом или бутылочной розочкой, и если б не соседи, – лежать Марте на кладбище ближнего сельца возле древнего Успения в сырой могилке! да Бог миловал, и она пережила мужа, которого забили дубинами свои же блатари, – это было через пару лет после сидения Марты возле капустного бурта; блатари с Февралём пошли на дело, ограбили сельмаг в Ёдках и укрылись в лесу, пили, ели, сидя у костра, и даже пели свои блатные песни, изображая на палках гитарный перезвон, и уже в очень пьяном виде, а лучше сказать – вообще в безумии принялись делить добычу: это мне, это тебе, это мне, это тебе, а Февралю досталось мало, – куцые штаны и несколько банок с рыбными консервами, он, само собой, выразил, мягко говоря, недоумение: как, мол, так? и схватился за перо, однако подельники успели – взяли палки и забили Февраля, а потом бросили тело в догорающий костёр, – так его и нашли, благо дело было весной, ведь под снегом, к примеру, его бы не сыскали; деревня вздохнула, – потому что он был не человек, а злобная пародия на человека, – и Марта вздохнула; спустя много-много лет в деревню приехал пенсионер Анатолий, снял угол у шапочных знакомцев и стал ходить с двумя спиннингами к озерцу, – рыбу таскал вёдрами и раздаривал сельчанам, вовсе незнакомым, – Толян был странный человек, угрюмый, молчаливый, почти немтырь, – не пил, не курил, ни с кем не общался, но неожиданно проявил интерес к Марте и вдруг – поселился у неё! деревня замерла… а он всё ходил по рыбу и между рыбой стал обустраивать дом Марты: возвёл помпезный сарай, вырыл колодец во дворе, пристроил терраску и поправил сруб; сарай новый жилец обратил в мастерскую, где делал игрушки для детей, приезжавших в деревеньку на лето, – своих-то детей тут уже давно не знали, потому что молодёжь всё как-то убегала, – в мастерской скопилось у него со временем столько игрушек, сколько можно было поставить, к примеру, в небольшой магазин, а Марта смотрела на Толяна, строгающего за верстаком чурочки, и думала: где ж ты раньше-то был, принц мой без белого коня? прекрасно зная при этом, что он был в Минске, работал на заводе и без памяти любил жену, умершую два года назад от того времени, когда он явился на деревне; Марта его так жалела! – больше даже, чем своих нерождённых детей и особенно – мальчика, выбитого по пьяни из её живота злобным Февралём, который никогда Марту не любил, называл лоханью и злился оттого, что февраль всегда позади марта, то есть приходит-то он первым, но потом неизменно становится назад, и все следующие месяцы он позади, и так из года в год он позади, и всегда позади, – бесконечно, во веки веков позади: сначала февраль, а потом март, и никогда февралю не стать перед мартом, ну вот никогда… а новому жителю Толяну было фиолетово – кто позади, кто впереди, он только ловил рыбу, раздавал сельчанам, и в этой бесконечной рыбной ловле соседи усматривали какой-то неясный фанатизм; ни с кем Толян не хотел говорить, молчал, как немой, и только я, кроме Марты, слышал как-то раз его голос, – с неделю сидели мы с ним на берегу озерца, таская пескарей, – впрочем, он таскал, а я только время от времени ловил какую-нибудь сонную плотву, и вот после недельного сидения его прорвало: он рассказал о своей жизни в Минске, о любимой жене, которую унёс рак, о детях, которых не случилось родить, о внуках, которых не довелось увидеть, и, уже отдавая мне ведро с рыбой, добавил: нашёл себе старушку тут… буду любить, буду защищать, у неё глаза карие – точно как у моей Настёны… а Марта, нежданная его старушка, нет-нет вспоминала Февраля и блеск топора, и звон топора, влетающего в дверной косяк, и страшную, хищно изогнутую рукоять топора, и вечный страх топора, теряющего неожиданно функции бытового предмета при превращении в предмет сакральный, с помощью которого приносится жертва темноте, – и – впадала в озноб, но… тут приходил Толян, обнимал её, гладил по седеющим волосам и прижимал к груди… они до того сдружились, что Марта ходила с ним к озерцу и сидела рядом, держа в руках удило из лещины; а в выходные Толян с Мартой грелись на солнце, – перед их завалинкой стояло цинковое ведерко́, полное игрушек, сработанных Толяном в сарае-мастерской; завидев ребёнка, они звали его к себе, дарили игрушку, и Марта нежно гладила ребёнка по голове, с тоской заглядывая ему в глаза… малыш срывался и убегал, а Марта с Толяном ещё долго следили за плеском его развевающейся на ветру рубашки…
ОГНЕБОРЕЦ ГАМИЛЬТОН
…но Макар Ильич стоял и в волшебном очаровании глядел вверх, – туда, где роились искры, белел уходящий дым и плясали клочки пепла, – он наслаждался зрелищем и, опуская взгляд в дикий огонь, испытывал странный восторг от пляшущих языков, бешеных всполохов, злобных протуберанцев, – стоял и смотрел, любя, обожая их и преклоняясь перед силой вечности, заключённой в этой дикой энергии; он был пироман, философ, поэт и вообще – странный тип, но его любили, хоть и относились к нему иронически, оттого что постичь не могли, а и как постичь? – можно ль объяснить странную тягу Макара Ильича к патриотическим виршам и помпезным одам, которые произносил он во славу отечества с каждого возвышения? – вот, к примеру, в колхозные ещё времена вспрыгивал он на сцену клуба посреди собрания и, не спрашиваясь, запевал с трибуны свою бесконечную песню: славься, Родина, во веки веков, и пусть нивы твои не скудеют, рождая щедрые урожаи, а моря с реками полнятся белой и красной рыбой… обожаю тебя, прославляю тебя, ты есть лучшее из того, что дала мне разноликая жизнь, и моя любовь к тебе даже более, чем любовь к огню… о, Отчизна моя, процветай и цвети ради счастья крестьян, восславляющих день и ночь твою силу, красу и природную стать! – тут обычно президиум собрания приходил в себя: кто-нибудь, встав, горячо благодарил заслуженного пожарного и просил сесть, ибо все знали, что коли не пресечь его речи, то они будут литься безудержно и опасно, так точно, как льётся кипяток из прорвавшейся трубы; нашего трибуна и вообще трудно было снять с трибуны, и ещё сцена клуба была приемлемым местом для таких эскапад, а ведь он любил иной раз взобраться сдуру на постамент свергнутой статуи вождя пролетариата, – что случалось иной раз в новейшие уже времена, – и, став в ленинскую позу, начать вещание не на жизнь, а на смерть, указуя при этом истинную дорогу всем желающим: его подкопчённый перст тыкал в горизонт на востоке, и если кто-то подходил к постаменту, вопросительно глядя на Макара Ильича, то Макар Ильич говорил с чувством: там, там коммунизм, милый человек, – там! в нашей родине будет коммунизм, ибо нету без него счастья живому человеку, коммунизм же – это счастье живого человека, свобода, равенство, братство, а ежели кто не понимает силы его и животворной мощи, тот – сектант и враг нашего народа! и ещё говорил: там, там, милый человек, коммунизм, гляди ж ты, куда я указую, ведь должен же кто-то указывать дорогу, – но Макара Ильича просто материли, не вдаваясь в подробности, а один сельчанин, Миша Громобой, даже возражал ему, пытаясь уверить в обратном: нету, дескать, братка, никакого коммунизму, есть чёрная дыра безверия и надувательства, – какой к чёрту коммунизм, ежели нарзана на всех так и не хватает? – ты безбожник, охальник, ревизионист, отвечал Мише Макар Ильич, а я всякий день говорю с Господом, и Он уверяет, не оставляя меня милостью своей: коммунизм есть… или будет, коли мы пока ещё не сподобились, – ведь я, милый человек, возле Бога служу и обретаюсь в тени благости Его, – тут уж крыть Мише было нечем, и он уходил, понурив голову, зная, впрочем, что спорить с Макаром Ильичом так же бесполезно, как пытаться построить помянутый к ночи коммунизм на одной шестой части суши… а Макар Ильич… что ж! Макар Ильич не лгал, – все знали, что заслуженный пожарный сидит на своей каланче по ночам и высматривает окрестные пожары, чтобы сорваться в случае беды вместе с командой на лакированном автомобиле, оснащённом убийственными для огня приспособлениями, – сорваться, доехать, вступить в героическую схватку со стихией да и победить её! – вот такой был у нас Макар Ильич, и я любил поговорить с ним за жизнь, потому что с хорошим человеком грех же не говорить, и мы говорили – о судьбе, о роке, о назначеньи человека и о том, что фатум сильнее воли, – он, правда, возражал, убеждая меня в том, что воля как раз таки сильнее, а Божье назначение порой можно и объехать, – вот мы спорили, да ни к чему не приходили, и это было многажды, а потом наше с ним уединение нарушила в один прекрасный день внучка Макара Ильича, четырнадцатилетняя девчонка Чара, разбившая мне сердце, – внешность имела она необыкновенную, такую, какая отмечается, очевидно, у жителей иных планет, и – точёную фигурку, а взгляд был у неё бессмысленный и в тот же миг пронзительный, – казалось, девочка смотрела в душу и видела всякую песчинку её дна, а ещё, как выяснилось после, она умела предсказывать судьбу, – то была очень талантливая девочка, – рисовала чудесные картины, играла на скрипке, пела, сочиняла стихи, – загадочные стихи, и однажды я, зайдя за какой-то надобностью к Макару Ильичу, увидел: она беседует с птицами; птицы сидели на садовых ветках, а она, стоя перед ними, объясняла им устройство Вселенной, птицы переговаривались и задавали вопросы, а Чара отвечала, – девочка была отмечена синдромом Дауна, – солнечная, улыбчивая девочка, дитя природы и сама природа, – Макар Ильич любил её безумно… как всякий человек любит только поскрёбыша, последнего ребёнка в своей жизни, младшего, драгоценного, самого дорогого, самого дорогого… и вот было у него в жизни два кумира: внучка и Господь (не считая, конечно, любимого огня, которого называл он просто другом, сотоварищем, братом-близнецом), и беседовал он с Чарой, оттачивая в разговорах с ней свои замысловатые философские формулировки, иногда – с огнём, а более всего – с Богом, – он сидел на высокой каланче и беседовал с Богом, потому что Бог был рядом, и Макар Ильич думал: грех не поболтать с Богом, коли он так близко, а мне-то уж сам Бог велел, – зря, что ли, Он со мной так рядом, что не каждому дано, к слову уж сказать, и вот я говорю Ему: товарищ Бог! сделай так, чтобы пожары случались повсеместно – в непосредственной близи от меня, – хочу любоваться ими, как Ты любуешься красотой Родины моей, ведь пожар – это восторженное состояние натуры, которая выбивается из привычных представлений, и чудесный вид, изумительные краски и жар сущего всего, это, в конце концов, последний привет срубленных стволов, пламенный привет угасающей жизни и вздох сожаления по оставляемой земле, – вот хлопья пепла и горячий дым идут к Тебе, ища у Тебя защиты и пристанища, а Ты, великий сострадалец, милосердец и оборонитель ото зла, привечаешь души вознёсшихся деревьев… наш Макар Ильич был такой странный человек, которого, мне казалось, вообще затруднительно постичь, и я всё подъезжал к нему с вопросом: что за фамилия у тебя, Макар Ильич? ведь ты, чай, чистый русачок, отчего ж – Гамильтон? и отец твой, сказывали мне сельчане, Гамильтон, и дед – Гамильтон, а дальше и не знаю, – как заглянуть мне в глубь веков? думаю, впрочем, что и прадед у тебя был Гамильтон, – а он всё шутил, Макар Ильич, говоря мне: фамилия моя исконная, но копать не стану, ибо до таких страстей можно докопаться, копая родословную мою, что и не захочешь более копать; он шутил, шутил, а потом вдруг и говорит, – когда мы сидели за стаканом: ты, сосед, хоть и городской, а нашего брата отличаешь, потому скажу тебе за свой род, произрастающий издревле: во мне есть – ни за что не поверишь – кровь высшего столпа Империи, ведь я царского роду… ты не гляди, что живу как холоп, ибо виноваты в том те, которые коммунизму не хотят, а так я – истинного самодержавия потомок, – ну что ты такое говоришь, Макар Ильич, – возражал я, – разве не совестно тебе? – а ты меня не совести, – серчал Макар Ильич, – мне совесть нужна была, когда я осьмнадцати годов в Могилёвском котле у Бога прощения просил, а потом – когда в сорок девятом за язык сел… много ты знаешь обо мне, милый человек, – я Родину люблю, огонь, коммунизм и свою самодержавную кровь, коей родоначальник был Государь наш Пётр Алексеич… бред, думал я, глядя в простое лицо Макара Ильича, а лицо его, надо сказать, было хотя и простое, да приметное: красное, словно бы впитавшее в себя тот огонь, который он любил и с которым полжизни воевал, – волевое, изборождённое морщинами и исполненное какой-то фанатичной воли, – да, говорил Макар Ильич, историки не ведают, а я знаю: род наш зачинается с девицы Гамильтон, камер-фрейлины Екатерины и любовницы Петра, а я, мол, – ты не поверишь, – один из зазорных детей Самодержца, которых прапрабабушка, или кто она там мне, травила, да не вытравила всех… троих извела, – двоих скинула с помощью придворных лекарей, а третьего – в лохани притопила… девка любвеобильная была, вот и беременела, словно кошка… да откуда же английская баба при дворе? – спрашивал я Макара Ильича, понимая, впрочем, любовь Петра к яркой загранице, на что Макар Ильич, не моргнув глазом, отвечал: не английская, дескать, а шотландская, и вообще к тому времени она уж обруселась, ибо корень рода нашего пошёл со времён Ивана Грозного, когда приехал в Русь наш предок Томас Гамильтон, и я тебе скажу историю моей прапрабабки, или кто она там мне: эта Мария шалила при дворе, Пётр её среди прочих выделял, но потом она сошлась с Орловым, небезызвестным царёвым денщиком, и стала воровать ради него алмазные вещицы, да не абы у кого, а у самой Самодержицы, – так докатилась Мария Гамильтон до плахи, и Пётр сам взвёл её на эшафот, – не трави, мол, детей, да не воруй драгоценности двора! царь-реформатор был суров – не проявил милости к постельной бабе, а только поднял отрубленную голову её да поцеловал в хладеющие губы… где ж ты взял эти байки, Макар Ильич? спрашивал я в недоумении, а Макар Ильич только обиженно кривился, – ты, дескать, хотя и писатель, а живому человеку не даёшь веры… я знал кривую дорожку Макара Ильича – и как воевал он, и как сел, и как с ворьём стыковался, и как сук на зоне резал… а потом, откинувшись, сказал: ша! и вернулся к жене, с которой после войны четыре годка успел-таки пожить, – дочке исполнилось уже одиннадцать, и жена всё ещё оставалась молодой, но в Минске, где они прозябали в коммуналке, Макару Ильичу не было судьбы, потому как в большие города путь ему заказала советская юстиция, – так они обосновались в Лиде, а потом и вовсе съехали в окрестности, в родовое сельцо Макара Ильича, где была пожарная часть, и Макар Ильич, поклонник огня и восторженный его ценитель, стал на страже соцсобственности и домовых владений посельчан – сидел на каланче, мчался по звуку гонга на пожары и вступал в неравные схватки с достойным и мужественным супротивником… это был герой! только один может быть герой там, где все ненавидят огнь пожаров… а он его любил! и сражался с другом-врагом так, как сражается в постели лишь любовник с любовницей, когда пытаются они и насладиться друг другом, и победить друг друга, и покорить друг друга – во веки веков! надо было видеть эту картину: алый автомобиль с густым рёвом выскакивал на трассу и нёсся, истерически воя, в соседнее село, уже окутанное чёрным дымом, – нёсся весь в искрах дневного света или ночных огней, в золотых искрах, стремительно сдуваемых встречным ветром с его лакированных боков, с боевым расчётом, крепко сидящим по сторонам, – в крепких брезентовых робах и блистающих латунных касках, делающих их похожими на римских легионеров, – полные решимости суровые лица, крепко сжатые губы, горящие глаза!.. вот на одном из пожаров Макар Ильич, как и надлежит герою, спасает младенца – среди дыма, жара и копоти пробирается он по горящему дому, находит ребёнка и, пряча его на груди, ищет выход… но не тут-то было! летят головёшки, и удушливый жар сжигает лёгкие… друг-огонь, враг-огонь пробует его на прочность, но Макар Ильич не думает сдаваться! он победит, выстоит и победит, пусть хоть весь огонь мира подступит к нему! так героический Макар Ильич шёл навстречу своей славе и уже видел свободный от огня просвет, но тут… тут с грохотом обрушилась на него горящая балка и, сбив с ног, сокрушила героя! – с тех пор Макар Ильич повредился головой, стал поэтом и записным одописцем, сочиняющим во время дежурств на пожарной каланче редкие по красоте вирши: о, если б не был я философ, то я боялся бы откосов, бордюров, лестниц и перил, и я б, наверное, курил, а также пил, не зная края, но я живу в чертогах рая, поскольку всё же философ и ум не прячу за засов… и то были не лучшие его стихи, потому что лучшие он всё-таки писал о Родине; я любил старика, захаживал к нему, слушал его философские трактаты и, чего греха таить, выпивал с ним, оставляя его ввечеру всякий раз в самом благостном расположении духа; он и вообще был на старости лет благостен, благочестив, благообразен, во всяком случае – в моих глазах, однако довелось и мне увидеть его однажды в совершенном озлоблении, которого в нём предположить было вообще нельзя, – человек он был, правда, до конца не ясный, и я чувствовал какую-то тьму в его душе, но все прошлые грехи, может, и тяготившие его, были давно смыты, а о будущих он ещё не знал, ибо рок не даёт себе труда известить нас о чём-то важном в жизни, а напротив – всегда действует внезапно, и я говорил иной раз Макару Ильичу: при всём своём величии человек не может противиться судьбе, ведущей его к краю пропасти, и разве думал бедный Акакий Акакиевич, справляя себе знатную шинель, что её сорвут с него лихие люди? не думал! – не зная судьбы, полагал обнову счастьем и пропуском в светлые миры, а нет! она стала причиной погибели его… вот Макар Ильич, ведомый Богом, шёл мирно по своей огнеборческой стезе, да и сорвался, и это было так: внучка его, одержимая учительской идеей, собрала в дедовом саду лесных ежей, лисиц, зайцев, енотов и бобров, намереваясь объяснить им устройство мира и законы развития общества от первобытной общины вплоть до наших дней, – более того, в ряды слушателей затесался и Черныш, любимый кот Веры, матери котов, и все они сидели, внимательно внимая Чаре, которая с необычных позиций втолковывала им сложный матерьял, а по улочке сельца черти несли тем часом Живоглота, тащившегося по своим мирским делам; глянув в дедов сад, он зацепился за фигурку Чары, остановился у забора и уж оторваться от неё не мог до тех пор, пока Макар Ильич не вышел к калитке и не послал его по известному всем адресу, – Живоглот, обидевшись, ушёл, но всякий раз норовил потом пройти мимо дома Макара Ильича, чтобы лишний раз увидеть Чару, а она ему, между прочим, как-то мимоходом сказала: ты, дяденька, сильно пахнешь дымом, но он в её слова не вник, а зря! – прошло недели две-три, и Живоглот заманил девочку в свой дом, прельстив конфетами, – слипшимися подушечками с яблочным повидлом, и она была у старика до вечера, после чего вернулась к Макару Ильичу, – стоя перед ним, она сжимала в руках газетный кулёк с конфетами и мелко дрожала; Макар Ильич глянул на неё, что-то понял и приказал девочке раздеться; на бёдрах темнели у неё синяки, трусики были запачканы кровью, – Макар Ильич сжал кулаки и сказал какие-то слова, которые Чара не расслышала, а ночью дом Живоглота вспыхнул, и пожарная команда в полном составе помчалась на пожар… дом пылал подобно факелу, и огонь гудел в бездонном небе, размётывая по сторонам звёзды… пожарные яростно делали свою работу, но подойти близко к дому не могли, – жар был такой, что флюгерок на коньке крыши оплавился и сник, балки крошились, взрывался шифер и уже что-то падало, ухая и шипя, а в окне, как на экране, метался подсвеченный адским светом Живоглот, – надо было что-то делать и спасать человека, но Макар Ильич стоял и в волшебном очаровании глядел вверх, – туда, где роились искры, белел уходящий дым и плясали клочки пепла, – он наслаждался зрелищем и, опуская взгляд в огонь, испытывал странный восторг от пляшущих языков, бешеных всполохов, злобных протуберанцев, – стоял и смотрел, любя, обожая их и преклоняясь перед силой вечности, заключённой в этой дикой энергии; Живоглот между тем, продолжая метаться, вопил, пожарные пытались залить дом и подтягивали к его стенам мускулистую змею шланга, а Макар Ильич смотрел в окна и улыбался… я стоял рядом, вовсе не понимая его улыбки, – Макар Ильич, сказал я, Макар Ильич… но Макар Ильич не слышал меня, Макар Ильич не хотел слушать меня, Макар Ильич стоял, смотрел, улыбался и что-то шептал… я прислушался… анафема, шептал Макар Ильич, – трижды анафема… гори в аду, чёрт бы тебя побрал! и – плакал…
ЖАН-ЖАК КОПЕРНИК, САМОУБИЙЦА
…и тогда он смело шагнул в сарай, потому что уже принял решение, согласно которому жизнь более не могла принадлежать ему; выбрав крепкую балку, Жан-Жак вынул ремень, закинул его и собрал в петлю, – старый, видавший виды ремень скользил как намыленный, – кожа его отполировалась за годы, и Жан-Жак удовлетворённо хмыкнул, словно бы одобряя правильное состояние ремня, – и такая банальная причина, которая хоть и является существенной для других, но всё-таки не смертельной, была для него – смертельной, и он даже думал, что убить себя надо было раньше – до унижений, обид, очарований… он сначала подумал: разочарований, а потом: очарований, ведь он был истинно очарован любимой женой, над которой дрожал, как бесплодная до времени мать дрожит над вымоленным в конце концов ребёнком, и его жена, Ася, была тоже вымолена им, потому что не было у него человека ближе, потому что не было в мире любви больше, потому что без неё не было и самого мира… жили они чуть-чуть на отшибе, у кромки леса, и я, проходя в лес, – с лукошком или просто так, видел иногда фееричную Асю, – лёгкую, воздушную, в цветастом платье, – она возилась в огороде, мыла окна, вешала бельё, и столько грации было в ней, столько природной простоты, что я невольно замедлял шаг и с некоторым смущением вглядывался в её черты; Жан-Жак был другой, совсем другой: маленький, сутулый, худой, более того, – косолапый, лицо имел треугольное с мелкими чертами и водянистыми глазками… за что она его любила? да любила ли? – яркая самка, фигуристая, броская, с таким рельефом тела, который всякого мужика в деревне сдвигал с правильной оси, – с глазами как васильки… нет, куда василькам! – плоское, банальное, скучное сравнение! – глаза были у неё влажные, зовущие, цвета моря в глубине или в том месте, где мелководье уходит в глубину, то был аквамарин с нежным оттенком малахита, и васильки всё же настойчиво звучали в нём, – словом, это была такая баба, каких не всякий подиум имел счастие водить, – он с юности ходил за ней, и чем взял! – никто не мог понять, а ведь взял, хотя другие парни были не в пример краше; он её любил, она его – вовсе не любила, и это было видно каждому, кто наблюдал их изо дня в день, – Жан-Жак, впрочем, был талантлив, хотя талант его вообще мог считаться абсолютно бесплодным: как всякий окончивший в своё время советскую школу, он умел считывать латиницу, и ежели читал по-французски, ни слова не понимая, между прочим, то запоминал читаное на раз и мог воспроизвести текст слово в слово безошибочно и точно… ему бы шпионом работать, цены б не было такому шпиону! но он работал мастеровым в струговой артели и приносил домой ввечеру терпкие запахи грабовой стружки, дубового клина и нитролака, – запахи, которые Ася очень любила; вот за способности во французском его и прозвали Жан-Жаком, а вообще он был Егор; второе же прозвище получил он за любовь к астрономии: сызмальства шлифуя самодельные линзы, строя из них телескопы, подзорные трубы и какие-то мудрёные бинокли, Жан-Жак-Егор заработал в деревне репутацию учёного, – по закону замещения стали его звать ещё и Коперником, – он эту свою астрономическую страсть сохранил до моего пришествия и, подружившись со мной, всё норовил показать мне звёздное небо над моей головой, умалчивая при этом о нравственном законе, – вот, смотри, – говорил он мне, – вон там – Млечный Путь, там – Большая Медведица, там – Малая, а вон видишь яркую звезду? это Венера, дай Бог ей здоровья! – красиво, – вздыхал я… – знаешь, сосед, говорил он, – ведь ты романтик, ей-богу! взгляни! вон бежит Орион, и на правом плече его – красная звезда Бетельгейзе… справа, чуть выше – Телец, бешеный бык Телец, смотри! в глазу у него – волшебная звёздочка Альдебаран, а вон Собаки, вон, вон, туда гляди! созвездия Большого и Малого Псов, а вон – Сириус… как ярко он горит! – и когда Жан-Жак выпивал, – а он, бывало, от души квасил, – тогда, выходя на двор и становясь посреди двора, он кланялся на все стороны двора и воздевал руки к небу, провозглашая: Альдебаран! да, Альдебаран! а мне это напоминало Хлестакова, который декламировал в подпитии: лабардан, лабардан! он был, то есть, я хочу сказать – Жан-Жак, отчасти пьянчуга, но не запойный, как многие в деревне, а такой в некотором роде даже тайный: старался не пить на людях, стеснялся своей страсти и пил обычно украдкой: придёт на какую-нибудь шабашку, спрячет бутылку самогона в дровах и прикладывается время от времени – раз глоток, два глоток, а потом снова работает, – пока бутылку не уговорит, да и не пьянел, а становился лишь благостным и добродушным; вот Ася его в таком состоянии встречала, и тогда уж герой наш возмездия не избегал: вынимала из его штанов ремень и охаживала им, пока мужик прыгал, уворачиваясь, и ремень тот потом, как в хорошей пьесе, выстреливал в конце, когда Жан-Жак закидывал его и собирал в петлю, – старый, видавший виды ремень скользил как намыленный, – кожа ремня была отполирована за годы, и Жан-Жак удовлетворённо хмыкал, отмечая это и словно бы одобряя правильное состояние смертельного аксессуара… да, Ася его била, а он её любил, и она была такая, что не то что муж, а даже и соседи опасались вздорной бабы, – она никому спуску не давала, а дети у неё и вообще ходили по струне под пионерский барабан: шаг влево, шаг вправо – расстрел, и чуть что не так, стояли по углам без обеда и без ужина; Жан-Жак за провинности либо за подогретый лимонадом вид получал наказание по-взрослому: отлучался от ложа и спал чуть не на коврике под дверью; детей было у них двое, как говорится, мальчик и мальчик, – когда я познакомился с ними, это были уже истинные мужики: один работал в Лиде водителем автобуса, другой – тоже в Лиде, школьным завхозом, а Жан-Жак к тому времени уже повесился, и случилось это так: седьмого ноября Ася позвала соседей, чтобы веселее отметить красный день календаря, и до самой ночи было, правда, весело, но потом все как-то загрустили, сильно выпив, и уже собирались друг другу морды бить, как вдруг Жан-Жак встал со стопкою в руке и заявил: хочу выпить за мою жену Асю… я её люблю больше жизни… а Ася, тоже встав, ударила его и выбила стопку из худых пальцев, – стопка упала, разбилась, и в чаду горницы поплыл густой самогонный аромат… я хотел сказать, как я тебя… прошептал Жан-Жак, и в глазах его явились слёзы обиды, – да все и так знают, как ты меня, – сказала Ася, – ты лучше молчи давай… самый умный тут, что ли… он резко повернулся и пошёл на двор, и повернул к сараю, и смело шагнул в сарай, потому что уже принял решение, согласно которому жизнь более не могла принадлежать ему; выбрав крепкую балку, Жан-Жак вынул ремень, закинул его и собрал в петлю, – старый, видавший виды ремень скользил как намыленный, – кожа его отполировалась за годы, и Жан-Жак удовлетворённо хмыкнул, словно бы одобряя правильное состояние ремня, – и такая банальная причина, которая хоть и является существенной для других, но всё-таки не смертельной, была для него – смертельной, и он даже думал, что убить себя надо было раньше – до унижений, обид и очарований… тут как бы и конец, но это ещё не совсем конец, потому что историю продолжил старший сын Жан-Жака – Сергуня, тот самый, который работал в Лиде водителем автобуса и был женат на одной женщине-инвалиде, – Сергуня так закрутился в бытовом колесе, что тоже в один вовсе не прекрасный день повесился, – мать задолбала его претензиями: то сделай, это сделай, то не так, это не так, вот он и ходил по кругу, – так точно, как ездил его автобус – от конечной до конечной, или так, как бегает белка в колесе – без конечной и без начальной; Ася ему говорила: то надо починить, то построить, то привезти, а то увезти, и почему, дескать, у всех сыновья – люди как люди, а у меня – конь педальный, – вместо того чтобы матери помогать, прыгает вокруг жены, словно он сиделка больничная, а не мужественный водитель красивого автобуса; Сергуня слушал-слушал, а потом послал всех на хер да повесился… и здесь как бы совсем конец, но и то ещё не конец, потому что у Аси и Жан-Жака был и младший сын – Петрусь, – тот, который работал школьным завхозом и был женат на учительнице, преподававшей в той же самой школе; эту учительницу боялись все дети от мала до велика, потому что она была строгая и властная, а Петрусь, наоборот, так любил её, словно у него до этой курвы и вообще женского полу не бывало, она же его, к слову сказать, даже за вихры таскала, и вот он, подобно Сергуне, метался между своей злобной бабой и привередливою матерью, а тут его ещё заподозрили в краже из стен школы чего-то очень-очень хозяйственного, и так он метался, метался и всё думал: повеситься, что ли, уже? ну сколько ж можно, в конце-то концов, терпеть этот чёртов мир?.. и не было рядом с ним Жан-Жака, который сказал бы: надо взглянуть на звёзды, увидеть Млечный Путь и волшебную искру Альдебарана, блистающую в глазу у могучего Тельца…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.